Игорь Федюкин
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 4, 2000
Игорь Федюкин
До свиданья, наш ласковый Миша?
TED KOPPEL: You know all the different images of you around the world. Some of them are quite extreme, quite cruel, even. I mean, there are some people who think you are almost a gangster.
BORIS BEREZOVSKY: It’s really extreme. But, when I think about Russia I think that Russia is extreme.
TED KOPPEL: Everything in great passion. Everything extreme.
BORIS BEREZOVSKY: Yeah. Yeah.
АВС, 23 марта 2000 г.
Многочисленные исследования, посвященные образу России и других стран на Западе, совершенно справедливо подчеркивают роль культурных конструкций и стереотипов в той картине незападного мира, которую Европа унаследовала от прошлых веков, и прежде всего от эпохи Просвещения. Более того, исследователи, пишущие в рамках postcolonial studies, показывают, что так называемые “рациональные” представления о других странах были, по сути, орудием их “интеллектуальной колонизации”. Претендующие на научность европейские ученые описывали чужие края, исходя из представлений о центральности, рациональной просвещенности, а значит, и превосходстве Запада. С этой точки зрения многочисленные научные описания и свидетельства беспристрастных путешественников оказываются конструкциями, в гораздо большей степени отражающими теоретические представления самих авторов, чем что бы то ни было еще.
В самой России, однако, восприятие и работа этой схемы осложнялись наличием европеизированной элиты, заимствующей западные концепции и определяющей себя в западных, далеко не лестных для России терминах. В этой ситуации определение сути “русского характера” оказывалось весьма трудной задачей: с одной стороны, единственная доступная теоретическая схема была позаимствована на Западе, с другой — ее неотъемлемой частью было представление о сравнительной ущербности России. Несмотря на обилие написанного о “русско-энских культурных связях”, вопрос о том, как российская элита действовала в рамках этой неблагоприятной для себя культурной парадигмы, еще не вполне изучен.
Образ князя Потемкина является, несомненно, одним из интереснейших примеров того, как русская элита пыталась перевернуть существующий на Западе образ России в своих целях. Дело здесь не столько в том, что по числу анекдотов, где этот екатерининский фаворит и покоритель Крыма выступает главным героем, он превосходит любого другого русского политического деятеля. Кажется, образ Потемкина формировался одновременно и под влиянием тех же самых факторов, что и представления о “русском национальном характере”. Именно по этой причине анализ потемкинской мифологии в какой-то мере проливает свет на поведение тех из наших нынешних лидеров, которые сознательно строят свой имидж на антитезе “Россия — Запад”.
Что же определяло репутацию Потемкина? Прежде всего, благодаря самим обстоятельствам своего проникновения во власть, он не мог иметь положительного имиджа и, как кажется, понимал это сам. В самом деле, сын бедного и незнатного офицера из Смоленской губернии (в которой в середине XVIII века сильны еще были пропольские симпатии; читай, национальная окраина), он попал на вершину власти через спальню императрицы. Он был, конечно, безродным выскочкой, и никакие последующие заслуги не могли этого изменить. Его поведение было проникнуто осознанием этого факта; о нем князю постоянно напоминала и активная полемика на тему фаворитизма, развернутая на страницах тогдашних журналов политическими противниками Потемкина. Очевидно, в глазах тех, кто мог гордиться своим происхождением, прошлыми заслугами, опытом и знаниями, официальными должностями, Потемкин не имел на власть никакого права. Именно они, умудренные многолетней службой и прошедшие все ступени карьерной лестницы, были истинными слугами государства и могли управлять им. Одновременно должность “фаворита” не была предусмотрена никакой служебной иерархией, и сосредоточение власти в руках ни перед кем не отчитывающегося монаршего любимца шло вразрез с любыми попытками нормализовать отправление властных функций в стране.
Самоощущение Потемкина во власти определялось именно ощущением ущербности собственного положения, нелегитимности своего нахождения у власти, необходимостью постоянно доказывать свои права на эту власть. В самом деле, на чем строится образ Потемкина в многочисленных анекдотах, легендах, мемуарах, оставленных друзьями и недругами “великолепного князя Тавриды”? Следует сразу отметить, что вопрос о достоверности этих историй здесь совершенно неважен. Все те черты характера, которые история приписывает Потемкину, вовсе не были уникальны. Его оппоненты также были замечены в лени, обжорстве, вельможном хамстве и вольном обращении с казенными средствами, однако все эти качества не стали частью их легенды. Вопрос в том, что публика воспринимала определенные элементы потемкинского поведения как символически значимые и, что важно, он сам ориентировался на подобное восприятие. Интересен эпизод с английским послом Харрисом, который описывал Потемкина как “в высшей степени уникального человека, который каждый день удивляет и восхищает меня”. “Наш разговор, — вспоминал англичанин, — состоялся немедленно после его возвращения из путешествия длинной в три тысячи верст, которые он преодолел за шестнадцать дней, в течение которых он спал только три раза; и помимо посещения нескольких поместий и каждой церкви, мимо которой он проезжал, он был подвергнут всем задержкам и утомительным церемониям гражданских и военных почестей, которые императрица приказала оказывать ему где бы он ни появлялся; тем не менее ни ум его, ни его тело не выказывали ни малейших признаков усталости, и, когда мы расстались, я, вне сомнения, был более истощен, чем он”. Интересно, что Харрис не сопровождал Потемкина в этом героическом путешествии; очевидно, что светлейший сам рассказал ему все обстоятельства своего богатырского подвига.
Вполне реальные обстоятельства биографии Потемкина вливались в эту легенду и подстегивали ее. О ранних годах светлейшего князя и наместника всего юга России мы знаем чрезвычайно мало; большая часть того немногого, что дошло до нас, известна из крайне предвзятой биографии, почти агиографии Потемкина, написанной его племянником и протеже Самойловым. Не случайно даже год рождения будущего князя мы не можем назвать с точностью — все это создает характерный фон для уникальности и неопределенности, крайне важных для потемкинской мифологии. Вписываются сюда и сообщения о том, что отец Потемкина венчался с его матерью еще до развода со своей первой женой, что отец подозревал свою молодую жену в неверности и отказывался признавать сына, — таким образом, всесильный вельможа оказывается человеком настолько без роду без племени, насколько это вообще возможно. Особо подчеркивались уникальные способности, проявленные им в годы учения, странный для просвещенного дворянина XVIII века интерес к православному богословию, раннее предчувствие необычности уготованной ему судьбы. Внимание императрицы к нему, согласно преданию, привлекает случай: в день “революции” 1762 года у нее не оказалось темляка, и оказавшийся поблизости Потемкин подал ей свой. Начало положено, за ним следуют традиционные испытания — потеря глаза при неясных обстоятельствах (предание упоминает здесь некоего шарлатана, почти колдуна), намерение уйти в монастырь и дальняя дорога на турецкую войну. Там Потемкин покрывает себя славой и, наконец, получает долгожданную награду: любовь императрицы, а с ней и власть, богатства, почести. Все эти вполне реальные элементы биографии фаворита (вместе с экзотической азиатской сценой, на которой он впоследствии действовал) и задают тон потемкинского образа, придавая ему привкус необычности и исключительности.
Итак, каковы же основные элементы потемкинской легенды? Прежде всего, отчетливо выделяется ее социальная составляющая. Потемкин — это отец и защитник простого люда (солдат, низших канцелярских служащих, национальных меньшинств). Важно, что защищает он их от бездушного и безличного закона и порядка, носителем которых оказывается европеизированная, образованная бюрократическая элита, претендующая на право управлять страной. Многочисленные свидетели описывают подчеркнутое пренебрежение Потемкина по отношению к князьям и генералам и в то же время его готовность простить проштрафившегося “маленького человека”. Очень важно, что Потемкин не защищает невинных от незаконных преследований — речь идет именно о тех, кто по закону вполне заслужил наказание. Так сохранилась история о будущем адмирале Шишкове (описанная, кроме прочего, в пушкинском “Молодой Ш. однажды напроказил…”), которого Потемкин спас от гнева одного из вельмож, разрешив ему нагрубить себе на глазах всего двора. Известны и рассказы о том, как в присутствии всей армии Потемкин демонстративно отказывался наказывать ленивых и неисполнительных командиров. Потемкин здесь выступает в роли монарха: подобно тому как монарх оказал незаслуженные милости самому Потемкину, он готов простить проворовавшихся чиновников или трусливых офицеров.
Идея “милости” здесь крайне важна, ибо любая милость по определению незаслуженна. Таким образом, подчеркивается противопоставление между “гражданином”, который сознает свои достоинства и имеет право на награду, и подданным (или клиентом), который изначально несовершенен (совершенен лишь монарх) и получает милости вопреки своим ошибкам и изъянам. Еще более важно противопоставление между бюрократическим, иерархическим порядком (и его носителем, европеизированной элитой) и благодетельным произволом не скованных никакими рамками фаворитов.
Представление о “рамках” (вернее, об их отсутствии) — еще один важнейший элемент потемкинской легенды. Он постоянно демонстрировал публике такие, в общем-то, отрицательные черты, как обжорство, безудержная роскошь, скандальные связи с женами своих подчиненных и даже родственницами, лень и постоянная смена настроений. Повторю, достоверность подобных рассказов нам трудно убедительно подтвердить или опровергнуть. Нельзя сказать, чтобы он был действительно ленив (так, например, ведя завоевание Кавказа в 1780-х, он постоянно был в курсе мельчайших подробностей всех проводимых операций и их планирования). Важно, что Потемкин культивировал образ ленивого, манкирующего государственными делами сибарита. Можно утверждать, что именно подобное поведение от него и ожидалось — именно таков привычный образ фаворита и выскочки, получившего власть благодаря не своим заслугам, а благоволению правителя. Потемкин, однако, подчеркнуто демонстрирует эти черты, доводя их до крайности. Его роскошь, леность, распутство (наряду с предполагаемыми физической силой и сексуальной энергией) поражают воображение Европы, он становится уникален и исключителен. Как таковой Потемкин теперь свободен от всех норм и ограничений, он выше обыденных рамок. Именно эта исключительность легитимизирует его нахождение у власти — он выше того, чтобы “заслуживать” ее.
Сама власть Потемкина, таким образом, также становится исключительной, не предусмотренной и не ограниченной никакими штатами и табелями о рангах. Обычная бюрократия действует на основании правил и здравого смысла — вся ее претензия на власть основана на ее предполагаемых специальных знаниях и умениях и на рациональном характере самой бюрократической машины. Потемкин же исключителен в свой власти, а значит, выше и того и другого. Любые попытки придать ему какое-то место, пусть самое высокое, в рамках существующей иерархии, упорядочить его деятельность означают ограничение власти Потемкина. Именно поэтому окружающим демонстрируются его странность, сочетание принципиально несочетаемых черт, мгновенные переходы от бездействия к сумасшедшей деятельности, иррациональность и готовность идти на огромные издержки ради малейшей прихоти, а то и вовсе без всякой цели — власть Потемкина выше установленных обществом норм поведения и здравого смысла.
Образ Потемкин — это квинтэссенция иррационального и безграничного произвола, который оправдывается именно собственной безудержностью. Иными словами, не имея возможности выйти за рамки существующей культурной парадигмы (которая приписывает ему определенные негативные качества), Потемкин заставляет ее работать на себя и строит свою исключительность на гиперболизации этих качеств. Кажется, это именно тот культурный механизм, который очень часто работает применительно к России в целом. В каком-то смысле положение послепетровской (послесоветской) России среди стран Запада чем-то напоминает положение Потемкина среди аристократических бюрократов екатерининского двора. Точно так же вопрос стоит не о реальных “недостатках” российского общества (сколь бы велики они ни были), а об их восприятии. Описание России XVIII века как “выскочки” среди европейских держав было широко распространено, и в самой России мы неоднократно встречаем образ страны, “ворвавшейся” в Европу. Подобно Потемкину, Россия была “недостаточно” цивилизованна, образованна, культурна; если европейцы, подобно екатерининским аристократам, гордились родословными своих цивилизаций, сама древность которых давала им право на лидерство, то претензии России на роль великой державы были основаны только на фактической силе и размере.
С этой точки зрения как формирование потемкинской мифологии происходило в условиях противостояния с просвещенными бюрократами, так и образ России и русского характера приобретал очертания под воздействием неблагоприятных для нее сравнений с Западом. Если в первые десятилетия XVIII века образ полуцивилизованной России воспринимался как свидетельство определенных достижений (“стакан наполовину полон”), то с течением времени стала очевидной невозможность освободиться от титула “вечного ученика” и стать полноправным членом западного сообщества. Точно так же, как в случае с Потемкиным, недостатки не просто признаются, но возводятся в абсолют как отличительный признак “русского характера”. Если Европа считает, что Россия иррациональна и полна противоречий, значит, эти свойства доводятся самими русскими до крайности. Россия выводится за край относительной шкалы и становится настолько иррациональной, что эта иррациональность делает ее уникальной, а значит, и самоценной.
Поэтому те механизмы, которые были нащупаны Потемкиным, оказываются активно востребованными общественным сознанием, причем именно образованными его слоями. Формирование русского национального самосознания — это отдельная тема, но именно в “потемкинскую” эпоху умница Фонвизин пишет из своего европейского турне: “Мы больше люди, чем немцы”. Примерно в эти же годы Н.А. Львов начинает писать свою эпическую поэму “Добрыня”, в которой утверждает, что западные поэтические размеры “не аршином нашим меряны” и “глагол славян обильнейший, // Звучной, сильный, плавной, значащий, // Чтоб в заморску рамку втискаться, // Принужден ежом жаться, корчиться”. Еще более характерен образ наиболее “русского” из всех имперских героев, Суворова. В силу ряда причин он воспринимал свое положение при дворе как чрезвычайно шаткое и стремился подкрепить свои необычайные амбиции необычайным же поведением. Поэтому все анекдоты о нем — это истории отрицания Суворовым норм рациональности как в повседневном поведении, так и на службе, где это отрицание выражается в хамстве по адресу генералов и подчеркнутой заботе о солдате, пристрастии к православному богословию и хрестоматийным щам и каше.
Таким образом, Россия и русские не просто иррациональны — они иррациональны настолько, что сама степень этой иррациональности дает им право быть таковыми. Произвол становится национальным идеалом, и пушкинская приятельница “старуха” Загряжская рассказывает о том, как Потемкин приказал определить ее “мамзель” (учительницу музыки) в полк и выплачивать ей жалование, — поступок, разумеется, совершенно беззаконный и прямо вредный и для порядка службы, и для интересов казны. “Нынче этого сделать уж нельзя”, — ностальгически вздыхает старуха.
Возможно, между персоналиями наших лидеров и образом России существует связь более интимная, чем это кажется с первого взгляда. Дело даже не в том, что они зачастую воспринимают великолепную фразу четырнадцатого Людовика “Государство — это я” куда более серьезно, чем следовало бы, а власть традиционно носит патриархальный и персональный характер, то есть основана на личном влиянии и связях, а не на законах и властных институтах.
Необычно другое. Личные свойства наших лидеров в гораздо большей степени отождествляются со страной в целом, чем этого бы хотелось. В самом деле, сколь бы ни были популярны Рузвельт и Линкольн, де Голль и Миттеран, никому не придет в голову утверждать, что их характеры отражают некие глубинные черты американского или французского общества. В случае же России это давно вошло в порядок вещей. Образы сурового, затянутого в униформу Николая, тяжелого, широкоплечего Александра III, неуклюжего Хрущева и “непредсказуемого” Ельцина были и до сих пор являются символами России. Символы эти расхожи и не менее узнаваемы, чем Кремль, но в отличие от него они далеко не нейтральны, они не просто служат примерами национального характера, каков бы он ни был, но олицетворяют собой некие черты российской политической системы.
Классический пример здесь, конечно, великий Петр. Это неудивительно, учитывая, что он был, пожалуй, первым российским лидером, чей образ и черты характера были хорошо знакомы иностранцам. Несомненно, что его личность, сочетающая в себе любопытство и страсть к нововведениям с варварской простотой и жестокостью произвела глубокое впечатление за рубежом и дала богатую почву для спекуляций о полудикой, полупросвещенной России, стране контрастов и противоречий. На протяжении последующих столетий этот образ России являлся общим местом принимая самые разные формы. Противопоставление неграмотных масс и европеизированной элиты, нищего крестьянства и экстравагантности “бояр рюсс” (в большинстве случаев тех же недавних выскочек), “духовность” культуры и жестокость властей — иными словами, лишенное всякой логики и соразмерности сочетание несочетаемого стало привычным стереотипом в описании русской действительности.
Анализировать здесь образ каждого российского правителя подробно нет нужды. Достаточно вспомнить такие метафоры, как Александр I в Париже, Николай I у маркиза де Кюстина, или параллели между популярным в конце XIX — начале XX века образом России как “парового катка” и статуей Александра III работы Трубецкого. Очевидные примеры из новейшей истории — старческий маразм Брежнева как символ застоя или трансформация “Ельцина на танке” в “Ельцина в ЦКБ” как символ печального пути российских реформ.
Несомненно, конечно, что описание (как иностранцами, так и русскими) монаршего характера тем или иным образом зачастую преследовало вполне определенные политические цели. Однако сиюминутный политический контекст не отменяет общего символического содержания этих мифов. В самом деле, еще вчера типично русскими чертами объявлялись “спонтанность” Ельцина — а сегодня не менее русскими оказываются предполагаемое расчетливое коварство и холодная воля к власти небывшего чекиста Путина.
Что же объединяет эти столь различные образы? Зачастую конкретное их содержание не так и важно. Кажется, главное здесь — это наличие какой-либо гипертрофированной черты, некоей чрезвычайности. Чем бы ни были русские, они должны быть этим “чересчур”.
В этом смысле образ “России — страны крайностей” имеет многовековую историю. Сам по себе он не должен бы вызывать беспокойство, если бы не то удовольствие, с которым мы его принимаем. Стоит задуматься над его происхождением. Постольку поскольку образ России построен на сравнении с Западом, то любая попытка сформулировать связное определение “русского характера” неизбежно приводит к мысли о “дефектности” России, то есть нехватке в ней каких-то необходимых элементов, будь то независимое дворянство, гражданское общество, средний класс, правовое государство. Не вдаваясь в вопрос о том, насколько уместно сравнивать Россию с Западом и что такое “Запад”, очевидно, что национальное самосознание должно было каким-то образом реагировать на подобное ощущение дефектности. Вариантов возможной реакции не так много. Прежде всего, это отказ от сравнения от такового, а также попытки объявить эту дефектность положительной чертой русского общества, либо позволяющей продлить состояние социальной гармонии, либо облегчающей достижение этой гармонии в будущем. Очевидно, что в настоящий момент все эти подходы очень сильно (но не навсегда) скомпрометированы. Некоторая дефектность российского общества воспринимается на нынешнем этапе как данность, и любая попытка определить новое лицо России будет исходить из этой данности.
Каким именно будет это новое лицо — не вполне ясно; ясно только, что острое осознание собственной ущербности выльется в ее поэтизацию, выражаемую в том числе и в поведении наших лидеров. Не случайно наш Президент летал на истребителе, а в день выборов, надев демократический пестренький свитер, рассказывал всему миру о посещении колхозной бани. Стоит подчеркнуть — подобное поведение является признаком не “славянофильства”, а своеобразного “западничества” в том смысле, что навязываемый нам Западом образ начинает вполне искренне подаваться как “наш”, аутентичный — и в то же время так легко узнаваемый Западом, а значит, и облегчающий общение с ним. В этом отношении путинский “Медведь” является ближайшим родственником Мишки олимпийского.
Возможны и более неудобоваримые варианты воспевания разнообразной непредсказуемости, бескрайности просторов, свободолюбивой лени, разгильдяйской гениальности, “левшизма” (вот уж самая вредная книжка — хорошо бы Лескова изъять из библиотек) и того, что русскому хорошо, а немцу смерть. Подобное воспевание очень естественно попадает в унисон с нарастающим среди нашей демократической (не говоря уже о любой другой) общественности осознанием небыстроты тех перемен, о которых мы так мечтали. К сожалению, заграница нам здесь не поможет — общественность западная пришла к подобному заключению еще в первой половине 90 — х, и вера в вездеходность творческой силы свободного рынка сменилась расистско-фаталистическими рассуждениями о роли “культурного капитала” и хантингтоновскими теориями “борьбы цивилизаций”.
Как же нам вести себя в подобной ситуации? Мы все (я надеюсь) иронизировали над “Особенностями национальной охоты”, но за особенностями этими стоит серьезная культурная тенденция. Соблазн релятивистского реализма, мудрого примиренчества с потемкинщиной, конечно, велик. Мой друг любит цитировать Егора Гайдара, якобы сказавшего: “Мы не Америка, и долго ею не будем”. Может, оно и верно, Евгений Юрьевич, только тебе ли с этим соглашаться? У тебя ведь сыну скоро в армии служить, всего через семнадцать лет…
Москва, май 2000