Екатерина Короткова
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2000
Екатерина Короткова
НА ОКРАИНЕ ИМПЕРИИ
Львов, молодость моя, странный, страшный, романтичный город на краю света.
Четыре послевоенных года, годы моей юности, и удивительное чувство новизны, словно заново на свет родилась. Отодвинулся, затянулся туманом, долгий путь, теплушки и пассажирские вагоны, где в купе набивается до тридцати человек, где спишь сидя и поджав под себя ноги, где задержавшемуся в сортире стучат кулаком в дверь и грозно подгоняют: “Эй, хозяин!” Мы живем в гостинице “Европа” и дивимся несерьезности поляков, которые тринадцатый номер заменили номером двенадцать “а”.
Война окончена, эвакуация осталась на востоке, а этот западный старинный город, который, не в пример другим, пощадили многовековые войны, так необычен, так красив. Крохотные улочки центра, средневековые дома в три окна, видно, много тут торговали, есть немецкая, турецкая, есть греческая улица, все крохи — на два, на три, на четыре дома; приезжали в город Львов купцы, селились в трех домах, каждый с тремя окнами на фасаде. Какие занятные, нецеремонные названия у львовских улиц! Есть улица “Яна с Дукли”. Я так и не узнала, где она, эта Дукля, велика ли и чем прославил себя ее уроженец Ян. Есть улица “Под дубом”, ее название тоже дает простор воображению.
“Советы” и “советки”, занятые переименованием улиц, не жалея сил стараются искоренить сей вольный дух, и, перебравшись из гостиницы, мы живем на Демократической, более известной местным жителям как Новый Свет.
Ошеломленные паны и пани тоскливо взглядывают на таблички и, стоя в двух шагах от известной с детства улицы Сапеги, робко спрашивают приезжих, где улица Сталина, и тут же испуганно поправляют себя: товарища Сталина.
Город, который выдержал и битвы на мечах, и каменные ядра, и бомбежки, сейчас готов был рухнуть, снесенный волной чуждых, непонятных перемен, слов и обычаев; его потряхивали землетрясения, не сильные, но поначалу частые, поляки готовились к исходу, и все уличные столбы пестрели белыми наклейками: “Продается новочесная мебель”.
Наши ходят по квартирам, как по музеям: “Зайдите, посмотрите, там есть гарнитуры из черного, красного дерева, что значит неудобно, вы просто идете как покупатель, и все”. Мы польстились однажды и, презирая себя, побывали в палисандровой квартире, обтянутой бледно-голубым шелком.
Львов постоянно удивлял меня своей несхожестью с Москвой, с Ташкентом. По улице гуляет чернобородый пан, в гольфах, в гетрах, с трубкой, ведет бульдога на цепочке. Старая пани выгуливает в красной упряжи кота.
В один из самых первых дней я увидала, как вели колонну пленных немцев, и вдруг женщина метнулась с тротуара, прорвалась, сунула немцу хлеб. Конвойный отшвырнул ее, но хлеб уже был передан, она стояла сердитая, гордая, никого не стеснялась. Здесь жалели пленных, ее никто не осуждал.
Львов не любил нас. На базаре вдруг пробегал слух: ““Советка” в картошке вошей ищет”. Это означало, что самоуверенная приезжая баба по-хозяйски перебирала овощи, выкладывая на весы то, что получше, и “мисцевая” (местная) торговка, внезапно вспыхнув, резко говорила: “Идить отсюда. Я вам ничего не продам”. И шепоток проносился по ряду, и все “мисцевые”, старые, молодые, вдруг становились одинаковы, с каменными лицами в туго повязанных платках, цедили, еле разжимая губы: “Не продается. Не продаю”.
С нами не случалось таких эпизодов. В нас не чувствовали советок. Да мы и не любили советскую власть. Сколько раз я слышала во Львове: “Мы тебя спасем”.
Они ждали освобождения, эти львовские люди, какого-то правильного завершения войны. Кто их должен был освободить? Бандера и Мельник? Союзники, которые каким-то чудом вдруг перемахнут через пол-Европы во Львов? Я не верила в такие чудеса. И, честно говоря, их не желала. Впрочем, мне было приятно, что так много народу порывается меня спасти. Но я и так ничего не боялась. В полночь шла, почему-то насвистывая, через весь город от подружки, хотя в городе каждую ночь убивали военных и дворники на рассвете находили на тротуаре отрезанные погоны. Почему погоны и куда девались мертвые? Погоны на пустынной улице, как скальпы. Для партработников командировка в район была почти равна смертному приговору.
Я была, наверное, глупа и беспечна, но Львов и в самом деле меня не трогал. Как-то днем я шла по улице и вдруг услышала топот. В мою сторону бежал человек, его догонял другой, с револьвером. Как всякая львовская девочка, я сразу поняла: бежит бандеровец, за ним гонится энкавэдэшник в штатском. Я вошла в ближайшую дверь. Потом мимо меня промчались оба — ведь в каждом доме был внутренний дворик, откуда можно было куда-то перебраться. Я вышла и отправилась своим путем по улице Демократической, бывшая Новый Свет.
Львов не обижал меня, и я его любила. Старинный, западный, изящный и опасный, изысканный ландшафт Стрийского парка и примитивные, грубо отесанные камни в костеле IX века.
Мы влюбились в этот город с первого взгляда. Молодая женщина с желтым от хины лицом и девочка-подросток, падавшая в голодные обмороки, как вскоре выяснилось, от голодного туберкулеза, в грубых чулках с огромными заплатами, шаркая надетыми вместо туфель галошами, внезапно окунулись в совершенно неведомый мир, ощутили скромное обаяние буржуазности.
Мы втянулись в это очень быстро. Сперва мне сшила платьице наша знакомая из русских. Следующее шили уже польские руки — стиль, изящество, линия, я почувствовала это сразу, на первом же ситцевом сарафане.
А потом пошло-поехало, лучшая в городе портниха, пани Пирожкова, лучший в городе портной, пан Пирожок — пальто и шапочка из одинаковой материи. И лучшая в городе парикмахерша, пани Нюня, и маникюрша, и косметичка. В свои пятнадцать лет, с незалеченным туберкулезом, я познала первую в жизни паровую косметическую ванну — вторая, кажется, была лет через сорок.
Но мама не была способна ни от чего отказаться. “Вы хотите частную библиотекаршу?” Конечно, мы хотели. И в доме появилась тетечка с каталогом и корзинкой, и посыпались в нашу квартиру всевозможные “Парижские тайны”, и “Петербургские трущобы”, и “Вечный жид”, и просто Андре Жид.
В квартире раньше помещалась столовая какой-то воинской части. Сохранилось даже окошко, пробитое в кухонной двери. Квартира представлялась нам огромной и роскошной — три комнаты, ванна с дровяной колонкой и уже упоминавшаяся кухня. На кухне жили две крысы; когда мама несла к плите на сковородке мясо, они прыгали рядом с ней, как собаки, норовя стащить кусок.
Дверь на кухню мы заколотили и до весны готовили на плитке. За это время крысы ушли, а в доме бушевала генеральная уборка, и наша дворничиха Зося, белобрысая, всклокоченная и тощая, то вступала с мамой в оживленный разговор, то, внезапно спохватившись, восклицала: “Дайте мэни спокий, прошу пани, тут такэ свынство!”
Она называла маму “пани инженерова” (отчим преподавал в технологическом институте), а других наших соседок “пани начальникова” (ее муж был начальник пожарной команды) и “пани офицерова”.
К нам однажды заглянули двое вежливых товарищей, которым, как я позже догадалась, было желательно, чтобы мы следили за семейством “пана офицера”. Мама сделала мне страшные глаза, дабы я не проболталась о своей дружбе с младшей сестрой майора, и сухо сказала: “Нет, мы совсем не общаемся с этой семьей”. Я подивилась ее лживости, но промолчала.
Лучшие в городе врачи довольно быстро вылечили меня от начинавшегося туберкулеза, и через год я возвратилась в школу и удирала с уроков то одна, то с подругой на манивший нас своими прелестями львовский развал.
Это была огромная площадь, по которой бродишь, словно по музею — веера, кружева, шкатулки… Старые пани с кружевами и стоящие прямо на асфальте патефоны, поющие голосами Утесова, Руслановой, Лещенко, Шульженко.
Нас особенно влекли старые книги. Одну из них я вожу с собой уже полвека, хотя мало что сберегла в своей кочевой жизни.
Но это память о Львове, о городе моей юности, он стоит у меня перед глазами, словно я вчера там побывала. И всплывают, как живые, лица, здания, сценки.
Вот одна из них, она оставалась удивительно яркой, видно, она все эти годы живет в моей душе.
Вечер, я иду одна, забредаю на какую-то танцульку. Длинный, плохо освещенный зал, то ли свет в нем тусклый, то ли танцующие вздыбили пыль ногами, и пыль стоит столбом, затеняя свет .
Кто-то в кожаной перчатке… Как они танцуют, эти молодые люди в протезе-перчатке, потерявшие на фронте руку и возможность работать двумя руками, как они наверстывают свой пожизненный ущерб сложным, отчаянно красивым танцем.
Эти однорукие танцоры — может, их не так уж много было — запомнились как примета тех послевоенных лет.
В длинном, тусклом, ненарядном зале, где заливалась радиола и стояла пыль столбом, меня быстро подхватил худой высокий парень в военной форме без погон с раскрытым воротом гимнастерки и в тельняшке, и мы пустились отплясывать танец за танцем, и линду, и все остальное, но запомнилась быстрая залихватская линда, а потом он куда-то делся, а когда объявили последний танец, моим партнером был милиционер, который вдруг остановился и сказал: “Пока не кончили, идите и оденьтесь, а то пальто могут украсть”, и я послушно подошла к столам, на которых были свалены наши пальто, разыскала свое и надела и вышла.
Мы были отчаянные, беспечные девчонки — удирали с уроков, бегали на танцы, брали в оперу дешевые билеты и сидели в первом ряду. Но мы были серьезные, интеллигентные девицы — мы читали классику, и наши дружбы с молодыми людьми были умилительно безгрешны. Двенадцать девушек в нашем классе претендовали на медаль. Ни одна из нас ее не получила, единственная серебряная досталась серенькой ученице по прозвищу Земляная жаба.
Мы высокомерно проигнорировали это обстоятельство. Во всяком случае, нам так показалось. Зато как мы были рады, узнав, что вся наша дюжина поступила куда хотела и, главное, все сдали на круглые пятерки. Мы как будто что-то доказали нашей глупой, бестолковой школе.
Львовский университет был истый храм науки, а на славянском отделении иные профессора словно вышли из дореволюционного далека.
А профессор Свенцицкий и впрямь оттуда вышел. И точно так же, как я вожу с собой 50 лет книгу, купленную на львовском развале, я 50 лет вожу с собой воспоминание, что я училась у легендарного славяноведа, что приземистый старичок с живыми темными глазами, густой белой бородой и белым пухом на голове, с отчетливым тонким голосом и забавными старческими причудами мне не приснился, а наяву входил в нашу аудиторию.
На нас сразу свалилось шесть языков и, ощутив атмосферу Великой Науки, мы попросили еще два факультативно — санскрит и древнегреческий. Должна признаться, что мы к ним не прикоснулись.
Зато мы очень уважали старшекурсников из научного общества. Оказавшись в доме одного из этих корифеев (вернее, комнате — он снимал ее вместе с сестрой, моей подружкой), я принялась почтительно расспрашивать его о филологии. Он кисло произнес: “Да, наука, наука…” И внезапно оживленно спросил: “Панна Катя, а как у вас сердцевы справы? Я вас видел в парке с таким красивым”.
Я не сразу вспомнила, с каким именно красивым. Молодых людей у нас было много, особенно на украинском отделении, куда я ходила учить английский язык. Эти первокурсники украинского отделения носили вышитые сорочки и чуть ли не свитки, а на переменах не мотались по коридорам, а сидели в аудитории и пели хором, так мощно, слаженно, красиво.
Я думаю, маленькая крестьянская нация, ощутив, что ее вобрала в себя большая чуждая страна, стала торопливо укрепляться, ковать свой образованный класс. На украинском отделении было всего две девушки и очень много поэтов.
Один из них на вопрос студенческой анкеты: “Что вы любите больше всего на свете?” — ответил: “Синее небо над родными Карпатами”. — “Вот дурак! — возмущались наши девочки. — Это же шуточная анкета, и отвечать на нее надо в шутку. Нет, он просто дурак и националист”.
Но националистами здесь были не только украинские ребята. Студент-еврей написал девушке письмо, где ожесточенно осуждал ее за дружбу с русскими и украинцами. Дело это всплыло, его осудили, исключили. Не знаю, что с ним стало дальше.
Еще один студент так выступил на семинаре по марксизму-ленинизму, что его сразу увезли в психушку.
Распалась молодежная компания, в которую я ходила. Нас и было-то всего шесть человек. Погиб от шальной пули тихий, незаметный парень. А вскоре арестовали хозяина комнаты, нашего, из восточных, за такие дела с немцами, за какие сажают даже в самых нежных “цивилизованных” странах. Его жена, моя подружка Люба, уехала в деревню с сестрой. Помнится, этот арест не вызвал удивления: вот уж кто был заметным в технологическом институте — умный, резкий, насмешливый, отчаянно неосторожный.
Львов вообще не стимулировал к осторожности. Там бурлила живая реальная жизнь, и реальная оппозиция воевала с властью. Дел у власти хватало, и жили мы свободнее. чем на востоке. Нас, например, не загоняли в комсомол. Кто хотел, тот и вступал.
Я с тоскою вспомнила об этом, когда в Харькове меня вызвал комсорг института и грохнул кулаком по столу: “Ну, с этим надо кончать!” К концу семестра, при всем моем упорстве, мне пришлось написать заявление, даже в художественной форме. Пока я шла через зал, кто-то громко зачитывал: “Наша страна — маяк…” Ну не стыдоба ли? А во Львове я даже не знала, где он, этот комсомольский комитет.
Через несколько лет я встретила в Коктебеле красивую, милую женщину. Она была общительна, держалась спокойно, но наши кровати стояли рядом, и я помню, как по утрам она, проснувшись, долго молча курила. Это была Маруся Галан, вдова писателя Ярослава Галана, зарезанного во Львове студентами-униатами, которые пришли к нему под видом начинающих поэтов. А еще раньше во Львове же был убит ее первый муж. Кто-то мрачно пошутил: на этой женщине страшно жениться.
Я думаю, во Львове было страшно жить. Убийства и самоубийства, и аресты, и комсомольские собрания, на которых вдруг ломалась чья-то жизнь, и случайная смерть студента, возвращавшегося из родной деревни на крыше вагона, тихого, незаметного парня.
Все это было вокруг меня, все это было с моими друзьями, знакомыми, соучениками и соученицами.
Страшный город Львов, прекрасный город Львов, лучшие четыре года моей жизни.
Июль 1997