Анатолий Брусиловский
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 1999
Анатолий Брусиловский Время художников
Самое начало
Позади лежит еще мало осознанное время. Легендарные шестидесятые. Надоевшие, на-бившие оскомину шестидесятые. Наивные свободолюбивые шестидесятые. Мрачные. застойные, советские шестидесятые. Что за время, что за кусок истории, какую роль они сыграли? Забыть, что-ли их проклятых поскорее? Как темное средневековье… Мрак. нищета, бедность умов, какое-то копошенье?
Но вот уже оказывается, что само средневековье было не таким уж темным, была жизнь, была радость, было искусство. И светлый Ренессанс смог взрасти только на хорошо вспаханной пашне.
Да и то сказать, будет ли Ренессанс? Зацветут ли сады искусств? Это еще не ясно… Пока что костры отполыхали. Надолго ли? Кажется, самое время оглянуться, пристально вглядеться — кто были эти идеалисты, кто шел своей дорогой, невзирая ни на что? Героями их не назовешь — они не воевали, не горланили. На амбразуры не бросались… Порой даже очень боялись. Порой пламя уже лизало пятки. Они не всегда понимали, что сделали, что им удалось. Не всегда имели четкие цели. Это герои революций имели слишком четкие цели — иногда это был чей-то затылок! Эти же, не очень-то вглядывались ни в окружающее, ни в будущее. Другая страсть владела ими. Они были Художники.
К началу шестого десятилетия что-то произошло. Так называемый Фести-валь молодежи в Москве, задуманный как помпезная пропагандистская акция не-ожиданно для устроителей дал совсем другие результаты. Кремлевские кукловоды хотели миру продемонстрировать свой чудесный “социалиализм”. А мир показал себя забитым, задуренным гражданам страны советов, да и как показал! Город заполнили непривычно веселые толпы людей, ярко, пестро одетые они шумно радовались, бра-тались. Шотландские волынки, испанские гитары, американские саксофоны разом стряхнули оцепенение. Такого в Москве еще не было!
К этому событию загодя готовилась выставка. Фестивальный комитет из ложи лез. чтобы как-то выдержать международный фасон и не ударить в грязь лицом. Спешно разыскивалось что-нибудь поинтереснее, чем обычные соцдоярки и “знатные фрезе-ровщики”. Члены жюри и сами не очень представляли, что это должно быть, подсказка └сверху” замешкалась — там тоже были └не в курсе”. И все же выставку набрали!
Выставка Фестиваля была общая — вместе с работами из Индии, США, Гватемалы висели работы наши. Подумать только: всего каких-то четыре года, как помер вождь, больная страна приоткрыла ворота лагерей, идеологический пресс был туго завинчен, а нашлись-таки художники, что обогнали свое время, сумели конкурировать со “свободным миром”! И это при отсутствии информации, книг, художественной критики, представлений об истории современного искусства, его направлениях! Без поездок за границу симпозиумов с западными коллегами , лекций и инсталляций.
В довершение ко всему была еще создана международная изостудия. Появилась возможность поработать бок о бок с этими загадочными созданиями — иностранцами! В парке, в Нескучном соорудили огромный полотняный закут. Его заполнили художники из разных стран — молодые и разные, бородатые и бритые, черные,белые, красные, с красками, холстами, кистями…
Я испытывал то же, что и все: радость, восторг, вдохновение. Было безумно интересно, был даже шок, когда американцы стали “под Поллока” поливать, плескать и брызгать краской на свои холсты. Это было удивительное раскрепощение, катарсис. И как это контрастировало с обычным “нельзя”!
Написав большой портрет какой-то жгучей мексиканки, я как-то зкспрессивно обвел его черным контуром, что-то выразительно деформировал, акцентировал цветом и получил приз! Из других москвичей в этой изостудии были Плавинский и Рабин.
Потом была американская выставка в Сокольниках. Появились редкие книжки по современному искусству. Разнообразие, не виданное доселе. Трудно вязалась эта новая явь с обычной пропагандой: линчуют негров, спят под мостами, музыка толстых, “город желтого дьявола”, загнивание и разложение культуры и искусства на Западе…
Страна просыпалась .Заступало Время Художников.
“Артистичка”
В проезде Художественного театра, прямо напротив знаменитых дверей с лепным фронтоном, изображавшим чеховскую “Чайку”, некогда покрашенную в зеленый цвет, а теперь покрытую пылью, было маленькое скромное кафе — “Артистическое”. Весной 60-го там было шумно и весело. Тогда еще не приходило в голову, что это и есть московский Монпарнас и что молодежь, наполнявшая его, была ничем не хуже парижской.
Население “Артистички” было пестрым и молодым. Актеры юного “Современника” Табаков, Заманский, Невинный. Валя Никулин, журналисты Свободин, Моралевич, Смелков, театральные критики Уварова, Асаркан, художники Соболев и Соостер, скульптор Неизвестный, всякая другая окололитературная публика и, конечно, девочки, прибившиеся к этому веселому богемному гнезду. Иногда захаживал и сам Булат Окуджава.
Пересаживаясь от столика к столику с вечным кофе и бутербродами, шумно встречая приходящих, бесконечно рассказывая новости, анекдоты, делясь идеями и просто флиртуя, здесь проводили дни, писали рецензии, задумывали и тут же набрасывали эскизы, примерялись к новым ролям.
За столиком поближе к окну вечно сидел недавно выпущенный из лагеря Саша Асаркан. Плешивый, с зубами, съеденными цингой, ходивший и в стужу в одном пиджаке, он был великий Воспитатель. Он воспитывал интеллект. Вокруг него всегда была стайка совсем юных мальчиков и девочек, с трепетом внимавших непрекращавшемуся потоку Сашиных афоризмов, идей, удивительных выдумок.
Саша вечно что-то затейливо рисовал на конвертах, клеил, покрывая поверхность конверта всю целиком — лет через тридцать станет ясно, что это и был “мейл-арт” в чистом виде! Саша обожал чай (наверно, в нем был отзвук лагерного “чифиря”). Саша писал блестящие эссе, рецензии, знал театр до тонкостей. Его похвалы с волнением ждали сытые баре-артисты, режиссеры заискивали . Его приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Жил он в комнате, заваленной газетами и вырезками, по ночам не спал — писал. Было известно — если негде переночевать, кинь камешек в окно — Саша впустит!
Забавляясь, он, как умелый кукольник, организовывал бесконечные романы между своими подопечными ребятишками-интеллектуалами. В середине 70-х он уедет в Штаты, где будет безвыходно сидеть в своей каморке, смотреть телевизор и пить чай.
Из асаркановских “детей” впоследствии вырастут вполне весомые личности — В. Паперный, Л. Невлер, другие. Была в кружке Асаркана и очаровательная московская негритяночка — дочь киноартиста Вейланда Родда, известного зрителям по ролям свободолюбивых негров и шаманов-людоедов, как в “Пятнадцатилетнем капитане”, где собственно “капитана” играл будущий шахматный гроссмейстер Таль. Родд переселился в Союз со своей белой американской женой — этот уникальный романтический случай советская пропаганда шумно раздула. Дочь Родда, Вика, живая и дерзкая девочка, конечно, была украшением, сюрреалистическим цветком “кружка”. Ее подружка Галя Арефьева училась в школе, где литературу преподавал другой лагерник — Юрий Айхенвальд, сумевший привить своим ученикам тонкий вкус и любовь к русской поэзии до- и внесоветской эпохи. Галя еще посещала кружок любителей искусства при Музее им. Пушкина. Его вел Игорь Голомшток. Здесь потихоньку шла речь о французских импрессионистах, дотягивались до Пикассо. Попасть за это могло ужасающе — называлось это “ идеологическая диверсия”! (Игорь Голомшток переедет в Англию, часто его можно было слышать по Би-Би-Си.) Галя часто убегала из дому, ночуя то у Вики, то у других подруг, дни проводила в “Артистичке” — в асаркановском “университете”. Впоследствии она стала моей женой. Долго еще кафе существовало как своеобразный клуб, место встреч — и дружеских, и деловых, и любовных. Но времена быстро менялись. Завсегдатаи кафе расслаивались по профессиональным интересам: пишущая публика все больше перекочевывала в ЦДЛ — Дом литераторов — где на входе хотя и требовали грозно членскую карточку, но все кому надо как-то проходили. Это было славное место. Еще с давних довоенных времен славились здесь и бильард (“бильярдный цех”, как звали его заядлые игроки); и уютнейший ресторан, и шумное кафе. Все стены здесь были покрыты изречениями и эпиграммами: “Съев блюдо из восьми миног — не мни, что съеден осьминог!” — гласила одна из них. Тут были свои корифеи: Михаил Светлов, как ни старался официоз выкроить из него “комсомольского поэта”, на поверку оказывался милейшим грустным балагуром, умницей, типичным кафейным обитателем. Он всегда был на месте, пересаживался от столика к столику, сыпал шутками и афоризмами, был доступен и… беспомощен. И несмотря на искренность его стихов, было ясно, как задавила его эпоха. Он был честен и умен, ни на грош не верил власти, видел ее насквозь. Но ему оставались лишь его сарказмы. Сидя в писательском доме многие годы, он как бы олицетворял пронзительный образ из стихотворения Н. Глазкова:
Я на мир взираю из-под столика
Век двадцатый — век чрезвычайный
Чем эпоха интересней для историка,
Тем они для современника печальней…
Нам же, гордо считавшим себя его друзьями ( как же, живой классик!), советовавшим ему поехать куда-нибудь отдохнуть, на юг, например, благо у него была грузинская красавица-жена из княжеского рода, он печально замечал: “И под кипарисом можно врезать дуба!”
Актеры остро переживали подъем. Огромный успех новых пьес в недавно открытом “Современнике” стал темой ежедневных разговоров. Театральная публика стала обживать ВТО, т. е. театральный клуб, что на бывшей Пушкинской площади. Там, после спектаклей, а особенно после “прогонов”, когда готовился и новый спектакль, собирался возбужденный люд, переживая и гадая: пропустят или не пропустят? Все понимали задачу театра — протащить хорошенькую мину под режим. Практически не обсуждались тонкости актерской игры, потому что актеры считались талантливыми “а приори”, театр был реалистический, особых режиссерских ухищрений не предвиделось, а все, казалось, было нацелено на то, чтобы эзоповым языком сказать: посмотрите на этих мерзких старцев, что управляют нами! Как они глупы, как они гадки! Еще мало было известно о реальной, чудовищной истории нашей страны, но было ясно: власть мерзкая!
Художники же стали собираться вместе по мастерским. В основном это были страшные нежилые подвалы, реже чердаки. Получить разрешение на такое место было делом особого труда и усилий. И, конечно, везения. Многие москвичи еще сами жили, ютились по этим подвалам.
К концу 60-х было освоено огромное пространство под крышей бывшего дома Страхового общества “Россия” на Тургеневской площади между Сретенкой и Мясницкой. Туда переселились Кабаков, Соостер, Смирнов и многие другие. Это положило основание целой художнической колонии, ибо недалеко, на Сретенке, в Большом Сергиевском, была студия Эрнста Неизвестного, рядом, в Уланском, — мастерские Бачурина и Янкилевского, в начале Чистых Прудов, напротив входа в метро, — моя, через дорогу от Почтамта, за знаменитым чайным магазином в китайском стиле, в глубине дворов, в подвале, — Юры Купермана (ставшего в Париже Купером) и Кирилла Дорона, а за углом Мясницкой жил Юра Нолев-Соболев.
Так “Артистичка” постепенно стала терять свое значение клуба всех искусств. Ее уют, запах кофе и сигарет, насиженное тепло (что было важно длинными московскими зимами), мечты и шутки, ощущение предчувствия перемен — все это сменилось новыми буднями. Начиналось творческое, деловое время, реализация идей и замыслов, появлялось чувство индивидуальности, своего стиля. Забрезжила возможность выставок: здесь — по квартирам, клубам, домам культуры, там, за рубежом, — в галереях, музеях. Начиналась работа, начиналось Большое Творчество.
Юло Соостер — философ с Хиумаа
Он сразу произвел на меня какое-то шоковое впечатление. Юло был первым живым художником, чьи работы поразили воображение не только необычной манерой живопи-си, но и глубокой мыслительной, философской основой. Его манера жить, говорить, действо-вать была неотделима от этого первого, но так и не изменившегося с годами впечатления. Дело было в начале 1960 года, у Юры Соболева, в маленькой его комнатке на бывшей улице Кирова. Сейчас эуг дом разрушен.
Мы пили очень крепкий “турецкий” кофе, что тоже было ново. Юра пыхтел трубкой, было произнесено слово “сюрреализм” в определении Лотреамона: мол, это любовная встреча зонтика и швейной машины на операционном столе… Юра был большой эрудит, теоретик, казалось, что он знает много языков, витали немецкие и английские термины, на прощание он восклицал: “Ахой!”
Но даже он притихал и как-то робел, когда Соостер начинал рассказывать свои притчи. “Как-то раз мне приснился сон, цто я должен нарисовать сорок тысяч моззевельников. Вот, сейцас иду рисовать. Такая стуцка!” Его язык был очень богат и образен, эстон-ский акцент как-то украшал и делал очень значительным то , что он говорил. В лагере “ему повезло” — он сидел с учеными, философами, священниками. Многие получили образование в славных европейских университетах — Париж, Геттинген… Этот лагерный университет дал Соостеру удивительный кругозор, не сдавленный шорами офици-альных взглядов. Дело было не только в количестве, сколько в качестве его знаний.
Я совершенно балдел, когда слушал его. Мы все его обожали. Его воздействие, обаяние его личности были столь мощными, что часто, в его отсутствие старались ему подражать. Его удивительной мимике — одна бровь нахмурена, другая высоко взлетела над очками, плотно сомкнутый рот в странно безгубой улыбке. Даже его акценту.
Юло часто менял мастерские — обычно страшные полутемные подвалы или снятые комнатки в трущобах. Работал он удивительно, эксперименты с формой и цветом веером выходили из-под его рук и покрывали все пространство убогой каморки. Руки его постоянно находились в движении, если же они были чем-то заняты, он выстукивал ритм ногой. От него исходил шум творчества.
Вскоре Соболев стал художественным редактором издательства “Знание”. Его кабинет превратился в “клуб сюрреалистов”, где мы впервые собрались вместе и увидели, что каждый из нас не одинок. Соостер, Янкилевский, Пивоваров и я начали использовать результаты своих поисков в книжной графике.
Как-то Соостер перебрался в очередной подвал где-то на Таганке, и тут появился новый для нас персонаж. Илья (“ Толя”, как мы его тогда называли) Кабаков был совсем дру-гим человеком, но тоже большим любитем удивительных, загадочных и очень метафоричных историй. Его большой ассамблаж с фиолетовой рукой и зеркалом будоражил воображение. Очень подкупающей была его ирония, в том числе и к самому себе и к своим работам, — это было ново на фоне модных в то время прямых заявлений многих начи-навших художников — “ я — гений!” Одну из ранних своих работ он с усмешкой называл “диван-картина”. В его разговорах часто возникала тема коммунальной квартиры, уродливого и жалкого быта с табличками жильцов, тема “анкет”, “схем” и “расписаний”, удушливая обстановка советской провинции тех лет. И эти же кафкианские темы странно трансформировались в его ранних работах.
Быт у Юло и Ильи был подстать их работам и философии. Среди картин — холстов, эскизов, объемных ассамблажей, у полуразрушенной стены подвала, на плитке стояла большая кастрюля, в которую забрасывалось все, что удавалось добыть: рыбные консервы “мелкий частик в томате”, пельмени, макароны… Юло, поблескивая стеклами очков, возбужденно втягивал воздух с немыслимыми ароматами — в лагере, откуда он не так уж и давно освободился, о таком пиршестве можно было только мечтать!
Нам тогда совсем не казалось, что мы занимаемся чем-то недозволенным, опасным — такова была сила молодости и инерция хрущевской оттепели. Но, когда в Манеже Хрущев по подсказке угодливых царедворцев-академиков остановился перед работами Соостера и спросил, не педераст ли он, стало ясно, что продолжать наши занятия смогут лишь самые отважные. С цепи была спущена вся пресса, аппарат пропаганды… Реально замаячила угроза “посадки”.
Однако, когда появилась возможность — в 1965 году — показать свои работы в Италии, в Аквила, не задумываясь, мы согласились. Кроме меня там были показаны Соболев, Соостер, Янкилевский, Неизвестный, Кабаков и Жутовский. В выставке принимали участие “звезды” европейского и мирового искусства — Магритт, Хокни, Адами и другие. Толстый каталог выставки был снабжен серьезными статьями крупных искусствоведов. Все художники были распределены по группам, как бы объединенным общим направлением творчества. С точки зрения устроителей выставки мы вполне вписывались в те ряды, которые сложились в современном мировом искусстве к тому времени. Так, Соостер попал в отдел “Символическая магия”, Соболев и Янкилевский — в “Визионерскую перспективу”. Неизвестный — в “Гротескное акцентирование”, а Кабаков и я — в “ Выдумку и иронию”.
Выставка называлась “Актуальная альтернатива” и таким образом представляла широкий спектр путей искусства. Международная пресса много писала о ней, и присутствие “русских” вызвало большой интерес. За этой выставкой пошли и другие — в Германии во влиятельной галерее Гмуржинска — Бар-Гера, в Швейцарии, Франции, а далее — за океаном. Мы почувствовали, что прочно встали на свой путь.
Сам Юло мало реагировал на эти события. Лагерная его жизнь еще долго давала о себе знать. Нелегко было стать открытым, откровенным, нелегко было поверить, что ты на свободе.
Он родился в Эстонии, на острове Хиумаа, песчаном и пустынном, где росли одни можжевельники. Их странные формы, жесткую хвою-листву, сумрачные переливчатые цвета Юло постоянно изображал на своих картинах. Вернее, то, что он изображал — он называл можжевельниками. Сон свой о сорока тысячах кустов он понимал как веление нарисовать столько картин. Они существовали как странные завороженные существа, сущности предметов на бескрайнем пустынном берегу у заколдованного сумрачного моря и в них было все — и воспоминания скандинавского детства, и зеки в тундре, и души у Стикса… Можжевельники и рыбы. Это были его любимые предметы.
Как-то, поддавшись общему настроению, он собрался было поступать в Союз худож-ников. единственное средство как-то легализоваться, иметь защитную “бумажку”. Принес свои работы: те же можжевельники, тех же рыб. Бывалые бойцы “культурного фронта”, члены жюри, советские не за страх, а за совесть (хотя страха там было полно, а совести — никакой) озадаченно уставились на невиданную живопись.”Это что?” — вопрошали они. Юло ответствовал. Услышав акцент, жрецы, по известной жлобской привычке, говоря с человеком не очень твердом в русском языке, начали орать, как глухому: “Молодой человек! (Хамство обычное — Юло было за сорок!) Это Союз худож-ников! А вы какие-то научные пособия принесли! Это не сюда!”
Да, то были научные пособия! Большой науки об Искусстве. Исследование мира сред-ствами живописи. Он писал долго, накладывая краску слой за слоем, рельеф нарастал, взбухал, мерцал, жил… Работал он самозабвенно, жил в мастерской. Только по пятницам у него был “семейный день”. Он ехал к своей жене Лиде и сынуенно. Старинная форма эстонского имени Тынис. Или Денис.
С Лидой он познакомился в лагере. Библейская красавица Лида “села” после того, как пригласили ее в гости в Американский клуб. Был такой после войны — как раз напротив нынешнего Дома художника на Крымском. Через реку. Пригласили девушку в клуб потанцевать — вот она и “загремела” надолго в лагерь.
Юло привез из лагеря сотни рисунков.Один я запомнил навсегда. “Памятник человеку, сушащему носовой платок”. Стоит человек — зек и на распяленных пальцах держит платок. Сушит. Постирал и сушит. А где его повесишь? Сопрут! На рисунке лицо человека, его странная поза так значительны, так серьезны… Нет, это не бытовой фактик, зарисовка лагерной жизни. Держит человек свою чистую душу в своих руках. И не дает ей запачкаться. А ГУЛаг, нары, воры, вертухаи — все это ниже, все это вне.
Я бы такой памятник поставил. Памятник художнику Юло Соостсру. Мистика как-то была связана с ним — она была в его картинах, в историях-притчах, которые он любил рассказывать. Это была не литературная, интеллигентская, выдуманная мистика, это было всерьез! Часто рисовал он огромные живописные яйца, лежащие в пейзаже. Их мистическая философская идея — некий скрытый зародыш жизни, загадочный и невидимый под идеальной формой скорлупы яйца, занимала его.
Как-то под Новый год зашел он ко мне в студию.У меня быт обычай — все, кто при-ходили, что-нибудь писали и рисовали в моей Гостевой книге — кто что хотел. За многие годы получился огромный том — кого и чего там только не было! Кто-то написал: “Это — музей друзей!” И вправду — музей, документ эпохи. Я попросил Юло нарисовать что-то к празднику. Он задумался, пожевал губами, процедил: “Такая, знацит, стуцка…” — и стал рисовать. Я деликатно не заглядывал.
Потом он закончил, захлопнул книгу и как-то быстро ушел. Когда я открыл страницу — на ней было нарисовано яйцо. Но… Оно разлеталось на кусочки, разры-валось — а внутри лежал мертвый птенец! Через пару недель Юло нашли мертвым в его студии. Разрыв сердца.
Американская зацепа
Было старинное, не тронутое прогрессом место в Москве — Зацепа, и был в глубине переулков старый бревенчатый дом. Собственно, не просто дом, а как бы целая усадьба, купеческий постоялый двор с сараями, пристройками и глухим забором. Веяло от этою некогда прочно устроенного и крепко отгородившегося от “нового быта” жилья стариной, дореволюционностью, может даже тем временем, когда здесь были таможенные заставы, “зацеплявшие” телеги и возы с добром, что привозили в Москву купцы.
Даже соседство с бойким Павелецким вокзалом, связывавшим Москву с провинцией, даже хаотический лоскутно-ветошно-обжорный рынок перед вокзалом не касались, не оживляли этого глухого места, этого дома, казалось погруженного в вечный сон. Ред-кие прохожие, спешившие но переулку меж грязных облупленных домов и сугробов снега не догадывались, что таится за толстыми бревнами сруба. Выл ветер, мела метель, дом спал.
Меж тем если вы были приглашены, то, пройдя в массивную дверь, попадали в сказочный, небывалый мир. Обширная зала была увешана дорогими старыми иконами, огром-ный аквариум-стена, разделяя комнаты, был наполнен диковинными рыбками, а насто-ящий бар был уставлен непривычными бутылками с заманчивыми напитками, незнако-мыми москвичам даже с богатым питейным опытом. И еще одно отличало этот дом от обычных московских — повсюду висели картины “ левых” художников.
Хозяева этого дома не старались определить, что за вид искусства они собирают, что так деятельно выискивают, ростки каких диковинных цветов, пробивающихся в сырых подвалах и коммуналках, привлекают их изощренный вкус. Просто — современное искусство! Современное — значит, в одно время со всем мировым искусством, казалось бы столь прочно отгороженным “железным занавесом”. А значит, все эти “знатные строгальщики”, “приемы в комсомол”, “опять двойки” и два вождя после дождя, вся эта муть — это не современное искусство или просто… не искусство!
Кто же были те столь привольно жившие, не боявшиеся проявлять интерес, да что там — покупать и развешивать работы тех, о ком писалось: “дурнуго траву — с поля вон!” и “дорогая цена чечевичной похлебки” ?
В середине войны в Москву прибыл американский журналист Эдмунд Стивенс. Высокий, голливудского типа красавец со щеточкой усов, в военной форме, он быстро прижился в военной, с дирижаблями заграждения и светомаскировкой, карточками и штабистами столице. И дело было , видно, не только в изобилии тем, волновавших американского читателя, и не в высокой ответственности освещения перипетий смертельной схватки, но — и в высокой стройной, с балетной выправкой красавице Нине. Нина Андреевна Стивенс довольно быстро стала походить на вполне американскую даму: вела дом, управляла появившейся прислугой, щебетала но-английски, водила на шнурке шумную собачку чао-чао Пиви, была дорого и со вкусом одета. И в то же самое время она была вполне русская, даже весьма народно-русская, чуть ли не из деревни. Недаром иногда по корридору. по скрипучей лестнице куда-то наверх нет-нет да и мелькнет маленькая богомольная старушка — мать Нины, тихо доживавшая свой век в блестящем американском доме.
Нина же Андреевна быстро вошла во вкус дипломатических приемов с их осторожно прощупывающими разговорами и безудержной болтовней дам, изнывающих в Москве от отсутствия привычных удовольствий и жесткой изоляцией от аборигенов. Ни светской жизни, ни культурного общения, ни приятельниц и, черт возьми, — приятелей! Нина, по натуре будучи деятельной и простонародно-беззастенчивой, здесь почувствовала в себе уверенность. Дом Стивенсов стал быстро наполняться визитерами самого высокого ранга — ведь приез-жавшие в Москву политики, конгрессмены, журналисты, а затем и бизнесмены, дирек-тора музеев, крупные коллекционеры — ведь все они тоже люди, им тоже хотелось общения, хотелось что-то увидеть, что-то понять в этой загадочной стране. Большинство хоть и было напутано коммунистами-чекистами, но к России относилось с уважением и интересом. Не все же сидеть в Спасо-хаузе, как окрестили дом американского посла в Спасопесковском переулке на Арбате.
Люди это были образованные, многие неплохо разбирались в искусстве, русский авангард первой четверти века становился всемирноизвесным феноменом, цены на него росли, как на дрожжах, это было лучше вложений в землю и нефть А тут еще вышла книжка Камиллы Грей “Русское искусство”. Камилла вышла замуж за Олега Прокофьева, сына великого композитора, приехала в Россию, как-то удалось ей про-смотреть закрытые запасники Третьяковки, и книжка получилась вполне дельная. К сожалению, вскорости Камилла заразилась желтухой и умерла.
Тут-то сметливая Нина и поняла, что может сильно преуспеть, собирая и показывая то, что ни один иностранец не сумеет найти и увидеть в СССР — современное искусство.
Складывалось удачно. Одним из первых и, пожалуй, главным любимцем простонародной Нины стал Василий Яковлевич Ситников, удивительный русский самородок, с хитрецой, обаянием и властностью вполне распутинскими. Уже первые же его картины, которые Нина показала своим гостям, вызвали восторг — и своей неподдельной русскостью, и замечательной сделанностью, удивительным юмором и полной непохожестью ни на соцреализм ни на современное западное искусство. Похвалы сыпались, немало находилось и желающих приобрести, а поскольку несовпа-дение цен — здесь и на Западе — было фантастическим, дело пошло. Нина прекрасно понимала, что “Васька”, как она всегда запанибратски звала Ситникова, человек не-коммерческий, а художник “волей Божьей”. Человек из народа, из глухой русской деревенки, хлебнувший лиха от властей, никем не признанный, да еще с ярлыком “психбольного”, никогда не учившийся искусству, он был художником высокого класса. Ему, конечно, тоже льстило, что люди государственные из далекой нереальной Америки признают его талант, хвалят его картины, готовы их купить. То, в чем ему было отказано в зыбкой трясине советской жизни, — уважение, признание, общение были для него каким-то чудесным сном. И он был благодарен Нине.
Часто Нина, относившаяся к художникам как к дворне, не стеснялась поручать “Ваське” нехитрую работу по дому, по хозяйству. “Давай. Васька, давай !” — и он мел двор, перетаскивал вещи… Он не обижался. Ведь и для него роль “художника” была непривычной — кто он был для общества? Мужиковатый, с клочковатой бородой, в поношенном тряпье… Имидж советского художника был совсем другим — эгакий герой соцтруда со значком депутата, “инженер человеческих душ”… Однако Нина Стивенс видела, как неотразимо действует Ситников, когда она показывала его своим гостям, лощеным западным людям. Наверно, он никогда не выбирал специально свою тактику поведения, но всегда точно попадал в “самое оно” — вот таким, очевидно, и представляли эти люди русского гения из народа…
Сам же Эдмунд Стивенс с годами отяжелевший, со странно согнутой шеей, какой-то быковатый, но добродушный, смотрел на забавы жены с улыбкой миссионера среди наивных зулусов. Хорошо говоря по-русски, но не поборов своего американского акцента, он взывал: “Ны-ы-ына! Что им налить?” И, уже к художнику: “Будешь олд фэшн?” Так назывался его любимый бурбонский виски с оливкой, льдом и содовой. Русский художник балдел, с трудом соображая, что собственно ему предлагается, и на всякий случай кивал. Стивен в дела искусства не вторгался, однако с художниками побалакать любил , по-отечески пожурить. Их дочь Анастасия занималась балетом, а что еще делать в России, “поскольку в области балета мы на виду планеты всей!” Одно время она даже танцевала в Большом, но травма колена быстро положила конец балетной карьере…
К концу 60-х Стивенсы сменили “Зацепу” на уютный барский особняк на Рылеева. До них там было посольство Конго. Нина деятельно переоборудовала дом в американско-русском усадебном стиле, сад наполнился цветами, в глубине был специально устроенный очаг для шашлыков. За садом виднелись даже некие белокаменные руины чуть ли не XVI-го века.
К тому времени Нина познакомилась и с другими художниками “подполья”. Так попали в ее собрание Оскар Рабин, Немухин, Плавинский и другие. Как-то Нина показала большое полотно Ситникова приехавшему в Москву -знаменитому Эндрю Уайесу — в то время художнику №1 Америки (дело было задолго до поп-арта, породившего целую вереницу “артов”, до Уорхола и Раушенберга). Тот пришел в восторг, купил эту картину (она называлась “Пашня”) и несколько других и потом передал в дар музею Метрополитен. Так впервые попали русские в американский музей. И в какой!
Конечно, на Нину Стивенс все это действовало. Значит, она не ошиблась в своих русских мужичках, значит, стоят они того! И она стала рыскать по Москве в поисках но-вых самородков. И не только москвичи — грузин Авто (Автандил, очевидно) Варази, сыгравший в кино гения Нико Пиросмани, сам художник весьма интересный, попал к ней в собрание. К сожалению, он рано умер, будучи подвержен тому же горю, что и герой фильма, алкоголю… Его остроумные ассамблажи занимали достойное место в коллекции — может быть, единственном месте, где его работы жили. Где их можно было увидеть. Собранные Ниной картины заняли подобающее место в ее доме, а сам он стал непременной московской достопри-мечательностью. Новое искусство становилось все более известным.
Конечно. Нина Андреевна Стивенс не была ни знатоком искусства, ни коллекционером в точном смысле этого слова. Ею двигали другие страсти, другие намерения. Не последнее место занимала мысль выгодно продать картины. Но, пожалуй, Нина была первой в Москве, кто до этого догадался, кто поверил в это искусство. В силу обсто-ятельств, она могла опробовать, и на весьма высоком уровне, какова значимость этих работ, выдержат ли они мировую конкуренцию. И имеют ли они перспективу. Как искусство и как предмет бизнеса. Объективно говоря, Нина Стивенс была первым связующим звеном между художниками и внешним по отношению к России, миром, одной из первых она вывезла свою коллекцию в Штаты и там выставляла. И хоть это было еще слишком рано, слишком ново и денег больших она не заработала — ибо не пришло еще время для этого искусства, — но свое дело она сделала.