II. Семестр в Техасе
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2000
Андрей Зорин
ВИНЬЕТКИ В МАНЕРЕ ЖОЛКОВСКОГО
Семестр в Техасе.
Нештатная ситуация
Осень 1996 года мне довелось провести на юге Техаса, в городе Сан Антонио, неподалеку от мексиканской границы. К тому времени слово «Америка» уже успело потерять большую часть своей магии советских времен и превратиться в обозначение вполне реальной страны, куда ездят и откуда возвращаются. Тем не менее, даже на этом фоне Техас, вошедший в наше культурное сознание ковбойскими фильмами и образами с джинсовых этикеток семидесятых годов, сумел сохранить свой ореол. Штат, где принято стрелять без предупреждения, пугал, интриговал и завораживал.
Мои лучшие ожидания оправдались практически сразу же. Первое, что я увидел, войдя в университет, было объявление, написанное большими буквами: «Пронос оружия на кампус категорически запрещен». Мысленно одобрив это разумное установление, я отправился в университетскую библиотеку за картами и слайдами — мне предстояло за четырнадцать лекций обучить местных студентов истории русской цивилизации от призвания варягов до крушения коммунизма. Нужные пособия мне выдали с условием вернуть их после занятий, поскольку выносить из библиотеки ценные материалы разрешалось не более чем на несколько часов. К подобной предусмотрительности я также отнесся с безусловным пониманием, и уже вскоре, завершив рассказ о выборе веры князем Владимиром и древнерусской иконописи, законопослушно направился возвращать одолженное.
Библиотека, однако, была закрыта, а у ее дверей томился полицейский.
— Там кого-то застрелили, — лениво ответил он на мой естественный вопрос.
— Что? — переспросил я, решив, что недопонял экзотический техасский диалект, который, как почему-то утверждают местные жители, ближе всего к английскому шекспировских времен.
— Застрелили кого-то, — повторил он с легким раздражением и решительно отказался разъяснить мне, как я должен поступить с вверенной мне картой Киевской Руси.
За соответствующими указаниями мне пришлось обратиться на кафедру.
— Застрелили? — вяло уточнила секретарша, — Ну вы не беспокойтесь, обычно здесь такого не случается.
— Я надеюсь, — только и нашелся я, что ответить.
И действительно, сколько я потом ни ходил в библиотеку, стать свидетелем стрельбы мне так и не довелось.
Мочульского и Бахтина с базара понесет
В программу моего гранта, помимо преподавания, входили публичные лекции, которые мне доводилось читать в самых неожиданных местах и с самыми непредсказуемыми итогами.
Однажды я выступал в военной части, где должен был на русском языке — таково было строжайшее требование организаторов — рассказывать о положении в России. Со времен холодной войны американским военнослужащим полагалась небольшая надбавка к зарплате за какое-то количество университетских семестров русского языка. Получателей таких надбавок и согнали в приказном порядке повышать квалификацию на моей лекции. Когда я вошел в аудиторию, то обнаружил там около тридцати молодых мужчин и женщин, поразительной стати и красоты, глядевших на меня с каким-то отрешенным вниманием.
Начав говорить, я очень быстро обнаружил, что как бы я ни замедлял темп и ни упрощал лексику и синтаксис, никто из моих слушателей не понимал ни одного слова. При этом ни один из них не отводил глаз в сторону, не заговаривал с соседом и не пытался раскрыть под столом книжку или газету. Поддавшись этой военной дисциплине, я тоже не мог решиться перейти на английский и, обливаясь потом от мучительности ситуации, полтора часа пересыхающим горлом бормотал что-то в трепещущую пустоту. Чтобы установить с аудиторией хоть какой-то контакт, я старался произносить слово «Ельцин» как можно чаще и без мягкого знака. Возможно таким образом мне удалось донести до слушателей если не суть ситуации в России после президентских выборов, то, по крайней мере, характер собственных политических пристрастий. Как бы то ни было, заветное «Thank you», которым я позволил себе точно в назначенный срок завершить выступление, было встречено громкими и продолжительными аплодисментами. Кажется, такого облегчения я не испытывал никогда в жизни.
Примерно через месяц мне надо было читать в каком-то местном аналоге нашего педучилища лекцию на непритязательную тему: «Что такое русское литература?». Народу на нее, неожиданно для меня, набралось видимо-невидимо. Зачем и какими способами сгоняли их, я не имею ни малейшего представления. На этот раз я, слава богу, говорил по-английски и даже был удостоен нескольких вопросов из зала. После лекции ко мне подошел могучий краснолицый человек огромного роста, одетый в характерный техасский костюм: высокие сапоги и кожаную куртку, завязанную веревками. В руках он держал большую ковбойскую шляпу.
— Вы знаете, я прочитал всего Достоевского, который есть на английском языке, — сказал он мне, — включая письма и записные книжки.
— Замечательно, — одобрил я, умолчав, что сам не могу похвалиться такой начитанностью.
— Вы не поверите, — продолжил мой собеседник, — но я считаю его более великим писателем, чем Шекспир.
— Замечательно, — я не стал возражать.
— Но у меня проблема, — пожаловался он. — Меня совсем не устраивает, что пишут о Достоевском американские критики.
— Что же они пишут? — искренне заинтересовался я.
— Они пишут, что он экзистенциалист. Вы тоже так думаете?
Я честно признался, что так не думаю, и по просьбе собеседника назвал ему русских исследователей Достоевского, которых можно прочитать по-английски. Выяснив, как транслитерируются имена Бахтин и Мочульский, он стал прощаться.
— А чем вы занимаетесь? — спросил я его напоследок.
— У меня здесь ферма в сорока милях, — ответил он.
Я представил себе трейлер с «Проблемами поэтики Достоевского», въезжающий в ворота ранчо, и подумал, что это самая своеобразная литературоведческая консультация, которую мне доводилось давать. Впоследствии, правда, мои коллеги рассказали мне, что считать Достоевского предшественником экзистенциализма было в американской славистике модно лет тридцать назад, а с тех пор появилось немало первоклассных работ, написанных совсем с иных позиций. Жаль, что я не взял у хозяина фермы под Сан Антонио его координаты и не могу ему об этом написать.
Помни об Аламо!
Рядовые американцы знают о Сан-Антонио, потому что там находится Аламо, здание бывшей католической миссии, где во время техасского восстания 1835 года пятьдесят семь инсургентов две недели удерживали большую мексиканскую армию, дав тем самым возможность генералу Хьюстону собрать силы для решающего сражения. Все они погибли, но, по преданию, солдаты Хьюстона шли в бой за независимый Техас со словами: «Remember Alamo!». Через двенадцать лет, когда штат вошел в состав США, эта американская Брестская крепость стала эмблемой Сан Антонио и одной из главных реликвий героического прошлого страны.
Незадолго до моего приезда Сан Антонио посетил консервативный сенатор, известный крайне преклонным возрастом и праворадикальными взглядами. В своем выступлении он сделал дивную фрейдистскую оговорку, сказав, что счастлив быть в «городе Аламо», где горсточка американцев пала в неравном бою с тремя тысячами русских.
Музейная экспозиция оказалась вполне предсказуемой: старое оружие и костюмы, которые могли бы принадлежать защитникам миссии, некоторое количество мемориальных документов и большой макет старого Аламо, по которому можно было увидеть, как проходила оборона. Несколько экскурсоводов патетически рассказывали группам посетителей о доблести осажденных и жестокостях осаждавших. Все они без исключения были мексиканцами, и мне очень хотелось спросить кого-нибудь из их, что он на самом деле думает об этих событиях. Впрочем, никто мне бы все равно ничего не сказал, да в сущности все было и так понятно. Зацепившись в Техасе, эти люди получили работу, возможность прокормить свои семьи и дать детям образование, и какая разница, что именно произошло в этих стенах более полутора веков назад. Все прошло и быльем поросло.
Сверху над экспозицией висело три опущенных флага. Второй, раскачивавшийся между звездно-полосатым полотнищем и техасским Lonestar, Одинокой звездой, показался мне знакомым по каким-то кинофильмам, но идентифицировать его я не сумел.
— Это флаг конфедерации, — несколько смущенно ответила на мой вопрос
Бриджет, моя спутница, профессор лингвистики, лет за пятнадцать до того переехавшая в Техас из Пенсильвании.
— И его можно так торжественно вывешивать? — поинтересовался я.
— Они ведут себя так, как будто они выиграли гражданскую войну, —
Бриджет придвинулась вплотную к моему уху и перешла на громкий шепот, — но это неправда, ее выиграли мы. —
В первый раз я ощутил за картонным муляжом мифологического нарратива живое дыхание истории. И, как это всегда бывает, в этом дыхании ожил и сам нарратив, вскормленный своей традиционной пищей — творческим замалчиванием и поэтическим соединением несоединимого.
Как я узнал позже, героическая борьба техасских плантаторов за свою независимость была связана с тем, что в Мексике было запрещено рабовладение. Когда я попал в Аламо во второй раз, музей показался мне страшно интересным.
Дети разных народов
Бапа
Кроме Аламо, в Сан Антонио были еще четыре старинных миссии. Некогда католические монахи тянулись из сравнительного цивилизованного Мехико в дикие северные леса проповедовать христианство индейцам и оставляли по пути своего следования эти укрепленные храмы. Теперь по их следам шла лавина нелегальных иммигрантов, которые ежедневно в поисках лучшей доли тысячами пересекали вброд мелководную Рио Гранде. Здания миссий находились в бедных мексиканских районах, имевших в городе дурную славу.
Мне возил по ним молодой профессор философии бенгальского происхождения, который, кроме всего прочего, был еще и внуком Рабиндраната Тагора. Бапа расположился ко мне, когда я рассказал ему, что первым английским стихотворением, которое я прочитал в своей жизни, было четверостишие его деда, написанное на жестяной чайной коробке, неведомо как попавшей к моим родителям и ежевечерне в моем детстве выставлявшейся на стол. Кроме того, он видел во мне представителя еще одной древней культуры, с которым можно было всласть поиронизировать над варварской Америкой.
— Сейчас ты увидишь памятник, — сказал он мне, когда мы подъезжали к очередной миссии, — ты не поверишь, первой половины восемнадцатого века.
То ли из ложного патриотизма, то ли ощущая себя его гостем, я не стал говорить ему, что первая половина восемнадцатого века высоко котировалась бы и в Москве, не говоря уже о Санкт — Петербурге. Впрочем, разговаривать с ним мне было на редкость приятно и интересно.
Когда мы приехали к нему домой, Бапа познакомил меня со своей совсем еще юной женой, студенткой того же университета в Сан Антонио и дочерью, как он рассказал мне с гордостью, родоначальника какого-то направления в индийской музыке. Уже вполне на американский манер он отправился хлопотать на кухню, а она стала развлекать меня рассказами об их калькуттском прошлом.
— Нас помолвили, когда мне было двенадцать, а Бапе девятнадцать, сказала она, очаровательно улыбнувшись, — само собой разумеется, это был брак, устроенный родителями. —
Я подумал, что обоих моих хозяев, вероятно, легко можно было бы выбрать себе в спутники жизни и без постороннего давления. Тем более интересно было бы понять, как ощущают себя люди, чью судьбу решили за них другие.
— Ты ничего не понял — сказал мне мой московский друг, когда я поделился с ним этими мыслями. — Во всем мире отпрыски королей, аристократов, миллиардеров сами себе жен и мужей не выбирают. Это тебе не дети хозяев лавочек или университетских профессоров. В Индии они принадлежали к высшему классу, а в Америке им еще надо постараться, чтобы попасть в средний. Вот они тебе и рассказывают о своем династическом браке, потому что чувствуют ностальгию по утраченному статусу. —
Мне стало стыдно. Столько лет я занимался дворянской культурой, а простой вещи не сообразил. Видать, штампы, воспитанные мелкобуржуазной словесностью, оказались слишком устойчивы.
Гумберт.
Человек, носивший имя героя «Лолиты», был мужем преподавательницы русского языка, чья фамилия Рубл тоже хорошо подошла бы ее коллеге из какого-нибудь американского романа Набокова. Гумберт получил в Германии диплом юриста, работал в Сан Антонио барменом и держал дома феноменальный запас разнообразных спиртных напитков. Узнав от жены о моем приезде, он счел своим долгом угостить меня русской водкой.
Мы поговорили о немецком футболе, вспомнили Мюллера, Беккенбауэра и Маттеуса, посетовали, что американцы ничего не понимают в этой прекрасной игре. После не помню какой по счету рюмки настало время дружбы народов, и мой хозяин спросил меня, есть ли в нашей семье пострадавшие от войны. Я не стал отрицать этого очевидного обстоятельства и не скрыл, что в России почти невозможно найти семью, где бы никто не пострадал. Услышав эту немудрящую информацию, Гумберт самым натуральным образом заплакал и стал рассказывать про своего дедушку, для которого годы проведенные во время первой мировой войны в плену в украинской деревне, были лучшим временем жизни.
— Это, как в Техасе, — объяснял мне он мне. — Немцы любят землю, а у них ее нет, и когда они видят много земли, они счастливы. —
Тоска юриста, переучившегося в бармены, по Lebensraum’у должна была бы меня насторожить. Но я был растроган и вполне созрел для пьяных объятий. Тут, однако, до меня донеслось нечто совершенно ошеломительное.
— Нас стравили, — сказал Гумберт, а нам надо было быть вместе и тогда бы мы им показали.
— Кому им? — спросил я ошарашенно.
— Ну им, — он неопределенно махнул рукой в сторону жены. — Американцам, англичанам, французам. Они думают, что они хозяева мира, а мир должен принадлежать нам, немцам и русским.
— Я еврей, — сказал я исключительно для того, чтобы сорвать этот наметившийся пакт Молотова — Риббентропа.
— Тем лучше, — решительно заявил Гумберт. —
Я не стал спрашивать, для чего это лучше. В голове у меня шумело, и я не вполне понимал, что передо мной: внезапно вырвавшиеся наружу семейные комплексы или геополитическая паранойя. Очень может быть, что на самом деле это одно и то же.
Прощай, оружие
Снова вспомнить о своих корнях мне довелось раньше, чем я мог предположить. Перед днем Благодарения я ненадолго уехал из Сан Антонио, а, вернувшись, отправился прямо на кафедру, где в собственном почтовом ящике нашел пару десятков записок с просьбами отзвонить. Разобрав их, я обнаружил, что несколько совершенно неизвестных мне людей звонили по многу раз и оставляли мне свои телефоны. Секретарша не смогла ничего мне объяснить и только сказала, что старалась добросовестно фиксировать обрушившуюся на нее лавину звонков.
Я решил, что буду разбираться с этим обвалом дома, но не успел открыть дверь и поставить сумку, как раздался телефон зазвонил.
— Эндрю, — пророкотал в трубке ликующий голос. — Это твой дядя Боб. —
Я не знаю, какое количество вопросительных знаков понадобилось бы, чтобы передать интонацию моей ответной реплики. Как бы то ни было, в ходе дальнейшего разговора я отчасти узнал, а отчасти вспомнил семейный рассказ о том, как сестра моего деда в 1914 году, перед самой войной, уехала из Одессы через Париж в Нью-Йорк. Оказалось, что их переписка продолжалась ровно двадцать лет, и впоследствии я увидел несколько десятков писем деда и незнакомые мне фотографии бабушки и отца. В 34 году связь оборвалась, то ли письма перестали доходить, то ли их прекратили писать — и то и другое было одинаково вероятно. С середины пятидесятых американские родственники безуспешно пытались обнаружить наши следы, почти не сомневаясь, что никого из нас нет на свете. Как потом сказал мне один из кузенов, они, в основном, хотели узнать, Сталину или Гитлеру они обязаны гибелью российской ветви своей семьи.
Как в моралистической новелле, их упорство оказалась вознаграждено. Через сорок лет и бог знает с какой попытки Красный крест отыскал в Москве моего отца, который и дал им мои техасские телефоны. Разумеется, за эти годы сама моя двоюродная бабушка умерла, но один из ее детей и трое внуков были живы и неправдоподобно счастливы, что их усилия увенчались нечаемым успехом. Часа за три я поговорил с ними со всеми.
Через пару недель и уже перед моим окончательным отъездом из Америки один из новообретенных троюродных братьев прилетел в Сан Антонио со мной познакомиться. Он отслужил четыре года в морской пехоте и обучался в Лас Вегасе на гостиничного менеджера. Он оказался необычайно теплым и славным, но очень застенчивым и тихим молодым человеком. Особо не зная, что про себя рассказать, он сводил разговор на сравнительные достоинства американских и советских вооружений. Я узнал, что автомат Калашникова. пожалуй, лучше своего американского аналога, а вот наши БМП совсем никуда не годятся и вообще непонятно, как на них можно воевать.
Увы, мой опыт прохождения университетской военной кафедры и месячных сборов решительно не давал мне возможности поддержать этот разговор. Однако про себя я отметил, что тема оружия, с которой началось мое техасское пребывание, по законам кольцевой композиции отозвалась перед его завершением.
На следующий день после того, как Джастин улетел обратно в Неваду, кафедра устраивала в мою честь прощальный ужин. Под сильным впечатлением от произошедших событий я рассказал там свою семейную историю. В ответ я услышал от одного из профессоров еще более поразительную новеллу.
Его привезли в Америку из Польши в три года. Его родители, чрезвычайно набожные католики, хотели и своему сыну дать правильное католическое воспитание и, видимо, слегка переборщили по этой части. Утомленный костелом он, уже со школьных лет обнаружил, что большинство его друзей евреи. Потом он женился на еврейке, и, хотя жена его была достаточно далека от религиозных чувств, по собственной инициативе прошел обряд принятия иудаизма. Естественно, произошедшее с ним обращение не обрадовало родителей, но они смирились с неизбежностью и приняли ее. Через двадцать лет его мать умерла, и он, вместе с усыновленной им черной девочкой, полетел на ее похороны. Только тогда, разбирая семейный архив, он узнал, что его родители и были евреями. Вероятно, то, что им довелось пережить в Польше в годы оккупации испугало их настолько, что они так и не решились сказать сыну правду даже после того, как он сам выбрал для себя еврейскую судьбу.
Когда я говорю своим друзьям в разных американских университетах, что полюбил Техас, они удивляются и спрашивают почему.
Сумел ли я объяснить, почему?