Статья II. К антропологии “зрителя” чеченской войны
Лев Гудков
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2000
Лев Гудков
Чеченская война и развалившееся “мы”
Статья вторая. К антропологии “зрителя” чеченской войны
К осени ресурсы мобилизационной поддержки Путина закончились вместе с исчерпанием “героической” фазы войны, подавления “террористов и бандитов”. Массовое сознание через силу, но признало факт неудачи и этой чеченской войны, возвращения (но только в гораздо худших условиях) к ситуации конца первой войны. Самыми правильными мерами борьбы с “терроризмом” на Северном Кавказе общественное мнение считает сегодня “создание полноценной границы между Россией и Чечней” (48%) и “депортацию всех чеченцев из России в Чечню” (41%), введение ограничений на передвижение всех “кавказцев” по России (29%), создание комитетов безопасности граждан, которым предоставлено право задерживать всех подозрительных (23%), формирование отрядов самообороны в южных областях и т.п. (данные на конец сентября 2000 г.). Астения и депрессия, изоляционизм и внутренняя агрессия опять становятся общим негативным фоном восприятия происходящего. Объединяющее страну “мы” лопнуло, оставив за собой неприятные и трудно стираемые следы. Сказать, что подобная мобилизация вообще невозможна в принципе, я не могут, но что уж точно — она невозможна в ближайшие годы. Команда “интеллектуалов”, обслуживающая власть, будет искать уже другие формы для обеспечения массовой поддержки — провокации, скандалы, включая и самые грязные, но уже не войну. Эта лошадь кончилась.
Однако задача разобраться с тем, что, какие механизмы и человеческие качества, коллективные представления обеспечили ее первоначальное признание, все равно остается.
Недовольство властью и равнодушие, бездействие, воспринимаемое как “вечное русское терпение”, подавленность всяких мотиваций достижения, желания жить лучше, ущемленная национальная гордость и разнообразные комплексы неполноценности и т.п. предопределяют унылое сознание, что ничего нельзя сделать, ничего изменить нельзя. Такое постоянное переживание истощенности смысловой почвы существования, усталости, безнадежности образует тот психологический фон, на котором началась вторая чеченская война.
Дело не в бедности или снижении жизненного уровня у многих групп после краха коммунистического режима. Как показывают социально-антропологические и социологические исследования, довольство жизнью связано с объемом запросов и мотивами их удовлетворения, а наивысшей удовлетворенностью собой и своей жизнью (в СССР или сейчас в России) отличались самые бедные регионы и группы, у которых бедная структура запросов, но есть возможности их обеспечения.
Я говорю об обязательном “опыте неудачи”, через который проходит основная масса населения. (Опытом неудачи я называю его лишь в неявном противопоставлении “опыту удачи” — необходимому условию успеха в жизни, формирования достижительской мотивации, культивируемой в западной культуре и без которой не может быть ни талантливого предпринимателя, ни исследователя, ни врача. К писателям и литературоведам это не относится.) Подчеркну, что это не эмпирически фиксируемая регулярность, не причинно-следственные отношения, дескать, все потыкались поначалу, по молодости, по глупости, но потом успокоились, перебесились и приняли жизнь как таковую, нет. Дело обстоит как раз наоборот. Опыт неудачи — это не личный итог проб и ошибок, а структура идентификации, набор различных квалификаций и примеривания к себе разнообразных ситуаций и внешних ролей. Этому опыту научаются, его осваивают как гигиенические навыки или правила правописания. Он — имя для специфического культурного механизма самоопределения, составляющего одну из принципиальных черт русской культуры, важнейшую (и особо значимую, едва ли не драгоценную) часть коллективного существования, кодекса социального поведения, часть социализации.
Его суть заключается в том, чтобы принять (и научиться особым образом реагировать) ожидания или требования окружения, социальных партнеров, сделав это своей личной, персональной сущностью, самопониманием, самоотождествлением. Он выражается как рационализация, как высказывание о том, почему у данного человека, субъекта говорения и объяснения себе и другим, не получается делать что-то лучше, чем он делает, жить лучше, чем он живет, быть уважаемым за то, что он сам делает (а не на что он претендует в силу того, что он “личность”, “самоценная сущность”, а социологически — член данного сообщества). “Лень” — слишком простое, а потому неверное объяснение этого обстоятельства, поскольку часто “неудачник”, “совок” делает несоизмеримо больше хлопотливых и суетливых действий, пустой работы, имитационной или замещающей, чем та масса усилий, которая была бы потребна для позитивного достижения или действия (вдумывания, анализа, чтения трудных и новых книг, доброжелательности, любви, аккуратного исполнения того, что полагается делать по технологической или должностной инструкции, и проч.). Механизм “импритинга неудачи” включает в себя следующие внутренние действия: 1) снижение планки запросов и требований к себе; 2) признание более важных ситуативных, здесь и сейчас, мотивов и причин действий, замещающих референтное (то, которое могло бы принести реальный результат, успех); 3) пропорциональная этому снижению экстенсивная, исключительная, “запредельная” идеализация самого достижения и усилия, которая становится по плечу только трансцендентальным героям, идолам, святым — мертвым или запредельным людям, во всяком случае внемирским фигурам (кто им становится — не так важно, лишь бы были два элемента: “страдания” и последующее внешнее — не российское! — признание его успеха или ценности; здесь можно назвать любые примеры: Сахаров, Бродский, Мандельштам или какое-то свое собственное имя или персонаж, санкционирующих “ценностный выбор”); 4) чувство неудовлетворенности или дискомфорта из-за своей “неспособности” сделать нечто, повторить достижение значимых других, вины и сдавленной агрессии в отношении себя; 5) соответственно в качестве психологического и социального трансферта этого негативизма выступает негативная проекция этого высокого — квалификация ближайшего и дальнего окружения как “поганеньких”, “тормозных”, “порочных”, “мешающих”, эгоистичных, ограниченных, “дерьмоватых” и т.п. Объяснение более или менее эмпирических и правдоподобных причин и обстоятельств, почему невозможно соответствующее усилие и действие (включая и чувство, и мысль, и душевное состояние), производится лишь после усвоения механизмов этой рационализации отказа от действия достижения, самодисциплинирования и проч.
Два элемента — внутренняя неприязнь и внешнее преклонение (не уважение, а зависимость) — образуют главные составляющие этого механизма конституции “Другого”, других, социальных партнеров действующего (или пассивно терпящего, недействующего в точном смысле слова). Образование этого “другого” становится главным условием ориентации нашего человека в мире, задает горизонт и поле понимания других людей, с которыми взаимодействует “совок”. Его появление означает, что а) любой партнер, вне зависимости от близости или интимности отношений, значимости или даже характера связей и отношений, по сути своего социального взаимодействия выступает не как партнер (т.е. тот, в ком мы заинтересованы, кто представляет для нас значимую позитивную ценность как источник благ и ценностных значений разного рода, как помощник, как учитель, как сотрудник, любовник, как необходимое и желательное условие совместной жизни или деятельности и т.п.) , а воспринимается заведомо неполноценным, в большей или меньшей степени — негативным, и б) враждебным, агрессивным, чужим, угрожающим тебе (твоему покою, благополучию, признанию со стороны других), пусть даже в виде возможного отказа от предоставления блага или ценности, услуги или признания. Оборотная сторона этого механизма — вечная русская тоска и мечтательность, маниловская сентиментальность и присюсюкивание в отношении высокой, но мертвой “культуры” вкупе с пьяной слезой о погубленной или испорченной — другими! — жизни, с одной стороны, зависть и агрессия — с другой. Иначе говоря, воображаемое поле социальности изначально задано неприязнью или ненавистью к фантомным, но материализующимся в соответствующих ситуациях конкретным раздражающим фигурам. Эти враги могут быть близкими (скандалы в семьи, с соседями и на работе, вспомним фрейденберговское: “склока — альфа и омега нашей жизни. <…> склока — наша методология”) или — что важнее — дальними, чужими: “черные”, чеченцы, евреи, олигархи, мафия, власти, НАТО, американцы и проч. Примечательна глубокая уверенность в порочности всех, кто занимает какие-нибудь значимые социальные позиции, что, естественно, не следует из непосредственного личного опыта, но образует основу самоидентичности, разрушая вместе с тем и мотивацию мобильности, задавая негативные значения социальной структуры и проч.
По существу, эти структуры представлений являются механизмами систематического разрушения позитивной гражданской солидарности и одновременно — условием формирования негативной солидарности — в зависти, страхе, сопротивлении любым побуждениям и стимулам к большей продуктивности или интенсивности достижения, открытости, доброжелательности, повышению качества и ценности действия. Эта солидарность зависимых и слабых людей в халтуре, пассивности, тревоге и страхах, которые порождаются без достаточного реального основания, но благодаря которым поддерживается коллективная идентичность низости. “Когда нечем гордиться, можно жить понося и принижая других”. Загаженные подъезды и лифты, привычно обшарпанные дома, нелюбовь к себе и близким непосредственно коррелируют с централизованным бюрократическим государством и великой державой, вечно угрожающей кому-то. Но чем хуже мы сами, тем сильнее героически-аскетический миф великого прошлого и супердержавы, ее инструментальных — космических или колониальных достижений, с одной стороны, а с другой — ирреальные зеркала собственных фантастических достоинств: мы — простые, открытые, самые духовные, культурные, добрые, гостеприимные, готовые помочь и проч. Отсюда — мифы русской соборности, терпения, духовности, самоотверженности, общинности и проч..
Сами по себе подобные системы идентификации были бы невозможны, не могли бы воспроизводиться без закрепления их в нравах и обычаях, системе воспитания благодаря многолетним усилиям советской государственной машины. Характерные апелляции к государству, к власти, требования навести порядок, установить справедливое распределение доходов, ограничить богатых и т.п., выражаемые значительной частью общества (от 45 до 60%), при одновременно почти такой же доле не верящих в то, что государство в состоянии добиться этого или даже что оно будет предпринимать хоть что-нибудь, чтобы этого добиться, говорит о специфической риторической функции, которые имеют подобные представления в организации образа реальности, поддержании структуры двоемыслия. Государство здесь становится воплощением, аккумуляцией социальной зависти, коллективного недоброжелательства, гарантирующим слишком резкому индивиду неудачу. Государство в этом типе сознания берет на себя функцию репрессивного “мы”—“они” по отношению к предполагаемому партнеру “обычного человека”, неудачника. Оно представляет собой институционально закрепленные механизмы понижения качества до “приемлемого” уровня (который заведомо полагается как посредственно-плохой, точнее — предельно допустимый по своему качеству, едва терпимый, а значит — такой, какой может быть у всех). Быть плохим (слабым, страдающим, бедным, неудачником) — хорошо. Это обеспечивает индивиду легкую опознаваемость и принятие окружающими. (“Я человек эпохи Москвошвея. Смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ходить и говорить умею”.) Такая роль создает внутренний психологический комфорт, но в ситуации многообразия групп, в дифференцированных системах отношений таит в себе угрозу известного ролевого диссонанса и напряжений.
Но, как всякая психологическая система, эта структура понижающей идентификации, негативной идентификации сохраняет в свернутом виде исторические следы своего возникновения. Вся советская система возникла в ситуации плебейского бунта против в какой-то момент оказавшейся парализованной и дисфункциональной традиционно-патримониальной системы господства и соответствующей ей социальной структуры, не способных адаптироваться к существенным изменениям или модернизировавшихся слишком медленно в сравнении с нарастающим объемом проблем общества, быстро массовизирующегося в условиях мировой войны. Сам тип (pattern) системы, сложившейся в тот момент, представлял собой перевернутую структуру представлений и запросов городского люмпена, его антропологических стандартов, моральных оценок, норм и уровня потребностей: в качестве ключевых образцов должного, надлежащего, нормативного, интегрирующих систему, оказались крайне бедные по качеству и разнообразию (низовые, антиаристократические или антибуржуазные), крайне упрощенные представления о человеке, которые затем стали воспроизводиться в соответствующих функциональных подсистемах и институтах. По отношению к традиционным моделям общества, где центр (соединенный с властно-статусной вертикалью) обозначал место предельно возможного культурного многообразия, возможностей признания со стороны других групп чести, славы, благородства, соответствующего им образа жизни, ценностей, знаний, новых идей и проч., сложившаяся советская система была перевернута: та система институтов, которая стала замещать прежний функциональный центр, могла функционировать только как воспроизводящая минимальный по своему разнообразию и качеству набор культурных образцов (действия, мысли, моральных ценностей, информационного горизонта и проч.), но уж зато декларировала его максимально широкое распространение. Распределительная экономика и репрессивно-бюрократическая система могли продлевать свое существование, только постоянно снижая уровень разнообразия, принудительно поддерживая упрощенные (упрощающие) стандарты жизни, оценок, потребления, интерпретации и проч. Разумеется, некоторое фактическое повышение потребления и качества жизни с течением времени происходило (за счет других, латентных механизмов — теневой экономики, воровства, коррупции, невыполнения планов и проч.), но сам механизм систематического относительного обеднения (относительно уровня возможного и функциональных императив усложняющихся систем) работал постоянно. Последствия этого были таковы:
1. Более сложные, в том числе — идеальные, или более высокие мотивы или запросы институционально не воспроизводятся, превращаясь в ненормативные, девиантные или сугубо индивидуальные составляющие действия, подлежащие разного рода негативным санкциям со стороны контролирующих инстанций и ближайшего социального окружения.
2. Открыто принятыми действиями могут быть лишь организационно-рутинные или технологически-инструментальные формы поведения — все ,что выходит за их рамки, становится проблемой для действующего, решаемой неинституциональными и несанкционированными средствами.
3. Не- или внеинституциональные мотивы и ценности действия не исчезают, разумеется, а образуют некодифицированный и культурно не рационализированный, не отмеченный план поведения и существования, а сама жизнь (и “на людях”, и “для себя”) приобретает свойства двуличия, лицемерия, разделения на декларируемый и оперативные, прагматические коды поведения и существования, рутинизированные настолько, что они фактически не замечаются, выплескиваясь в анекдотах, в актах агрессии или правонарушениях.
4. Структура мотивации, таким образом, включает в себя в качестве базовой составляющей ориентацию на анонимно выраженного “Другого”, который, по существу, представляет собой сниженный вариант “они=как все”, т.е. минимальный объем того, что подобает “обычному человеку” (своего рода социокультурный минимум). Но, как и “прожиточный минимум” — столь же условная и проективная категория, — этот антропологический минимум представляет собой нормативные ресурсы репрессивной и контролирующей коллективности. Каждый человек в этой системе становится заложником сниженного (в сравнении с собственными возможностями действующего) ближайшего социального окружения, а все ценное и значимое проявляется лишь как негатив этого “как все”, отталкивание от упрощенного общепринятого.
Не знаю, можно, правомерно ли вообще говорить об имморализме целого общества, каким бы оно ни было — будь то нацистская Германия, какое-нибудь африканское государство, вырезавшее половину членов одного из своих племен, предки которых не так отнеслись к предкам нынешнего его руководства, или, наконец, сталинский Советский Союз. Теоретически, видимо, нет, поскольку люди как-то все-таки согласуют свое поведение, ориентируясь на общие, считающиеся почему-то обязательными правила. Речь о другом — когда ценности и нормативные представления, составляющие собственно “российскую культуру”, ее смыслы и значения, закрепляются за кем-то или чем-то, имеющим “запредельный” статус, — они либо чужие, далекие в любом смысле — в воображаемом пространстве и времени, т.е. либо за “бугром”, либо в воображаемом прошлом. Опять-таки само по себе это было бы еще не так уж интересно (Бог — трансцендентен, и это не новость). Уникальность, или, мягче, своеобразие, нынешней российской культуры заключается в том, что она выстраивается в отталкивании от этого “чужого и далекого”, что сама по себе она не способна артикулировать нечто значимое, ценное, придать людям, произведениям, событиям достоинство и силу. Это не только отсутствие, самоликвидация, “самопроизвольный аборт” элиты (социальной, культурной, религиозной и проч.), но и особый образ существования общества, постоянно нуждающегося во внутреннем враге или угрозе.
Таким образом, возникла странная внутренняя структура человека: собственные позитивные мотивы и представления индивида не могут быть определены более или менее четко и рефлексивно, они становятся определенными и могут быть выраженными только в виде негативных значений, чаще всего — в виде различных страхов (в полной форме — как утрата, в редуцированных формах — как страх перед чужим, незнакомым, представляющимся враждебным или беспокоящим, таящим угрозу), причем один из главных или наиболее важных социальных страхов — страх неудачи, парализующий достижительский комплекс мотивации (базовые навыки социальности в других культурах). Иначе говоря, индивид в качестве социальной фигуры, действующего, постоянно вынужден, как краб, быть в панцире базового недоверия к реальности или играть роль слабого, неполноценного, вызывающего жалость, имитировать свою “несъедобность”. В социальном плане это может проявляться в форме недоверия к другим или характерной нелюбви к себе, ощущении неполноценности и вины, постоянной раздвоенности и догматической категоричности, отсутствии гедонизма и наслаждения жизнью, любых форм “искусства жизни” (даже у богатых, поскольку это не входит в групповой этикет). Страхи и постоянное чувство вины лишаются своего психологического содержания и превращаются в формы проективной коллективности, при которых реальное существование людей становится атомизированным, изолированным, “одиночеством”, поскольку тем самым подавлены нормы позитивной, одобряющей и поддерживающей солидарности с другими. Отсюда — хроническое социальное недовольство, напряжение, бесперспективность и отсутствие будущего. Такая антропологическая структура российского социального человека (человека, лишенного будущего, тревожного, зависимого, диффузно-агрессивного, завистливого, готового скорее сказать о другом гадость, чем найти достоинства) предполагает в качестве уравновешивающего баланса резко идеализированные и нереальные компоненты представлений о коллективном “мы”, реализуемых только в воображаемых ситуациях героического толка или в утопическом пространстве прошлого, будущего, иного.
Для активности же, деятельности, смысл которой предполагает некоторое утверждение или достижение, практически не остается ресурса одобрения или позитивных санкций. Но это не значит, что она невозможна. В культуре, в которой достижение непосредственно запрещено или длительное время было закрыто, невозможно, соответственно подвергалось институциональным санкциям и общему осуждению, выделиться, придать себе авторитет, претендовать на значимый статус можно только через нарушение общепринятых табу, через внезапный для всех цинический жест или ненормативное действие, вплоть до преступления или кощунства. Только в этих условиях нормы общественного согласия, ханжеского приличия и двусмыслия могут превратиться в ресурс индивидуального действия — “кто смел, тот и съел”. Поэтому предпринимательство в России до сих пор сопровождается существованием “на лезвии бритвы”, постоянным нарушением массы запрещающих или ограничивающих законов и обыденных представлений (и воспринимается общественным мнением как девиантное). Но гораздо в большей степени подобные ресурсы резервируют для себя особые службы или институты, находящиеся на особом положении, — спецслужбы, пропаганда, “внутренняя партия” или высшая администрация, а также — криминальный мир, “блатари”, подробно описанные В. Шаламовым. (Ср., например: “Ложь, обман, провокация по отношению к фраеру, хотя бы к человеку, который спас блатаря от смерти, — все это не только в порядке вещей, но и особая доблесть блатного мира, его закон”.)
Не следует думать, что подобные механизмы ограничены какими-то определенными социальными сферами или уровнями социума. Вопрос здесь лишь в технической “постановке глаза”, навыках определения конфигураций такого рода. Главное в механизмах негативной идентификации — отталкивание от сферы или смысловых систем высокой ценностной значимости при сильнейшей зависимости от них, возможность преступить конвенциональную норму, черту, “распустить себя”, не “собрать себя” (как говорили отцы церкви) на каком-то предмете, а именно “распуститься”. Черный анекдот конца советской эпохи или нынешний “стеб”, глумливая “попса”, “Чапаев и пустота”, небывалый разлив мата или его суррогатов в средах, где его никогда не было, и проч. — все это признаки или радикалы меняющейся по своим элементам, но остающейся принципиально той же системы идентификации. Для массы — Чечня и “олигархи”, “мафия”, “Ельцин”, для “образованных” — русский постмодернизм, восторг “деконструкции”. Успех нынешнего глуповатого и имитационного, самодовольного постмодернизма, претендующего в России на статус философии par exellence и вытеснившего у молодых все другие направления методологии гуманитарного знания, обязан не своей какой-то особой продуктивности, а, напротив, внутренней вульгарности, возможности быть релятивизму, освобождающему от конкретного анализа и необходимости отвечать за свои слова и трактовки. Конечно, этот механизм не сразу увидишь в речах, например, тусовочного автора, всю жизнь кормившегося от западной философии и возмущающегося сегодня неправильной, по его мнению, реакцией европейских писателей и философов на события в Косово. Здесь ведь важно, что можно выразить, как возмущаться: “…А то, что интеллектуалы повсюду в той или иной степени продажны, более или менее плохо информированы, что они — конформисты, для меня очевидно. <…> Так что по отношению к западным великим интеллектуалам-комментаторам, пропагандистам “гуманистических ценностей” я испытываю просто брезгливость”. Сравним опять-таки с шаламовским: “Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта — за песни, за гимны, за псалмы…”.
Перечень причин, которым объясняют неудачи в реформировании советского или постсоветского общества (при всех его видимых изменениях), может быть очень длинным, а сами основания объяснения взаимоисключающими. Здесь и утверждения, что реформы делались начальством под свои интересы, и что инициаторы реформ — Гайдар и его команда — плохи (в смысле плохие прогнозисты, теоретики, экономисты, оторванные от жизни дилетанты, плохие политики, враги России, обворовали народ, лишили пенсионеров накоплений, разрушили армию и науку и проч.). Другие варианты: слишком велико сопротивление бюрократии, общество не дозрело, западные модели не годятся для России и проч., и проч. Все объяснения исходят из одной негласной посылки — молчаливой пассивности самого “населения”, податливости общества, которое должно как-то, с благодарностью, реагировать на усилия по его изменению, соответственно, презумпции общества как пластической массы, народа, который нужно лишь просветить и направить на истинный путь. Отсюда разные фантастические интеллигентские прожекты (они же — страхи) относительно просвещенного авторитаризма, введения рынка и демократии сверху и проч. Но практически никто из объясняющих не затрагивал одного — нежелания, сопротивления населения происходящим изменения, нежелания общества что-либо радикально менять (в том числе и жить лучше, но иначе, чем жили до сих пор).
Между тем совершенно определенно действуют социальные механизмы, которые разрушают специфические для западной культуры позитивные мотивации, те системы внутреннего вознаграждения (гратификации), без которых не могут работать институты современного общества. Эти разрушительные начала могут выражаться или представляться по-разному, но общим для них является негативное представление о человеке, внутренне, изначально присущая русской или советской действительности неприязнь и к себе и к другому, особенно если он чем-то лучше или удачливее, чем окружающие. А без позитивных санкций или установок в отношении другого, с которым взаимодействуют самым разным образом (в профессиональном плане, по делам любого рода, любовным, политическим и проч.), а соответственно, и представления о лучшем существовании, образе жизни, вещах, работе, жилье, обстановке, здоровье, счастье, в конце концов, невозможна какая-либо солидарность, т.е. разного рода длительные отношения, называемые в социологии ассоциациями, союзами, клубами, предприятиями, объединениями, группами и проч., короче, то, что Гегель называл мещанским или буржуазным, бюргерским или “гражданским” обществом. В этом смысле российское общество (как совокупность населения или большая его часть, та, что определяет основные процессы его существования) “пустое изнутри”, оно живет с внутренне парализованным чувством достоинства, “высокого”, “доброго” и каких угодно других ценностей. Это утверждение может показаться оскорбительным лишь на фоне декларативного, витринного почитания массы, народа, широких слоев и проч. фикций коллективности. Но только на первый взгляд.
Зададимся вопросом, почему (в отличие от ситуации в Восточной и Центральной Европе) процессы разложения институциональной системы тоталитарного советского общества не компенсируются появлением таких движений или групп, которые могли бы способствовать развитию новых институтов и форм гражданского общества? И что было такого в самом устройстве тоталитарной империи, что заблокировало воспроизводство тех базовых отношений и ценностей, которые предполагают негосударственную институционализацию взаимной заинтересованности людей друг в друге (структуры обмена и соответствующей кооперации), а вместе с тем и различные виды позитивной солидарности или общности, не связанные с узкой утилитарностью? Одним из возможных ответов и будет — смысловые структуры негативной идентификации, описанные выше.
Наиболее значимые механизмы поддержания советской коллективности строились на силе отталкивания от чужого и угрожающего, в качестве которых выступали самые различные социальные и мифологические персонажи. Последние могли меняться, но их функциональная роль оставалась в принципе схожей — быть фокусом негативной идентификации для интегрируемого таким образом сообщества. В любом случае советское сообщество могло чувствовать себя более или менее благополучно лишь в режиме изоляции от внешнего и угрожающего мира, культивируемой и тщательно поддерживаемой атмосферы постоянной готовности к чему-то, соответственно, всеобще принимаемой риторики индивидуального саможертвования, аскетизма, терпения и подчинения руководящей и направляющей власти. Совершенно не важно, что это был уровень декларируемых ценностей и коллективных символов, что официозная патетичность подобных представлений уравновешивалась анекдотами, черным юмором, всеобщим обманом, халтурой и разъедающей завистью к тем, кто в силу должностного положения или изворотливости мог позволить себе уровень благополучия, превышавший застойную бедность. Советское двоемыслие не меняло сути коллективной интеграции.
Удерживать этот уровень относительной примитивности длительное время было невозможно: режим мобилизационного общества не воспроизводился. Разрывы — в силу бедности и недифференцированности социальной и культурной системы — имели прежде всего поколенческий характер, дети хотели жить лучше, спокойнее, чем их родители, со всеми вытекающими проблемами поколенческих конфликтов и эрозии идеологического контроля. Кроме того, изоляция в СССР не могла быть абсолютной в силу самой логики блокового противостояния. ВПК нуждался в подтоке технической информации, поскольку систематическое подавление культурного и социального разнообразия кастрировало интеллектуальную элиту, все больше и больше формируя ее как чисто репродуктивную и распределительную бюрократию — “советскую интеллигенцию”, озабоченную лишь ретрансляцией и известной модификацией советского режима, сохранением величия государства, проведением “справедливой” социальной политики, защитой отечественной культуры против разлагающего влияния Запада и проч., но, что называется, органически не способной ни вносить новые образцы и идеи, ни рационализировать, осмысливать положение дел в обществе.
Обслуживающая прежний режим наиболее образованная часть репродуктивной или технологической бюрократии, “советская интеллигенция”, оказалась настолько связанной со структурами власти, их ценностями и культурой, что в ситуации краха системы перешла в состояние острой дезадаптации и непродуктивного неприятия любых социальных или экономических инноваций, новых отношений, не связанных с патерналистским и репрессивным государством. Это с одной стороны, а с другой — внутренняя композиция наиболее распространенных и влиятельных ценностных представлений в русской культуре, охватывающих не только остаточные, инерционные имперские претензии на исключительность (самобытность), защитно-компенсаторных претензий быть совершенно независимыми от других стран и культур, но и определенные социальные предписания, навязывающие, каким надлежит быть человеку, ограничивающие то, что люди должны хотеть и к чему они могут стремиться (в качестве низкой или потребительской культуры и проч.). В свою очередь, подобная слепая спесь препятствует принятию роли сателлитов ведущих стран Запада, а соответственно, ведет к отторжению тех ценностей западной культуры, общества, которые создали поле притяжения для успешно развивающихся бывших соцстран, торопящихся идентифицироваться с Западом и вписаться в клуб европейски живущих стран. Все вместе это создает такие социальные механизмы, которые подавляют импульсы и мотивы позитивной солидарности, интересы и нужду людей в друг друге как источниках благ, положительных санкций, без чего становится невозможным сам принцип обмена, рынка, солидарности в разнообразии.
Каждый шаг неизбежных и принудительных изменений, сопутствующих разложению советской системы, сопровождался некрозом тех символов и ценностей, которые обеспечивали бы позитивную гратификацию человеческого сосуществования, достижительскую мотивацию и благодарную взаимную солидарность. Этих ценностных значений и так было немного в советской системе, но сбой в структурах формирования новых коллективных ценностей оборачивается уксусным распадом представлений о том, что люди ценят друг в друге. Во всяком случае, эти позитивные значения либо уходят из сферы общесоциальной в повседневное царство семейных или межличностных отношений (как последний ресурс терпимого существования), либо слабеют и стираются до такой степени, что модусом рутинного существования можно считать хроническую и всепроникающую всеобщую склоку. Так или иначе, именно этот тон вечного брюзжания, разъедающего недовольства другими (и собой), жалобы на неудачную жизнь, озлобленность, грубость и агрессивность окружающих, обиды на власть, бедность, безысходность и растерянность окрашивают массовые настроения населения, особенно ответы людей, перешагнувших порог 40 лет. Эмоциональный фон последнего десятилетия практически не меняется — все та же смесь усталости, агрессии (и окружающих, и своей собственной), апатии, страхов разного рода, бесперспективности своего существования и т.п. , короче, коллективный астенический синдром. Если взять данные только за 7 лет, то доля людей, “испытывающих напряжение, раздражение” или тем более — “страх, тоску и т.п.”, будет очень устойчивой и при небольших колебаниях в зависимости от ситуации составляет в среднем 51- 53%. Людей удачливых, оптимистов, что называется, “с базовым доверием к миру” всего 4-5%, 90% опрошенных убеждено, что государство обязано обеспечить работой каждого, кто может работать. Однако вместе с тем 76% крайне недовольно тем, как ему платят за эту самую государственную работу, считая себя обделенными, недооценными и проч. Свыше половины работников уверены, что им лично платят меньше, чем тем, кто работает рядом с ними и выполняет такую же по квалификации работу. Иначе говоря, характер российского общества определяется теми, “кому не додали”. (Интереснее всего здесь, конечно, фигура “кто должен дать” — апеллятивная конфигурация полноты социальных значений и контроля, патерналистская власть, воплощающая все положительные значения целого, “возможности” благ, мотивы благодеяния, конструкция человека, зависимого от этой анонимной силы “они”.) Государственно зависимое сознание — это не экономические понятия, а определенное устройство общества, культуры прежде всего.
Следствием его сохранения является прежде всего отсутствие ориентаций на множество независимых и самодостаточных других, которые могли бы быть партнерами, заинтересованы в тех или иных действиях индивида, для кого последний обладает ценностью и важностью. Как утверждал Адам Смит, булочник или мясник будет улыбаться вам вне зависимости от того, какое у него настроения, если он рассчитывает на ваше внимание, заинтересованность, ресурсы, разворачиваясь к вам тем, что у него есть лучшего, стараясь вообразить себе это “лучшее”, причем, добавлю, будет улыбаться, пока это не станет социальным “хабитусом”, привычкой, второй натурой, основанием уважения к себе как другому. Это и есть механизмы позитивной гратификации, интегрирующей сообщество как процесс. Рынок, вне зависимости от своих исходных мотивов, производит солидарное общество, множество людей, способных относиться к себе и к другим “хорошо”. Тоталитарная система, советская система — это множество атомизированных людей, объединенных лишь общей зависимостью по отношению к власти, изолированных друг от друга недоверием или неприязнью друг к другу, отсутствием заинтересованности, других связей, кроме как традиционных или дефицитарных, обеспечивающих минимальные запросы, комфорт существования как “выживания”. Недовольство россиян представляет собой негативную проекцию самих себя, неуважения к себе и отсутствия источников, инстанций, которые бы сняли эти фрустрирующие обстоятельства. Более того, этот негативизм и есть форма или матрица антропологического воспроизводства наиболее существенных представлений общества этого типа в его неспособности вообразить себе лучшие обстоятельства существования или свое нежелание их создать. Еще раз повторю, дело не в экономике, не в кризисе, вызванном “реформами”, а в более устойчивых механизмах воспроизводства такого негативного отношения к действительности, являющегося вывернутым отношением к себе. Иначе говоря, объяснение нынешним неудачам, войне, все более сильному увязанию в повторяющихся катастрофах, дефолтах, политических сбоях и прочем следует искать в массовой культуре российского или постсоветского человека.
Страна, приоткрыв границы, чуть-чуть расширив информационные горизонты и получив возможность сравнения, с неохотой и тяжкими переживаниями стала осознавать свою бедность, пока еще частично — бедность как лишение элементарного и полагающегося. По логике мифа, общая атомизированность и зависимость от собственных комплексов натурализуется в виде парных фигур: устойчивое утверждение себя как жертвы (обстоятельств, “системы”, козней начальства и проч.) и различных сверхценных персонажей, являющихся своего рода тенями собственного бессилия россиян, — демонизируемого Запада, олигархов, чиновников, банкиров, демократов, депутатов и т.п. Поразительна эта вера во всеобщую коррумпированность, продажность государственных чиновников, судей, милиции, злую волю алчных политиков (…гады, придурки, болтуны, пьянь, дорвались до кормушки, корыстны, некомпетентны, агрессивны, шуты и проч.), ничего не делается из того, что должно делаться, одна суета и всеобщее холуйство: прокуратуры, милиции, военных и проч. (“власти все разворовали, страну продали, все сырье, все национальные богатства). Дело не в том, что нет взяточничества или традиционного казенного произвола, а в том, что собственное такое же воровство, халтура, насилие, скотство при этом абсолютно не замечаются и не сознаются, вытесняются, о чем говорит страсть, с какой утверждается, что “Россия сегодня самая коррумпированная страна в мире”, аффективность категорических высказываний о том, что все вокруг жулики, спекулянты, бандиты, ловкачи и т.п. (“никто меня не убедит, что в России можно честно заработать миллионы…”), что предприниматели и банкиры — наглые, невежественные нувориши и т.п. Поэтому речь идет в данном случае не о фактических обстоятельствах тех или иных махинаций или злоупотреблении (без этой смазки вся российская государственная машина, экономика, здравоохранение, образование и проч. институты просто не смогли бы функционировать — в этом плане эти явления нельзя считать коррупцией или махинациями в западном, формально-правовом смысле), а в самоконституции говорящего, общества как такового.
Если рассмотреть явления негативной идентификации не в структурном плане, а в процессуальном, то мы увидим, как отдельные элементы этой системы с периферии заимствуются, абсорбируются центральными символическими и институциональными структурами, просачиваются в язык власти, церкви, образованных групп населения, школы и вузов, язык СМИ. Особенно интенсивно этот процесс шел в 1999 г., после натовских бомбардировок милошевской Сербии и начала чеченской войны, выборной кампании. Характер коллективного понимания и квалификации происходящего в России снизился до уровня военных, даже не губернаторов или столичной номенклатуры. Тон в обществе и политике сегодня задают самые инерционные социальные институты — армия, МВД, генпрокуратура, ФСБ. Кругозор и представления военной верхушки, “силовиков” в широком смысле (включая сюда и спецслужбы — отметим попутно, что словечко это, к которому как-то незаметно привыкли, звучит получше, чем “гэбуха” или “ментовское начальство”) стали если и не эталонными, то весьма авторитетными и очень распространенными. Во всяком случае, общепринятыми стали стандарты их взглядов и оценок, особенно военных. “Стратегически” (уровень высокой политики) они воспроизводят государственные ценности, психологически и эмоционально эксплуатируют переживания тех, кто хоронил своих близких, погибших в Чечне. Сегодня предельно близки к тому, чтобы директивно определять руководство страной. У власти их корпоративный президент — бесцветный кабинетный чиновник, лишенный самостоятельности и индивидуальности, Молчалин в роли национального лидера.
Почти лирическое
В молодости я довольно много поездил по Русскому Северу, обошел глухие углы Ярославской и Вологодской областей, был в Кеми и на Соловках, спустился пешком и на пароходе вниз по Двине от Архангельска до Котласа, прошел через Каргополь к Пудожу и т.д. Но и потом на протяжении почти 30 лет, проводя почти каждый год в Карелии свои отпуска, мог видеть, как меняется тамошняя жизнь или, точнее, умирает, уходит, как опустошаются эти места. Еще лет двадцать назад была такая форма жизни, как леспромхозы с их барачными поселками, вырубавшие лес вокруг себя и уходившие все дальше и дальше от прежних деревень, от большинства которых уже ничего больше не осталось. Но с их разорением кончились и связывающие деревни накатанные дороги. Первое время (в середине 70-х годов) еще можно было видеть мертвые, брошенные, необыкновенно красивые, большие северные дома — высокие, с подклетями и въездом на крытый двор, резными полотенцами, наличниками и гульбищами. Даже целые деревни внезапно оживали на несколько дней в году, на время покосов, в высокой траве вновь протаптывались тропки на месте бывших улиц, в полной тишине курились дымки из печных труб, но потом все замирало, а через несколько лет и от них остались лишь малиновые квадраты кипрея, ряды камней, отмечавших границы жилого пространства или полей. Поля исчезли, превращаясь в луга, которые затем зарастали новым лесом.
Пустые дома, полные крестьянской утвари и хозяйственного инвентаря, “предметов материальной культуры” по меньшей мере последних трехсот лет, если не больше, были обречены. Дело было не в ветхости строений, а в их беспризорности. Горели деревни, часовни, переправы и мосты между островами. Пожар, даже при несильном ветре, слизывал мертвую деревню за пару часов.
Прежние деревни в тех местах в большинстве своем существуют уже лишь на старых картах. Сохранились лишь те, что выходили к большим дорогам и стали постепенно превращаться в дачные поселки, соответственно перестраиваясь и делаясь похожими на обычные маленькие деревянные дома в средней полосе.
Первыми знаками этой обреченности была особая, примечательная загаженность церквей или часовен, особенно отдаленных или одиноко стоящих погостов. В пустых и ободранных церквях уже ничего не было, кроме многочисленных темных кучек засохшего человеческого дерьма на желтом полу из толстых досок и множества полинявших молельных ленточек и лоскутов, привязанных к деревянным частям или кованым костылям, торчащим из растрескавшихся бревен. Даже пакостных надписей, обычных в других людных местах, я что-то не помню. Только дерьмо. То, что гадили не местные, это понятно. И не туристы (из Москвы, Ленинграда и проч.). Их дело — “шуровка” в пустых домах (поиски оставшихся случайно икон, медных складней на могильных крестах, утвари вроде деревянные ложек для муки или берестяных туесков, солонок, ушатов, безменов или кованых ключей, размером в сковородник и т.п., всего, что можно взять с собой как сувенир и повесить на стены в московской квартире).
Гадил и жег пришлый народец, “рыбаки”, добирающиеся сюда довольно долго, на моторках или зимой на мотоциклах по льду из ближайших городов — Петрозаводска, Кондопоги и других мест, дети бывших крестьян, переехавших в город, те, кто уже учился в городе, окончил десятилетку или ремеслуху, давно уже работал и жил там, горожане в первом поколении. (Именно этот тип людей — неоурбанисты и составляют сегодня большинство населения страны.) Намерзшись, они разводили костер зимой прямо в домах, а летом разламывали их или просто палили.
Долгое время сам факт дерьма в пространстве, где его не должно было быть, не казался чем-то особенным, видимо, поскольку наличие дерьма входило в само представление о брошенности дома. Однако с течением времени (и по мере все больших занятий антропологией советского человека во ВЦИОМе) устойчивость этого феномена поражала меня все больше и больше. Более того, удивительным стало казаться само отсутствие удивления (моего или моих спутников) или неожиданности от этого обстоятельства. Привычное воспринимается как нормальное, подобно ему.
Однако никакой “естественности” (например, предположим, сходного с желанием укрыться для отправления “физиологических нужд”, подобного обычным социальным нормам поведения — спрятаться для этих дел за забором, за сараем, в развалинах и т.п.) здесь не было, поскольку заведомо не было и не могло быть каких-то других людей в округе по меньшей мере пяти—десяти километров, ни местных косарей или рыбаков. Поражала та сила, даже страсть, которая толкала людей на оскорбление, осквернение заведомо сакрального пространства и места, глумления на чувствами других, разыгрываемого в собственном воображении. По сути дела, это целый театр для себя и себе подобных. Не всякий готов и тем более — физиологически способен по такому случаю выдавить из себя нечто существенное, оказавшись в таком надлежащем месте. Это высокосемиотический, значимый акт, более выразительный, чем обычный автограф или памятная запись (“Здесь были Х и Y из N” и дата) на стенах каких-нибудь достопримечательностей. Отечественные любители психоанализа (поклонники А. Эткинда и других) могут приписывать этому разнообразные танатологические или эдиповы мотивы, питерские неофиты философии молчания или смерти еще что-нибудь в том же или своем роде, но хамская суть этого действия от разнообразных интерпретаций не меняется. Особой новизны в этом нет — вспомним заживо ощипанных павлинов у И. Бунина в “Окаянных днях”, сожженную библиотеку Блока или многочисленные свидетельства демонстративного осквернения, в том числе — те же формы испражнения в дворцовые вазы и немотивированная порча интерьера при взятии Зимнего и т.п. Сюда же я бы отнес и недавние эксцессы, о которых время от времени с недоумением пишет пресса, — десятки разбитых еврейских надгробий на кладбищах разных городов, превращение в мишень подростками сельского памятника павшим солдатам и проч., и проч. О других формах демонстративного насилия и погромов я сейчас говорить не буду, хотя понятно, что материала для иллюстрации здесь более чем достаточно. Свободное (ибо не наказуемое) действие осквернения, святотатства, близкое или даже родственное позднейшему стебу, которым заросли страницы и претендующих на элитарность изданий, и массовушной прессы и телевидения, включая и самопровозглашенных философов и тусовошных писателей. Важно, что именно социальная “разреженность” пространства, пустота, отсутствие “внешнего давления” окружающих, сдерживающего присутствия “других” людей, уравновешивающих внутреннюю агрессию и подавленные напряжения, становится одним из условий, при которых взрывается слой поверхностной цивилизованности, ощущаемой исключительно как репрессивный и ограничивающий, и наружу прорываются “темные силы”, как выражался Венечка Ерофеев. Отметим два момента, существенные для последующего разбора, — безнаказанность (в данном случае предоставляемая уединенностью и безлюдностью места) и особая, как бы безадресная мстительность, на самом деле имеющая своим адресатом носителей, держателей высокого, отождествляемых с репрессивностью.
Конечно, каждый выражается как может, но суть выражения примерно одна и та же — поношение ценного (предмета, пространства, символа и проч.), ценности есть способ ее признания, нарушение табу через выражение абсолютного снижения чужого высокого — это не столько циническое переворачивание того, что другие люди считают высоким, значимым, безусловно ценным, сколько средство придания себе существенности и значимости, оказывающееся единственно возможным или доступным. Аморфное, бессубъектное раздражение, которое вызывает сама мысль о том, что для неких других могут быть значимы и авторитетны представления и идеи из неповседневного ряда, конденсируется и проявляется как потребность в их оскорблении, осквернении, абсолютном снижении через соединение их с чем-то полностью противоположным. Эта низость становится условием утверждения себя как некой, до того не имеющей ни значения или ценности, сущности (как и будничный мат, заполняющий пробелы между частями речи). Такие формы могут появляться только в определенных социальных условиях и средах, культурных обстоятельствах — отсутствии или дегенеративном состоянии посредующих социальных образований и культурных институций между высоким и повседневно-низким, бытовым, т.е. бесценным, не лишенным ценности (как это получается после оскорбления и снижения), а не имеющим до того ценности. Социологически это поведение можно квалифицировать как механизм негативной идентификации, самоконституции от противного, от другого значимого предмета или представления, пусть даже это будет осквернением значимого.
В принципе подобные формы распространены во многих обществах, где они составляют фоновые слои теневых значений человека, общества, культуры, образующие предельные, ресурсные нормы поведения, страхующие индивидуальное или групповое существование от слишком жесткой нормативности и ригористичности (карнавальные механизмы). Но для нормального существования или режима воспроизводства культуры и общества эти механизмы негативной идентификации маргинальны, экстраординарны. В нашем же случае подобные формы постепенно начинают замещать центральные институты и системы символического и социального воспроизводства.
Центральные институты авторитарно-репрессивны, героичны и требуют аскетического самопожертвования — отсюда вранье, компенсируемое насилием и принуждением. Соответственно, развивается циническая культура, снижающая репрессивность через понижение высокости. Нет промежуточных ценностных структур и областей значения, которые могли бы снять этот вертикальный характер идентификации (авторитарно-надсубъективный). Поэтому уравновесить эти институты можно лишь угрозой — войны, экспансии чужого, неясной опасности и проч., но для этого необходимо постоянное педалирование катастрофизма, горизонта несчастья, воровства, всеобщей коррумпированности, бедствия и проч., которые обеспечивали бы признание власти как условия репрессивного порядка.
К проблеме легитимного насилия
Ситуация в мире, сложившаяся после 1989- 1991 гг., после распада СССР и краха коммунистической системы, ставит перед политической и интеллектуальной элитой ведущих стран мира (прежде всего — европейских и США) несколько проблем, относящихся к национальным взаимоотношениям, от решения которых она не может уйти, так как фактический и ежедневный выбор той или иной позиции, отмеченных этими проблемами, влечет за собой конкретные практические политические последствия для всех участников.
Речь идет прежде всего о неразрешимом противоречии ценностей, лежащих в основе европейского мира и равновесия, — между совершенно ясным (в силу определенности своего предмета) нормативным принципом территориальной целостности и государственного суверенитета, с одной стороны, и менее определенными, гораздо более общими гуманитарными ценностями — с другой. Эти вторые представляют собой известную квинтэссенцию европейской культуры нового времени, или менее высокопарно — уроки ее новейшей истории (по крайней мере — в аспекте философии права), которые можно сформулировать как незыблемость прав человека. Эти взаимосвязанные принципы были положены в основу Хельсинкских соглашений, заключенных в 1975 г. государственными лидерами ведущих стран, включая и тогдашний СССР. Заключение этих соглашений отметило последнюю фазу существования коммунистической системы, у которой уже не было ни моральных, ни экономических сил не только для своей экспансии, но и для слишком резкой конфронтации с Западом. Ведущим в этой паре на тот момент казался, конечно, принцип нерушимости границ государств, составляющих на тот момент мировое сообщество. Он, естественно, не выдерживался и тогда (особенно для стран “третьего мира”), но для Европы этот принцип был чрезвычайно актуален и значим. Для Запада он фиксировал условия относительной безопасности в мире и конец коммунистической экспансии. Для политической верхушки СССР этот принцип носил чисто оборонительный и защитный характер, юридически закрепляя условия и зоны фактического господства в Восточной Европе, как они сложились в результате послевоенного раздела Европы. Его признание влекло за собой ограничение прав и физических возможностей других стран влиять на внутреннюю политику отдельных государств, ограничиваясь в лучшем случае моральным осуждением частных проявлений дискриминации или нарушения гуманитарных прав.
Второй принцип — “права человека” — имплицитно включал гораздо более широкий круг идей и представлений, нежели это можно было предполагать изначально. В качестве ценности он представлял собой продуктивный механизм (“идею”) — указание на области возможных значений, которые могли бы составлять в настоящем или будущем (а иногда — и в прошлом!) те или иные права или претензии на особые статусы. Среди этих прав потенциально имеется и чрезвычайно значимый для всей истории гражданского общества и современного государства комплекс представлений о “нации” как субъекте, ее генезисе и, соответственно, “право наций на самоопределение”, зафиксированное в положениях ООН. Совершенно очевидно, что авторы Хельсинкских соглашений не видели тех следствий, которые могут быть выведены из неопределенности и семантического богатства принципа “прав человека”. Пока существовала система двуполярного мира, эти ценностные принципы не могли быть развернуты. Но как только СССР рухнул, как только началось движение внутри прежних принудительных или исторически возникших многоэтнических или даже многонациональных образований, так немедленно начали всплывать и все противоречия и ценностные коллизии, связанные с непроясненностью прежнего компромисса. Прежде всего это относится к противоречию “незыблемость послевоенных границ” — “право наций на самоопределение”, которое решалось в каждом конкретном случае соотношением реальных сил и по историческим прецедентам наличия в прошлом государственности у тех или иных этнонациональных движений.
Уже только этот момент свидетельствовал о конце эпохи, связанной с Хельсинкскими соглашениями. Но дело не только в этом конфликте двух ценностей. Как показали и клубок проблем, возникших вокруг Косова, и международная реакция на российскую войну в Чечне (а еще раньше отдельные аспекты этой проблемы возникали уже в ходе “войны в заливе”), речь идет о более глубоком противоречии — слабости или даже кризисе легитимационных оснований международного сообщества, базирующегося все-таки прежде всего на европейской культуре и ее ценностях, экстрагируемых из истории этого континента. Речь идет о вопросах монополии и легитимности применения силы международным сообществом или группой государств, репрезентирующих мировое сообщество (что не одно и то же).
Никакой суд в данном случае не может решать подобные вопросы истолкования ценностей, ибо — для начала — они не осмыслены, не рационализированы интеллектуальной и культурной элитой этих стран. “Мировое сообщество” — само по себе не такое уж очевидное понятие. Во всяком случае, в отличие от ситуации 60-х годов, оно начинает двоиться по своему смыслу. Финансовый и политический кризис ООН, постепенно превратившейся из организации стран — победительниц во Второй мировой войне и их союзников или сателлитов, войне, развязанной нацизмом или фашизмом, в недееспособную ассамблею почти двухсот государств, резко различающихся по своему экономическому и культурному потенциалу, свидетельствует об утрате прежней идеологической и политической определенности, ослаблении того гуманистического духа, который вполне чувствовался в 1945 г. и отчасти воплотился в его неравновесной структуре (например, в наличии Совета безопасности и праве вето у некоторых членов ООН, составляющих его). Чисто арифметическое большинство, усиливающееся главным образом за счет слабых государств, едва ли разделяющих ценности европейской культуры, в состоянии если не парализовать, то размыть и погасить начальный пафос и ценностную направленность этой организации (не допустить второй такой же катастрофы, какой была мировая война, построить международные отношения на более человеческих и толерантных принципах). В данном случае мы хотели бы “вернуть в игру” совершенно тривиальные и очевидные вещи, которые почему-то выпадают из рассмотрения нынешними левыми и постмодернистами (видимо, в силу их тривиальности): культурную основу материального богатства и благополучия населения “развитых стран”.
Нынешнее благополучие и экономическая мощь, базирующаяся на интенсивном технологическом прогрессе, как показал именно опыт существования в коммунистических обществах, прежде всего — жизни в советской и российской системах, — это не с неба упавший дар благосостояния и это не богатство, накопленное благодаря эксплуатации колоний или бедных стран, хотя часто утверждается обратное, особенно представителями стран-должников из “третьего мира”. Принципы демократии и гуманистической морали, права, лежащие в основе базовых или “центральных” институтов развитых стран, включая и экономику, представляют собой сублимацию той массы накопленного труда, опыта страданий, вызванных религиозными, имперскими или национальными войнами и социальной или этнической дискриминации, результатов исследований, усилий самокультивирования и образования, короче, по меньшей мере двухвековой интенсивной работы, как внутренней, связанной с психологической доместикацией душевного мира человека, так и материальной, включая сюда — технологию, экономику, науку и проч., которые в целом не могут не предопределять неравенство составляющих ООН стран. Нет равенства между Великобританией и Анголой или Данией и Нигерией и т.п. Значимость формального равенства составляющих ООН стран — не более чем предпосылка потенциального паритета возможностей или согласие на то, чтобы верить в реальные возможности такового.
Поэтому само по себе “право наций на самоопределение”, которым политики и идеологи широко пользовались в первой половине 60-х годов при распаде колониальных систем в мире и почти одновременном появлении множества африканских и азиатских государств, составивших нынешний корпус членов ООН, вызывает сравнительно мало вопросов, если нет особого сопротивления его реализации и не встает необходимость соотнести человеческие потери (прямые жертвы, ущерб, вызванный миграционным оттоком населения, и проч.) и утверждение новых государственно-политических форм.
В этом плане прежнее противопоставление “территориальная целостность”, “отказ от пересмотра границ”, “полнота государственного суверенитета” (основа послевоенного мира) слабеет и уступает место другой форме этой ценностной коллизии: “права нации на самоопределение” — “права человека”. Нельзя сказать, что этот принцип “территориальной целостности” не признается сегодня, вовсе нет: охрана государственных границ от незаконной миграции сегодня является серьезнейшей проблемой для развитых стран и Америки, и европейского сообщества, не только для государств Шенгенского соглашения. Никто не ставил всерьез под сомнение право Великобритании военными средствами отстаивать государственный статус Фолклендов, равно как и мало кто признает государственный суверенитет и независимость Чечни. Но меняется значимость акцентов внутри этой дилеммы.
Логика (под влиянием всего исторического опыта Европы) внутренней философско-правовой рационализации этой дилеммы может быть квалифицирована как движение в сторону большего универсализма и большей значимости принципа прав человека, т.е. усиливающийся приоритет ценностей индивидуума, прав человека над правами любых корпоративных субъектов и образований. Наиболее сильный здесь фактор (исторической памяти и ее осмысления) — опыт Холокоста и тоталитарных режимов (соединенные, может быть, с более конкретными меркантильными соображениями, в том числе — и экономическими интересами рынка). Принцип прав человека среди прочего подразумевает как единственный критерий оценки — абсолютную ценность человеческой жизни (“права” человека — лишь та или иная форма защиты этой жизни, а соответственно, как принцип — минимизация страданий для наибольшего числа людей). Абсолютную лишь в том смысле, что она выступает как последний принцип соизмеримости прочих ценностных или нормативных постулатов и положений. Это не метафизика, а сознание ограниченности возможностей рационализации этических проблем насилия. Дело ведь заключается не в том, что насилие фактически нетерпимо и может (должно) быть исключено как таковое, как это лежит в основании множества безапелляционных осуждений современных Hi-Teс-войн, а в императиве его регулирования, исходя из принципа его систематического уменьшения. Насилие (особенно — в формах легитимного государственно-монопольного принуждения) — необходимый или неизбежный момент организации общества и межгосударственных отношений, негативная предпосылка выражения ценностей другого рода (в частности, безопасности, предупреждения массовых погромов или отдельных преступлений и проч.). В этом плане реальная политика (если вспомнить старый немецкий термин, акцентирующий момент рефлексии по поводу гетерогенности ценностных оснований принятия решения и, соответственно, необходимости компромисса или прагматического выбора в ряду многих мотивов действия) будет ориентироваться не на идеальные нормы долженствования, а на фактическое соотношение сил, в том числе и сил, культурно обусловленных (в вышеописанном значении слова “культура”). Поэтому “мировое сообщество” никогда не будет простым арифметическим слагаемым большинства. Это понятие представляет собой апеллятивное “единство” тех стран-лидеров, претендующих на репрезентацию “мирового сообщества”, авторитет которых основывается на их экономической мощи, благосостоянии их граждан, культурном капитале. И это не просто слова или обоснование произвола и гегемонии развитых стран.
Понятие “мировое сообщество” охватывает представления о системе определенного уровня взаимодействия, выступающей нормативной инстанцией (источником норм) для регулирования целого ряда конфликтов, возникающих между развитыми странами и развивающимися или затрагивающими интересы развитых стран. Конечно, это конвенциональное понятие, самоназвание стран-лидеров, образующих и поддерживающих систему взаимосвязей определенного уровня сложности и функциональной взаимозависимости. Государства Тонго или Восточный Тимор и т.п. не входят сюда не потому, что они экономически слабы, а потому, что не имеют соответствующих функциональных императивов, им не нужны подобные системы регуляции (их отношения с другими странами более просты и носят двусторонний характер). Россия в этом плане также не входит в мировое сообщество (ей авансом предоставляли подобную возможность, приглашая на встречи G7), она не смогла соответствовать этой роли в силу прежде всего своей культурной неадекватности, отражающейся на структуре базовых социальных и экономических институтов, особенностях власти, а значит — и мотивах политического действия.
Совокупность явлений, которые сегодня называют “глобализацией”, а именно: развитие транснациональных компаний, информационных сетей, международных финансовых институтов, движения капиталов и проч., создает, с одной стороны, иллюзию процессов чисто инструментальной или исключительно технологической рационализации мира, а с другой — побуждает новых левых усматривать за ними скрытые интересы господства, отождествляемого с “капиталистическими” интересами и проч. Отсюда берут начало опять же одномерные идеи о тотальном манипулировании сознанием, новом империализме, новых — дистанционных, технологических — этически нейтральных войнах, лишенных личной ответственности и сопереживания, короче, новых формах старого мифа о бесчеловечном господстве узкого круга тайных или явных властителей (парафраз марксистского мифа о буржуазии). То, что не учитывают сторонники подобных интерпретаций, охватывает именно культурный, т.е. смысловой и ценностный, бэкграунд происходящего — смысловые основания социальных, политических и экономических институтов, роль СМИ, публичности и общественного мнения в странах “мирового сообщества”. Акцентируя (и справедливо) то, что современная технологическая война не дает или оставляет мало места для личного героизма, жертвенности и сострадания погибшим, поскольку летчик, запуская за сотни или десятки километров ракету, не видит тех, кого она поражает, эти критики и аналитики забывают о том, что электронные средства дают возможность огромному числу людей быть очевидцами насилия любой стороны и почти в любом месте, откликаться на подобные действия, соответственным образом реагировать, побуждая своих политиков, финансистов или других представителей принимать адекватные их реакциям решения. В этом плане новейшая техника не могла бы появиться без соответствующего запроса или вызова со стороны общества, более того — она является лишь своеобразным, часто перевернутым отражением действующих в обществе представлений.
Аналогия Косова и Чечни в этом плане носит уж очень поверхностный характер. И там, и здесь использованы военные средства для решения этнонациональных и сепаратистских конфликтов. Но в одном случае используются точечные удары, сводящие до минимума людские потери, а главная цель — парализовать инфраструктуру, прежде всего — средства управления и коммуникаций, как способ давления на противную сторону, в другом — танковые блокады и окружение населенных пунктов, вакуумные бомбы и установки залпового огня (“Град”, “Ураган”), поражающие разом обширные территории, сплошные бомбардировки, уничтожающие как боевиков, так и население, пусть даже оно и поддерживает первых. Дело не столько в технике, сколько в людях и принципах, которыми они руководствуются. В этом отношении так или иначе встает вопрос о переоценке пределов и возможностей легитимного насилия, применяемого “международным сообществом”.
Отсюда — все большая роль принципа защиты прав человека как основание для минимизации оказавшегося децентрализованным насилия. ООН не стала международным парламентом по многим причинам, в том числе и по своим конститутивным особенностям. Ее роль свелась главным образом к репрезентации новых государств, возникших в ходе антиколониальных движений, и стран, входивших в основные противостоящие друг другу блоки. Финансовые трудности лишь сделали очевидным рыхлость и недееспособность этой огромной организации государств с различным укладом и культурой, в которой рано или поздно слишком сильную роль стало играть большинство новых и слабых государств “нулевого цикла”. Кроме того, сам принцип международного права — нормам права следуют лишь те страны, кто признает эти нормы, кто присоединяется к соответствующим соглашениям, — делал фантомным саму идею международных законов и их системы. Отдельные страны могли присоединяться к отдельным соглашениям или пунктам договоров, другие нет, но тем не менее они образовывали единую организацию государств. Другими словами, действовало, имело значение множество источников права, никак не связанных друг с другом даже в каких-то ключевых принципах. Возможно, для эпохи “холодной войны” и это было достаточно существенным — была хотя бы чисто символическая сцена, на которой выступали представители разных стран-игроков с изложением своих точек зрения и позиций по разным вопросам. Но после 1991 г. эта ситуация явно мало кого удовлетворяет из главных действующих лиц в мире. Центр внимания сместился к разного рода более определенным объединениям и ассоциациям, общего (как “семерка ведущих стран”) или тематического толка (например, организация стран Юго-Восточной Азии) и т.п. , но в любом случае таким, которые опираются на гораздо более определенные структуры интересов или общность задач, объединенным определенным уровнем культуры, по крайней мере технологической.
Уже только это обстоятельство (регионализация объединений) говорит о потребности в более жестких формах организации, типа Европейского союза с Европейским парламентом и т.п., пытающегося регулировать отношения и возникающие конфликты в сфере своих интересов и на основе известного единства культуры (апеллирующего к “общности судьбы Европы”), но не распространяющего их на другие континенты или регионы мира. Иначе говоря, если мировое правительство или мировой парламент невозможны по всем перечисленным причинам, то этого же нельзя сказать о регионах или группах стран, рассматривающих себя как страны, воплощающие собой “наивысшие достижения мирового развития”, т.е. реализацию гуманитарных ценностей — благосостояния, безопасности, свободы, здоровья и продолжительности жизни, соответственно указывающие вектор мирового движения для стран “третьего” или посткоммунистического мира. Принцип прав человека как регулятивная идея, собственно, и содержит в свернутом виде эти ценности, однако разворачивает их лишь в одной модальной плоскости или ключе — признании ответственности политика за их соблюдение, руководство ими как принципом минимизации ущерба или человеческого страдания, по крайней мере в зоне своих интересов, регионе, относящемся к исторической Европе. Не вообще — где-то в мире, а в зоне прагматически возможного. Поэтому реальная политика Запада (необходимость выбора) чем дальше, тем в большей мере начинает строиться на этом принципе как правовом основании (минимальном основании) для регулирования межнациональных отношений, постепенно подчиняя ему принцип национального суверенитета. Там, где значимости этого “пактированного” источника права недостаточно, там фактически начинает действовать “октроированное” право, как в случае с Милошевичем. Отсутствие мировых или международных законов здесь не может служить достаточным основанием для невмешательства в случаях этнических чисток или геноцида, результаты которых непосредственно сказываются на соседних странах (что, собственно, и служит поводом для постановки этого вопроса ). Или, иначе говоря, правовые следствия может иметь действие, пренебрегающее конвенциями и нормами данного объединения государств. Это можно было бы формально квалифицировать как произвол, если бы не сам ценностный принцип “прав человека”, устанавливающий ответственность за их нарушение и тем самым минимизирующий сферу и объем применяемого насилия. Этот принцип содержит минимально необходимое и достаточное изложение системы институтов, которые страны, условно называемые “западными”, рассматривают как основание современной мировой цивилизации, ограничивающей насилие как таковое. Прецеденты — “война в заливе” (и другие войны с Садамом Хусейном), Косово. Я думаю, война в Чечне должна находиться в этом ряду.