Борис Дубин
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 2000
Борис Дубин О ПРИВЫЧНОМ И ЧРЕЗВЫЧАЙНОМ Цепь событий, разметивших политическую и общественную жизнь в России между сентябрем 1999-го и мартом—маем 2000-го, довольно быстро получила в высказываниях лиц, близких к власти, в растиражировавших эти высказывания средствах массовой информации, в суждениях практикующих политологов, экспертов, консультантов и проч., так или иначе отреагировавших на то и другое, итоговую оценку. Смысловой вектор происходящего видится при этом вполне однозначно: перед нами сплочение “общества”, власти, масс-медиа вокруг фигуры ельцинского преемника, кандидата на его место и, наконец, избранного президента (не буду отграничивать акты собственно сплочения от символической демонстрации согласия — в данном случае это различие не значимо, а потому не работает). Характер процесса, масштабы и скорость его проявления квалифицируются как экстраординарные, небывалые, невиданные. Вместе с тем — и тоже достаточно рано — в несколько более независимых средствах массовой коммуникации стали не так уж редко звучать голоса тех, кто расценивал происходящее на политической авансцене, в закулисье и “зрительном зале” как, напротив, вполне знакомое, даже стертое от повторений, как феномен дежа вю. Сам процесс, его структура и динамика на материалах опросов общественного мнения социологами прослежены, варианты объяснения так или иначе предложены, моя задача сейчас — в другом. Я бы хотел показать, что между феноменами чрезвычайности и привычности в общественной жизни России, в сознании и поведении людей есть связь, охарактеризовать эту связь и для этого несколько подробней описать сами подобные феномены, точней говоря — поговорить об их социологическом смысле. Он выходит за рамки кадровых перетасовок, в изобилии представленных нам на экранах и газетных фото, равно как и пресловутых то ли манипуляций со стороны масс-медиа, то ли манипулирования ими самими. Мало того, он, по-моему, шире и всей сферы политического. Моим предметом и будет не собственно политика и институциональные формы политического действия, а социология в ее антропологическом развороте, а именно механизмы привычки и чрезвычайности как составные части антропологической конструкции “российского (советского) пост-советского человека”. На отечественной почве разработка понятий и моделей для такого анализа, при всей насущной потребности в них, находится, пожалуй, почти что в начальной фазе, поэтому приходится едва ли не каждый раз наново выстраивать весь довольно громоздкий аппарат.
Если опознание тех или иных явлений в качестве экстраординарных закрывает их от дальнейшей рационализации самой этой ценностной, сверхценной маркировкой: для нее как бы нет мыслительных средств, кроме прямого указания, зрительного показа (“Все выходящее за рамки обычного мы называем чудом”, — круглосуточно учит нас рекламный телеслоган), — то привычное с той же силой раздражает из-за своей повседневной очевидности, а потому оно (парадокс, не правда ли?) незаметно, поскольку с не меньшей надежностью защищено от внимания и понимания равнодушием, скукой, оскоминой. Так в “Похищенном письме” Эдгара По драгоценный документ прячут… у всех на виду. Между тем, общеизвестное, затасканное, клишированное — обессмысленное, стерилизованное постоянным, всеобщим употреблением — достаточно сложно устроено и, кроме того, жизненно важно: избитые дороги — самые ходовые. Что же такое привычка? Попробуем разобраться шаг за шагом.
* * * Привычка как конструкция, привычность, свойство привыкать и то, к чему привыкли (характерна подобная безличность: привычное это мир Man, on или it), — это простейшая мера, эталон для множества повседневных социальных сравнений. Мера сопоставимости себя с другими, нынешнего с прошлым, “нашего” с “ихним”, а, стало быть, мера оценки и самооценки. “Не я один такой — все такие”, “А я что? Я как все” — вот кредо “человека привычного”, ко всему привыкающего и, больше того, привыкшего привыкать, вести себя так и исключительно так. “Люди привычные” это адаптивные, приспосабливающиеся люди. И не просто эмпирически выживающие, вынужденно притирающиеся, как теперь говорят, “по жизни”: установка на привыкание и свою одинаковость в этом со всеми другими — одна из их ведущих черт, может быть, даже главная.
Тем самым проясняется основа подобных сравнений себя с остальными и настоящего с прошлым (такого рода социальные уравнения могут, вообще говоря, строиться на разных основаниях, а потому иметь разный смысл — например, для разных групп или обществ различаются не просто стандарты равенства, но и его типы). В данном случае, эта основа — представление о минимуме (тогда его оборотная сторона — подозрительность к богатству, зависть к успеху, ненависть к сложности). О минимуме собственных ресурсов, но гораздо жестче — минимуме достояния у прочих и привилегий этим остальным (по лагерному кодексу: “Или всем дополнительное, или все подыхайте”). Минимуме своих запросов к жизни, к партнерам, но, еще важней, минимуме требований “ко мне” со стороны других: как обычно и никак не больше. Привычка это минимальная и общепринятая норма, а значит — общепонятный и анонимный, но от этого нисколько не менее жесткий механизм социального контроля. Контроля не формализованного, не сконцентрированного в том или ином институте, а прошивающего саму ткань миллионов обыденных микродействий и взаимодействий, вживленного в ход повседневного поведения, структуру установок и ожиданий. В самом простом и четком виде это символическая “пайка”, вырожденный, до предела редуцированный тип социального договора — меня с другими, всех нас с властью: дай что положено и не требуй сверх меры, “не дави”, “не доставай”, “дай дохнуть”. А соответственно, и своеобразная красная черта, мысленный ограничитель, заданный и принятый уровень переносимого внешнего давления: “Нам и десять по плечу” и т.п.
Привычка — обозначение, код или модус определенного типа социальности. Так наш человек понимает себя как социальное существо, из такого понимания своей общественной принадлежности, своей “природы” он, как правило, исходит. Как уже говорилось, в основе здесь — образ минимизированного человека и человека как все, равного любому в этом минимуме социальности. Но как “маленький человек” он — человек подвластный, а это уже другое измерение социальной жизни, “вертикальное”, представленное институтами общества (меня здесь интересуют не сами институты, а своего рода “переходник” к ним — деталь, представляющая институциональный план общества в антропологической конструкции человека). В этом иерархическом плане привычный человек это “человек вынужденный”, заставляемый жить, принуждаемый к социальной жизни и среди себе подобных, и по отношению к “высшим”. Важно, что всякий потенциальный партнер как “обобщенный Другой” (лишь только в нем опознан не такой, “как я”, как “все мы”, люди привычные и живущие по привычке) переживается им в модусе неприязни, как посторонний и нежелательный, требовательный и непонятливый, как “чужой” (в пределе он и вправду опознается как “не наш”, не русский”, хоть в прямом, хоть в переносном смысле). “Другие это ад”, — мог бы, переиначив сартровского героя, сказать человек привычный, если бы, в отличие от него, верил хоть в какой-нибудь ад и рай (русифицируя Гоббса, Мераб Мамардашвили называл это отношение “партизанской войной каждого с каждым”, видя именно в нем “горючий материал репрессий”). Жизнь среди других, кроме разве что самых близких по крови, социальное участие для него — всегда в тягость, всегда “через не хочу” и “через не могу”. Привычка, чувство привычности, установка на единение с себе подобными привычными людьми, с одной стороны, и сознание своей подопечности, зависимости от других как “чужих”, агрессивная готовность к опеке “сверху” и стремление избежать этой давящей силы и связанных с ней неприятных обязательств, с другой, — взаимосвязанные и взаимодополнительные планы, держащие на себе конструкцию советского и пост-советского человека.
В этом смысле, привычка, отсылка к привычному — механизм уклонения от любого конструктивного партнерства, кроме чисто вынужденного и минимизированного взаимодействия в заданных рутинных рамках. Тактика социального взаимодействия здесь — всяческий уход от сотрудничества, от позитивного социального взаимодействия и от связанных с ним императивов социальной состоятельности (предупредительности, коммуникабельности, заинтересованности в партнере, относительной рациональности и проявленности мотивов собственного поведения, доверия, честности, ответственности и проч.). В основе такой тактики — “негативная идентификация”. Разновидности такого поведения — лукавство, прибеднение (“шлангом прикинуться”), постоянная халтура и туфта, страх и связанная с ним агрессия (не сила, а именно агрессия), зависть и обида (рессантимент), эскапизм и ретроориентация. Функция подобного уклонения — максимально снизить вклад в действие, которого, предполагается, от индивида могут потребовать и которое он рассматривает как угрожающее и отталкивающее, минимизировать затраты, социальные расходы: “отойти, не стоять во всем этом”, как выражается персонаж Жванецкого. (Кстати, не эта ли базисная и повседневная тактика ускользания дает — уже на другом уровне, при соответствующей ее мировоззренческой, идеологической обработке — известную фигуру “загадочной славянской души”, России, которую “умом не понять” и проч.?). Понятно, что подобное увиливание влечет за собой или, уж по крайней мере, подразумевает перекладывание на других — и собственно дела, и ответственности (“вины”) за сделанное.
Важно подчеркнуть, что привычка, механизм привычности — не обобщение травматического опыта (опыта общения, социального взаимодействия как травмы), а его упреждение и избегание. Это не резюме прошлого, а установка на принципиально неопределенное, поскольку не подвластное хоть какой-то рационализации и не контролируемое самим индивидом будущее, своего рода страховка в условиях неопределенности. Оно как бы заранее предваряется тем, что свои возможности заблаговременно и демонстративно минимизируются (“мы — люди маленькие”, “мы не мыслители, у нас зарплата не та”, как выражается герой Шукшина), но загодя снижаются и излишние, “непомерные”, “непосильные” требования со стороны других. Апелляция к привычному в такой ситуации — инструмент не только ценностного самозанижения, но и смыслового понижения образов других. Часто фиксируемая в социологических опросах “неуверенность” респондентов в будущем это их неуверенность в том, что оно будет таким же, как прошлое — привычное и ретроспективно стилизуемое в том же духе. (Относительно будущего в повседневной жизни человека привычного действуют, как правило, две поведенческие тактики: либо “иного не дано”, либо “авось да небось”.) Собственно прошлого, как и будущего, то есть — ценностной гетерогенности мира, ценностной асимметрии сделанного и предстоящего, которая выступает механизмом непрерывного достижения, самоповышения, улучшения жизни, задает перспективность существования, . в сознании “человека привычного” нет. Жизнь по привычке — жизнь фрагментарная и случайная, сопровождаемая чувством, что идти некуда и жить незачем (от этого, а не от каких-то немыслимых трудов и надорванности на них, идут постоянные у большинства зрелых и пожилых россиян усталость, страх и, одновременно, немотивированная агрессивность, постоянная заторможенность вместе со взвинченностью и, наряду с этим, скорбным бесчувствием).
Итак, с одной стороны, разделяемая привычка (совокупность привычного) очерчивает границы социального мира, “нашего” пространства, где объяснения и комментарии не требуются (от хамского “Не понимаешь, что ли?” до вкрадчивого “Ну, вы же понимаете”). С другой, она — средство социального контроля над поведением членов данной общности, так очерченного и понятого социального мира. С третьей, привычка — основной механизм воспроизводства “советского человека”, несущая деталь репродуктивной структуры советского общества (особенно — . в лиминальных и экстремальных ситуациях, которые привычка не только не исключает, а, напротив, подразумевает, больше того — создает, вызывает к жизни).
В привычке как социальном механизме и культурной конструкции (штампе, стереотипе, клише и т.п.) важны два смысловых момента. Во-первых, тут воспроизводится как бы лишь форма действия без его содержательных моментов. Тем самым действие приобретает для самого действующего лица характер самодостаточного, замкнутого, внецелесообразного (не целеориентированного, не инструментального), но при этом простого (в отличие от сложных замкнутых действий — смыслотворческих, игровых и т.п.), как бы природного (“привычка — вторая натура”). В принципе, по типу это, скорей всего, близко к “традиционному” действию в его классическом понимании.
Но таким образом — во-вторых — и сам действующий ведет себя при этом так, словно он себе не принадлежит, словно это делает “не он”: редуцируя осмысленность действия, он освобождает себя от инициативы, но и разгружает от ответственности. Важней всего здесь то, что для описываемого плана всей конструкции “советского человека” (одного из планов его сознания) действием может и будет считаться, называться, признаваться только то, что привычно, без конца повторяется, заранее известно (то, что делают все, и то, что делается всегда — феномены социальной и культурной инерции). Действия такого типа советские люди будут не просто производить и воспроизводить, но их будут искать, тосковать по ним и т.п., одновременно томясь и жалуясь при этом, что в их жизни “ничего не происходит”: функциональная характеристика такого действия как раз в том, чтобы стремиться к нулю и томиться этим своим (и общим) состоянием: “Как дела? — Ничего. — Так это и хорошо”.
Итак, по устройству привычка есть механизм негативного самоопределения. По функции, она — регулятивное устройство в системе механизмов, нормирующих социальное поведение. По степени общности задаваемой таким образом нормы, привычка — основа для согласования определений реальности и самоопределений по всем основным осям идентификации человека: через нее идет негативное соотнесение советского человека с властью, с ближними и дальними “другими”, размежевание между “мы” и “они”, неформальной группой “своих” и предельным уровнем социального целого — государством, страной. По содержанию, привычка есть проективное устройство смысловой примитивизации поведения, норма понижения самооценки и оценки Другого, упрощения требований к себе и ожиданий от “них”. Она — тип или модус смысловой конституции социального мира в советских и пост-советских условиях. В этом смысле, привычка — механизм не защитный (реактивный), а основополагающий, конститутивный, конструктивный. Это несущая конструкция антропологического автостереотипа, устойчивая, воспроизводящаяся коллективная самохарактеристика.
По данным опроса ВЦИОМ в 1994 году (2957 человек), 64% опрошенных согласны, что в России привыкли “довольствоваться малым, не гонясь за успехом и богатством” (не согласны 27%), 58% — что в привычке у россиян “относиться друг к другу по-свойски, не думая о выгоде” (не согласны 29%), 57% — что мы привыкли “все делать сообща и не терпеть тех, кто ставит себя выше коллектива” (не согласны 22%). Как считают 26% опрошенных, “минимум”, гарантированный большинству государством, — в основе того порядка, который был в стране при советской власти (те же 26% предлагают взять эту черту за образец и президенту, которого собираются выбирать — опрос проходил в 1996 году). А вот композиция ведущих качеств, которые, по мнению россиян, присущи русским, русскому народу (данные всероссийского опроса ВЦИОМ 1998 г., опрошено 1600 человек): терпеливость, способность длительное время мириться с трудностями и лишениями (этот пункт выбрали 53% опрошенных), жизнестойкость (42%), привычка довольствоваться малым (39%), духовность, преобладание духовных ценностей над материальными (36%), коллективизм (35%), душевность, склонность переводить деловые отношения в дружеские (34%), покорность, готовность смиряться (31%), чувство справедливости, стремление к обществу, где нет резких различий в уровне доходов (29%), склонность во всем уповать на власть (28%), преданность государству (23%). Готовность отнести эти качества к себе у наших респондентов в два-три раза ниже (россияне не считают их “своими”), еще ниже готовность признать, что они “способствуют величию России” (не признают их, стало быть, и положительными). Уже приходилось писать, что российское население отличает высокий уровень сознания принадлежности своей стране при низком уровне гордости за нее. Здесь перед нами тот же случай.
Однако привычка, как все чисто защитные механизмы, не может ни от чего защитить. Напротив, она делает человека и сообщество так понимающих себя людей предельно проницаемым для воздействий извне: уязвимость “внутри” связана со всегдашним ценностным снижением образа внешнего партнера, перекодировкой его как непременно стремящегося к господству над тобой, способного и постоянно желающего-де тебя “поработить”, “унизить”, “ослабить”. “Человек привычный” не просто не извлекает уроков, почему то и дело “наступает на те же грабли”: привычка и есть такой механизм, который паразитически устраняет, уничтожает все другие, сколько-нибудь сознательные формы обретения и накопления опыта, перевода его в осмысленное действие. Привычность это готовность к чрезвычайному и предпосылка его постоянного принятия, повседневной сдачи перед ним.
* * * Сами по себе экстренность, экстраординарность, чрезвычайность и т.п., конечно же, не принадлежат “ходу вещей”. Они задаются их оценкой, то есть — вносятся индивидом, коллективом, группой, которые именно так, а не иначе, реагируют на окружающее. В наших условиях экстренная реакция — реакция крайне тривиальная. И это понятно. Указание на чрезвычайность, в данном случае, значит лишь одно: случившееся не зависит от меня, инициатива здесь принадлежит не мне, решал не я (как и в случае с привычкой: “это не я”, “я здесь ни при чем”). Если опираться только на привычное, а источником всего считать некие внешние, чуждые, враждебные инстанции и силы, то с тобой беспрестанно будет что-то “случаться”: не отвечая за происходящее и не придавая ему собственного смысла, подобное отчужденное сознание может засекать вне себя лишь отклонения от нормы, переживать социальное как исключительное и враждебное.
До анекдотичности характерно, что события вполне ординарные, даже космически безличные и регулярные, вроде июльских дождей и зимнего снега, воспринимаются подобным сознанием как экстренные, едва ли не как личное оскорбление, а за обычными колебаниями погоды следят с паническим ужасом. Тем в большей мере это относится к колебаниям в обществе, экономике, к событиям на политическом олимпе — в сферах заведомо недоступных и малопонятных. В наших условиях привычка как механизм социальной регуляции как раз и представляет собой проекцию мобилизационных видов и расчетов власти на нормативное поле повседневного существования индивида, его ближайшей группы (“своих”) — усвоение нормы, задаваемой извне и представленной через угрозу нарушения привычного хода событий. С одной стороны (“сверху”) — власть, которая не может, не хочет и не умеет рассчитывать на другие основания собственной поддержки, на другую мотивацию подданных и подопечных, кроме защитной привычки и военной команды (или страха этой команды, а то и просто страха). С другой — привычка как готовность быть “использованным” и как стремление отделаться при этом минимумом.
Так что экстренное в наших условиях не противостоит привычному: напротив, они предполагают и поддерживают друг друга. Это взаимосогласованные отображения, “развертки”, вероятно, главного обстоятельства советской жизни (в том числе — в пост-советскую эпоху). Я имею в виду сознание человеком своей никчемности, ненужности и зависимости, а потому претерпевание жизни как тяготы, отчужденность от самостоятельного “руководства собой”, от осмысленного действия, которое только и делает твою жизнь тебе подконтрольной (опять-таки до известных и понятных тебе пределов), и от позитивной заинтересованности в окружающем, информированности о нем, которая так или иначе дает индивиду посильную власть над своими обстоятельствами. Ортегианское “я это я плюс мои обстоятельства” сказано совсем в иных краях, и не случайно. Вовсе не только в исторических катаклизмах (скажем, в “классический” период сталинского террора), но в обычном повседневном существовании советских людей десятилетиями воспроизводилась дистанция между оценкой человеком себя как социального винтика и позицией самостоятельного, полноценного, самоуправляемого “я”. Эта последняя всегда — и всегда отрицательно — кодировалась как “они”, под которыми могли пониматься власть, Запад, образованные или кто угодно еще, только не я сам (не меньшую отчужденность и негативную реакцию, впрочем, вызывала и продолжает вызывать у советских людей феномен социальной сплоченности на других основаниях, кроме мобилизации сверху, — скажем, на традиционно-родовых или национальных связях, на отношениях доверия либо расчета, который доверия, кстати, нисколько не исключает, равно как и наоборот; в этом, думаю, один из источников подозрительности и раздражения по отношению к “кавказцам”, “чуркам” и другим “чужакам”, как, с другой стороны, по отношению к “Западу”).
Собственно этот раскол, эта дистанция и воспроизводится в повседневном жизни, передается всей системой каналов и механизмов социализации — семьей и ближайшим окружением, школой, сверстниками, армией, средствами массовой информации. Советские пропагандисты в свое время много писали, цитируя Маркса, о “капиталистическом отчуждении человека”. Однако уж если кто и вправду до предела отчужден, так это советский человек, который не может рассчитывать ни на чью поддержку и помощь. Массовая мобилизация — механизм управления именно таким атомизированным, асоциальным человеком, как привычка — ведущий механизм его ориентации в социуме. Атомарный человек не способен держать форму: бесформенность (хотя бы на правах спасительной мимикрии) – условие его выживания. На опыте повседневных взаимодействий в крупном городе, осоебнно в столице, легко видеть, что “привычный человек” не имеет представления о “своем” пространстве и “пространстве другого”, о тонкой науке пространственных дистанций и сближений, допусков и запретов: он свободно, не задумываясь, с обычной равнодушной агрессией заступает за “периметр приватности” другого прохожего/прохожей, стоящего или сидящей.
Можно сказать, две фундаментальные антропологические мифологемы, два коллективных фантазма, которые дали двух главных, типовых героев русской литературы XIX века, — “лишнего человека” и “человека маленького” — как бы соединились и реализовались в ХХ столетии. Получившийся в итоге советский и постсоветский вариант антропологии, “новый человек” (об этом выразительно писал Клод Лефор в своей книге про ГУЛАГ как модель общества, она так и называлась “Лишние люди”) это человек, увиденный глазами власти. Он живет в отсутствии социально-институциональных, социально-групповых механизмов, гарантий и форм, которые бы опосредовали и демпфировали его отношения с различными уровнями, инстанциями и организациями власти (западные социологи, вслед за Гегелем, именуют подобные формы “промежуточными институтами”, а Мамардашвили называл “социальными мембранами”). Подобная “проницаемость” атомизированной массы и есть потенциал ее экстренной мобилизации сверху.
* * * Конспективно напомним, как подобная мобилизация в ее недавнем варианте происходила. Условная точка начала здесь — августовский дефолт 1998 года, вернее, его позднейшее его использование политическими, военными и другими силами, предпочитающими держаться в тени, эксплуатация его непонимания, а потому — тревог населения по поводу и вокруг него. И хотя массовые оценки, показатели коллективного самочувствия через несколько месяцев стали возвращаться к прежнему, доавгустовскому уровню, прививка страха вернула людей к привычному ощущению уязвимости. При этом внутри страны нарастал общий коллапс власти, ощущение бестолковщины и разброда наверху, бессмысленной чехарды претендентов на роль ельцинского преемника, и все это — на фоне многолетнего открытого недовольства масс Ельциным, а — полускрытого — всей ельцинской эпохой, ходом социальных процессов девяностых годов, сложившимся положением вещей. При фактическом отсутствии позиции власти стандартное российское мысленное противопоставление “мы-они”, обычно понимавшееся как “народ-власть”, в данном случае стало, не без помощи государственных каналов масс-медиа и обслуживавшей их либо ориентировавшейся на них интеллигенции, принимать вид “Россия-Запад”, соответственно переведя на себя и канализировав всю накопившуюся негативную энергию социальной массы.
Нарастал — особенно, в ходе и после событий вокруг Косово весны 1999 года — изоляционизм в коллективном самоопределении россиян, настроения типа “нас все бросили”, “нас никто не любит”, “мы никому не нужны” и проч. Отечественные масс-медиа (это показали уже югославские события) оказались, в целом, беспомощны и несамостоятельны. Государственные каналы откровенно продемонстрировали полную сдачу, независимые — прошли через долгий период растерянности. Сколько-нибудь авторитетные и внятные иные голоса, альтернативные точки зрения (собственно публичные элиты, самостоятельные и влиятельные группы) внутри страны практически отсутствовали: желание присоединиться к власти даже в ее откровенно великодержавных заявлениях и поступках, стремление стать во фрунт до всякой команды “смирно” проступило в обществе еще задолго до думских и президентских выборов, многое здесь проявило уже премьерство Е. Примакова.
Взрывы в Москве и других городах, эта направленная провокация страха (кем бы он ни был вызван тогда, вскоре стало вполне ясно, кем он по максимуму использован, а это куда важней) значительно усилили у населения чувство опасности, кристаллизовали его, возбудив желание “мести” — более чем три четверти российского населения обвиняла в этих взрывах “чеченских боевиков” — и как бы “разрешили” для массового сознания военную авантюру в Чечне. А уже эта война, по законам всякой войны, стала новым, сначала дополнительным, а потом и вполне самостоятельным фактором принудительной солидаризации населения, массовой регрессии к единомыслию. В данном случае, готовность к согласию еще и мощно подпитывалась таимым людьми от себя самих чувством если не стыда, то, по крайней мере, неловкости за творимое от их имени беззаконие — отсюда особая агрессивность в отношении “террористов и боевиков” вместе со значительным недоверием к официальным каналам информации о войне (комплекс, который можно описать примерно так: “Кончайте там побыстрей и не говорите, не показывайте нам, какой ценой”. Десятилетиями вдалбливавшееся в людей сознание их коллективного заложничества по отношению к власти “вернулось” фантазматическим чувством совокупной ответственности за предприятие, инициатором которого ты не был, — чувством вмененной солидарности, заглушающей сомнение и карающей инакомыслие. Поиски козлов отпущения, отступников, перебежчиков, “пособников врага” и проч., понятно, не заставили себя ждать (грубейшие фабрикации дела Бабицкого, зажима “Кукол” и НТВ, позднее — ареста Гусинского, “проверок” олигархов и проч).
Нагнеталась ситуация безальтернативности (снова “иного не дано”, но как опять изменился его смысл) и безотлагательности: “Некогда рассусоливать”. Показная и напоказ еще более подгоняемая стремительность событий, актов консолидации, “рифмовалась” с показной же активностью, подвижностью, позой энергичности у кандидата в президенты, как затем — у избранного президента (“энергичность” — единственная черта в президентском образе, которую население сколько-нибудь ясно может в нем различить по сей день: “персона секретная, лица не имеет”, как говорилось у Тынянова). Вступили в дело и привычные механизмы самоуговаривания на массовом и индивидуальном уровне, акты которого стали все навязчивей транслироваться каналами масс-медиа (позиция “правых”, в частности, по Чечне, прибегших к тем же стереотипным обвинениям в “предательстве”, на сей раз — Явлинского; недвусмысленные публичные пассы в адрес будущего президента со стороны К. Райкина, Е. Миронова, Н. Михалкова и прочих “звезд”, чьи заблаговременные подшаркивания ножкой, как показали последующие месяцы, были В.Путиным замечены и оценены). При этом происходила ускоренная и демонстративная консолидация всех уровней и ветвей власти — светской и церковной, федеральной и региональной, левых и правых “партий”, картина которой, опять-таки, неделями не сходила с телеэкранов (поведение Рахимова, Шаймиева, Яковлева, нескрываемый цинизм Росселя по поводу выдвижения кандидата в президенты: “Подписи — не проблема” и т.д.).
Стоит отметить, что в это же время какая бы то ни было, даже самая демагогическая апелляция властей к “общественному мнению” полностью прекратилась. Совсем недавнее противопоставление беспомощного президента, незримых “олигархов” и столь же невидимой “семьи”, с одной стороны, и бедных, засисимых “нас”, с другой, явно — и еще при юридическом присутствии Ельцина на президентском посту! — отошло в прошлое: на этот раз власть откровенно демонстрировала свое единство, силу и, вместе с тем, полный разрыв с “низами”. Это была новая конструкция публичной политики в сравнении с ельцинской, особенно — эпохи раннего Ельцина, но вполне привычная — по сравнению с прежней советской и позднесоветской, о которой большинство населения (и отнюдь не одни отставники и пенсионеры!) ностальгически вспоминало всю вторую половину девяностых годов. Не исключаю, что возвращение знакомой “картинки” стало одним из симптомов, которые и были расценены большинством населения как признак стабилизации, возвращение “уверенности в будущем”, “надежды” и других подобных настроений (рост такого рода позитивных заявлений, начиная с ноября-декабря, фиксировался месяц за месяцем данными всех социологических опросов).
Достигнутая к периоду ельцинской отставки, пережившая президентские выборы и обычное после них “похмелье”, сохраняющаяся, судя по данным опросов, вплоть до нынешнего дня интеграция российского общества вокруг фигуры Владимира Путина (солидарность двух третей, а то и трех четвертей его взрослого населения) осуществилась даже без попытки поставить перед страной, группами и институтами общества, партиями и их лидерами собственно-политические и даже общесоциальные цели, без каких бы то ни было программ их реализации: ничего подобного от президента и его окружения большинство россиян не ожидало и сегодня не ждет. Это солидарность социальной простоты и ближайших расчетов, краткосрочных решений. Солидарность на отрицательной основе, “от противного” и во “враждебном”, или скажем мягче — настороженном, мировом окружении. Подобное скоростное единение вокруг безальтернативного “спасителя”, в кратчайшие сроки проявившегося на негативном фоне предшествующих лет и протагонистов политической сцены, этакого миротворца всего и всех, опирающегося при этом на не прекращающуюся войну, — коллективная саморазгрузка от ответственности и собственного действия, механизм того же плана, что привычка, ксенофобия, страх, самообольщение, либо, напротив, агрессия (такой же демонстративный механизм уклонения от действия со стороны слабого). Комплекс этих взаимосвязанных регулятивных конструкций воспроизводит структуру советского человека. Акт публичной демонстрации массами и их лидерами упреждающего согласия на всё, который эту нормативную структуру вновь проявил, и составляет на сегодня “политический мандат” Путина.
У такого единомыслия есть и своя оборотная, теневая сторона, смысловая изнанка, подоплека — явления и события, которые обычно не ставят в связь с тем, что демонстрируется напоказ. В числе таких феноменов, метафорически говоря, коллективного подсознания упомяну, например, массовую веру российского населения в магию и, вместе с тем, неотрывный от этой веры страх (иными словами, слабость и склонность) быть “заговоренным” и проч. — эмпирические данные по этому поводу ВЦИОМ не раз публиковал. Видимо, не зря социальные фантазмы “зомбирования” настойчиво гуляли всю вторую половину 90-х годов по телевизионным ток-шоу, имиджмейкерским тусовкам и романам Александры Марининой, так кстати вернувшимся сегодня на телеэкраны в виде субботне-воскресного сериала.
Январь—июль 2000