Миф мифоборства
Евгений Тоддес
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 1999
Евгений Тоддес Миф мифоборства “Основной сюжет” обзора, как заявлено было в предыдущей его части, — социальное поведение постсоветской интеллигенции. Обозреватель пытается выяснить, как и насколько реализуется программный девиз, выраженный в названии журнала, и лишь в некоторых текстах обнаруживает то или иное присутствие “НЗ”, социального здравомыслия, воли к культурно-историческому осмыслению новых (все еще новых!) условий и продолженному конструктивному действию.
“Цепляясь к словам”, автор останавливался на специфических свойствах позднесоветского интеллигентского сознания, обусловивших неготовность его носителей к историческому перелому августа 1991 г. и последующую быструю — особенно благодаря журнализму, которому “культурное сообщество” должно, но пока не в состоянии противостоять, — деавгустизацию, вместо десоветизации и декоммунизации. Свой вклад в победу эклектики, определившую умственный климат 90-х годов, вносят “новые русские интеллигенты” постмодернистского толка, а те, кто работают со школьниками и студентами и мог бы передать им адекватное представление о советском прошлом, физически смиряются с неизбежностью исторической амнезии, не находя языковых и волевых ресурсов для выполнения своей задачи. Наконец, говорилось об оптимистических (это ценно в современном контексте), но вряд ли продуктивных попытках найти опору в явлениях массовой культуры и “консумизма”.
При большом разнообразии проявлений интеллигентского сознания на страницах “НЗ” можно было ожидать и опытов в метаописательном направлении. Здесь пойдет речь об одном из них.
Мы видели, что искания членов “культурного сообщества” бывают экстравагантны. Но, скажем, апологии, прокламированные А. Левинсоном и Д. Шушариным, выглядят опытами скромного практицизма по сравнению со старательно эпатажным фельетоном В. Живова (в № 4). В предыдущей части заметок говорилось, в частности, о гордой вражде “культурного сообщества” (хотя мода распространена и шире) к азбуке и таблице умножения. И вот если бы нашлись читатели, столь впечатлительные и внушаемые, что приняли сочинение В. Живова всерьез и последовали за автором, то им прежде всего пришлось бы отказаться от общепризнанных представлений о культурно-исторической памяти, о личных свидетельствах как ее резервуаре и приобщиться, напротив, культу “веселого забвения” (вспомнишь шоуменов с их обожателями), которое, уверяет сочинитель, “преодолевает слишком человеческое бытие и творит новую жизнь и новый смысл”.
Дело идет о сборнике “Семидесятые как предмет истории русской культуры” — фельетонист отметает саму идею подобного осмысления советского опыта. Игра носит отчасти медицински-спортивный характер. Того, кто задумывается над своим прошлым и сопоставляет тогдашнее и теперешнее “я”, автор видит уродцем “со свернутой назад шеей”, уподобляет “Орфею, который не увидел ничего, либо Лотовой жене, превратившейся в соляной столб” и прописывает нечто психотропное: “лишь забывший себя превращается в легконогого отлета, перескакивающего барьер, отделяющий описание капища собственной утлой памяти от истории”. Уже отсюда видно, что целитель болен (и недуг опаснее, чем столь распространенный в “культурном сообществе” снобизм). Исследователь, работающий на историко-филологическом поприще, а на эссеистическом досуге или, скорее, публицистическом отхожем промысле предлагающий игру в избавление от памяти, — нонсенс убойной силы. В конце же статьи рецепт дополнен умягчающей вакхической рекомендацией: “А оборачиваться назад лучше за бутылкой вина и без мучительных попыток схватить себя за хвост” (это намеренно или невольно провоцирует на ответ из Мандельштама: “Уж до чего шероховато время, / А все-таки люблю за хвост его ловить”.
Ничего хорошего после и вследствие такой интродукции и такого обрамления получиться не могло и не получилось. Основное утверждение в предпринятой автором критике “интеллигентского мифа”: советской интеллигенции не существовало, как не существовало (“быть может… но это отдельная тема”) и ее дореволюционной прародительницы (последнее допущение делает всю концепцию логически сомнительной, но это тоже отдельная тема). “Не существовало той социальной преемственности, которая соединяла бы образованные… слои дореволюционного общества с такого же рода слоями послесталинской эпохи. Прародительница никого не рожала, потому что советская власть лишила ее детородных возможностей”. Но ведь в таких делах бывает и непорочное зачатие. Авторитетные социокультурные модели не исчезают бесследно с исчезновением их носителей и могут воспроизводиться, варьироваться, оказывать влияние (в том числе и на своих гонителей) в исторических условиях, отличных от тех, в которых возникли. Тут кроется одна из причин того, что, к счастью для человечества, тоталитарные диктатуры, несмотря на всю жестокость, оказываются не всесильны и не могут контролировать будущее.
В. Живов сам касается того, как будущее стало ускользать из рук партии победителей в послесталинское время: “Дети призванных партией тружеников… отпущенные на мягкий поводок, стали забывать заветы родителей и обзаводиться собственным дискурсом. Снова вошел в моду конфликт отцов и детей. … Прошлое теперь вновь обретало ценность, и превращение советской интеллигенции в просто интеллигенцию (курсив мой. — Е.Т.) было частью именно этой трансформации дискурсивной практики”, — и далее об увлечениях и круге чтения “детей”, освоении и переживании ими дореволюционной русской культуры. Кажется, ясно (и как раз с “деторождением”) — это и есть воспроизводство интеллигенции. Однако автор уже выбрал эпатажную установку, и теперь он старается поскорее умять все, чему был участвующим свидетелем, под клейкую нашлепку “мифа”. Чувствуется усилие и боязнь, что крышка иронического чемоданчика не защелкнется, что материал, еще живой, вылезет и скажется.
Но и более давний материал сопротивляется. “Социальную преемственность”, понимаемую в качестве исторической смежности, прямой связи людей, учреждений, этических и бытовых обыкновений и т.д., тоталитарному государству тоже далеко не всегда удается полностью обрубить. С другой стороны, стремясь использовать интеллигенцию в своих целях, советская власть должна была, как видно с исторической дистанции, примириться с некоторой, хотя бы выхолощенной, “социальной преемственностью” (поэтому, например, Академию наук в 1929 г. заставили подчиниться, но не разогнали). Грань между старой и новой интеллигенцией не всегда и не на всем социальном пространстве была столь резкой, как хотелось Сталину (которого Живов обширно цитирует, как будто его высказывания являются адекватным описанием реальности, а не политическими декларациями или директивами репрессивному аппарату). Грань эта размывалась, со специфическими советскими мутациями, и за счет такого фундаментального свойства тоталитарного общества, как двоемыслие. Ахматова в доме советского юмориста Ардова — это тоже вариант “социальной преемственности”. Вероятно, можно говорить о разнообразных вариантах такого рода: Пастернак, или В.И. Вернадский, или, если называть филологов, Н.Я. Марр, В.М. Жирмунский, В.В. Виноградов. И в данной связи антимарровский гротеск, увенчавший сталинскую культуру, напоминает, что вожди большевиков были-таки интеллигентами, словесниками и сочинителями, а не только экспроприаторами и экзекуторами. Невозможно здесь входить во все сложности вопроса, представленного в статье столь простым, но во всяком случае следует постоянно иметь в виду, что такие идеологемы, как “социализм”, “народ”, “светлое будущее”, не были только навязаны силой, но имели глубокие корни в интеллигентской традиции, просветительской и революционарной (с соответствиями в более широкой национальной традиции) . Настолько глубокие, что — приводит пример проницательный современник — “Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами”. А марксистское учение — после всех практических применений и теоретических приключений в Стране Советов — сохраняло для немалого числа умных и честных людей значение мировоззренческого императива — как в начале века. Это тоже извод “социальной преемственности”. Страну раскрестьянили, но не разъинтеллигентили.
Что касается последних советских десятилетий, то интеллигентские “стратегии, конформистские и нонконформистские” становятся в статье предметом все того же иронического гладкоговорения. Броское их уравнивание — только средство элиминации социопсихологической реальности, отнюдь не осмысления, какое требовалось бы теперь, когда сама оппозиция утратила прежний смысл, ставший уже историческим. При этом опять-таки — плохо обеспеченная претензия на низвержение принятых оценок, теперь моральных. Автору важно убедить себя (в чем он, видимо, преуспел) и других (невыполнимо), что нонконформизм, включая диссидентство, мало чего стоил и к таким материям, как героика, избранность, отношения не имел. Но как иначе можно было собирать, издавать и распространять, скажем, “Хронику текущих событий” или “Память”, “Минувшее”? Назовите это долгом, вспомните рассуждение “кто-то должен — почему не я?”. Реальностью была именно рефлексия такого рода, с неизбежным обращением к опыту прошлого века и предреволюционному (“И те же выписки из книг, / И тех же эр сопоставленье”), в соотнесении и конфликте антисоветского долга с иными биографическими возможностями, с императивом внутренней свободы и правом на выбор жизнеповедения, “героического” или “негероического”. Даже пассивные формы интеллигентского нонконформизма, казалось бы, ограниченные бытовыми рамками, оказывали свое влияние не только на сферу культуры, но и — в системе идеологического государства, всегда домогавшегося “морально-политического единства”, — на все общество. Активный нонконформизм — индивидуальный или в лице организованных диссидентских групп — открыто предъявлял власти встречные претензии что означало конец государственной монополии на общественную жизнь. Это важнейшее историческое обстоятельство, и его не могут дискредитировать никакие “снижения” по умозрительным основаниям, никакие указания на “слишком человеческие” слабости тех или иных лиц, на те или иные ложные шаги, на неизбежно возникавшие и специально вызывавшиеся государством моральные осложнения в отношениях людей “легального” и “нелегального” поведения.
В данном случае обо всем этом не сказано ничего существенного — вся энергия уходит на обнуление и в ухмылку. Солидному историку культуры оказалось так же трудно отдать справедливость диссидентству, как молодой диссертантке (Аноним, приковавший наше внимание в предыдущей части заметок) разглядеть историческое событие сквозь дождь и сумятицу августовских дней. И оба острят, острят…
Статья выдвигает и свой вариант деавгустизации — как часть некоего очерка эволюции советской системы. Как известно, эта система внушала людям через своих “идеологических работников”, что владеет “законами исторического развития”, в соответствии с которыми и функционирует, — всем надо только хорошо учиться и проникнуться диаматом, истматом, истпартом и “научным коммунизмом”. Трудно отделаться от подобных ассоциаций, знакомясь с предложенными толкованиями, — подмена сложного простым, игнорирование всего, что не вмещается в желаемую картину и всезнайство без берегов. У матросов нет вопросов — только ответы (как у анонимной диссертантки). Это тоже своего рода догматика, создаваемая методом культурологического импрессионизма. Здравые мысли (“переход от парадигмы “власть (партия) — народ” к парадигме “государство — общество””) тонут в потоке необязательных, преувеличенных, вычурных или, наоборот, тривиальных.
Понятно, что гуманитарий не может углубляться в экономическую проблематику, но если, пытаясь объяснить падение советского строя, делать вид, что она тут и не нужна, то объяснение получится полуфантастическим, а то и на три четверти фантастическим, потому что ранее из рассмотрения уже были исключены и другие факторы. Верно, что поздняя советская бюрократия руками своих наиболее “грамотных” (по терминологии этой среды) представителей среднего возраста стремилась присвоить себе культурное богатство и престижные ценности интеллигенции, — тут-то и сказывалось влияние нонконформистских тенденций, — но выводить отсюда “подспудную обиду на свою же собственную власть” (тонкое же было создание — советская элита) и “подлинный (!) импульс реформирования этой власти, который ее и прикончил”, — редукционистский произвол и непозволительная эссеистская роскошь. Это какая-то натянутая абстрактная кода после этюдов с социальными реалиями и фигурантами (дефицит, магазин “Березка”, партфункционер, коллекционирующий “культуру”). В устном исполнении, в лекциях и докладах подобные извивы могут производить впечатление “красивых”, “тонких” — на письме эти тонкости легко рвутся, не выдерживая нагрузки, которая уготована им схемой.
И далее (стоит уточнить: см. всю правую колонку на с. 55) трактовка уже самих происшедших перемен, что называется, скользит по наклонной плоскости в журнализм и общие места. После ссылок на исторические труды следовало бы сослаться чохом на все СМИ 1992-1998 гг., только и твердившие, что коммунистическая элита обменяла власть на собственность (и, следовательно, опять жизнь не удалась, и остается с чистой совестью торговать апокалиптическими новостями — впредь до справедливого распределения собственности). Это тот самый случай, когда часть правды, “не вся правда”, используемая вместо сложной и комплексной характеристики (а не для ее предварения и подготовки) и на правах общей и основной оценки, гарантированно обусловливает аберрацию. Автор еще риторически усугубляет ее, рисуя, как “старая советская элита в лице своих нестарых представителей подсчитывала незначительные потери и куда более значительные приобретения”. Какое воображение, однако. Так считают купюры и потирают окровавленные руки только “империалисты” на старых советских карикатурах.
Конечно, распоряжаться историей так бойко никаким элитам не дано (разве что сионским мудрецам). Конечно, “незначительные потери” составили худо-бедно полмира, а вместе с обретенной собственностью были получены очень большие хлопоты управления ею в хаотической постсоциалистической экономике и при бурном расцвете киллеризма (причем какой-то особый интерес к “предметам невещественным: социальному статусу, культурному престижу”, из-за которых, по Живову, чуть ли не и разгорелся сыр-бор, скорее отсутствует, а присутствует все больше к вполне вещественным). Собственность и большие хлопоты получили и те, кто находился в далеких окрестностях старой элиты (комсомольские хозяйственники средней руки), и те, кто вообще не был с ней связан (новые русские). Сравнение ее с теперешней “олигархией” по национальному признаку также не добавит убедительности картине злодейской идиллии, нарисованной в статье.
Иначе говоря, “разоблачение интеллигентского мифа” само упирается в популярный (и популистский) журналистски-интеллигентский миф, который Живов и подхватывает. На самом деле все сложнее и проще. Сложнее — потому что не поддается схеме, делающей старую элиту единственной движущей силой эволюции советского общества. Проще — потому что не надо разгадывать (и уверять, что разгадал) чудовищно хитроумную игру этой элиты, наделенной будто бы метаисторической ловкостью (неведомо когда объявившейся в явно стагнировавшей среде, но почему-то не предотвратившей крах режима, хотя бы на рубежах горбачевской перестройки, когда будущие “олигархи” делали свои первые капиталы). Автор, видимо, чувствовал шаткость своей конструкции и попытался как-то ее подстраховать, но только дополнительно запутал дело, говоря: “Коммунистическая элита… неплохо (хотя вряд ли сознательно) сыграла в поддавки с обществом, побудив его поверить, что это именно оно, общество, добилось вожделенных реформ”. Такую-то игру да вести бессознательно? Это уже игра с игрой собственного контекста, угрожающая и вовсе его обрушить. А что значит “побудив поверить”? Каким образом, посредством чего, кого? У советской власти была мощная пропагандистская машина — у новой нет и слабенькой. Советской власти служили убежденные или наемные, фанатичные или циничные идеологи, агитаторы, риторы — у новой их нет. Не иначе в статье подразумевается любимый улицей концепт зомбирования.
Вообще, с недавней историей Живов проделывает нечто напоминающее т.н. народную этимологию. Удивительно, как схожи могут быть идеи человека с улицы и профессионального ученого, когда доходит до поисков потайных пружин и ключей политических событий. Всякий, кто жил в 1989-1990 гг. в Москве или других крупных городах, знает, что общество, особенно интеллигенция, занято было именно тем, что ставит под сомнение Живов, — добивалось поистине вожделенных реформ. Можно по-разному оценивать результаты произошедшего, но нельзя утверждать, что вожделения и соответствующих действий — например, многотысячных митингов — не было, а были только козни советской элиты. Да и элита, приходится напоминать, раскололась — в частности, под воздействием общественного движения, впервые вышедшего из-под ее контроля, — и вовсе не имела единого плана; этот раскол и привел к августовскому путчу. Так что интеллигенция с полным правом может указать на свою динамическую роль начиная с 1986-1987 гг. до Августа (дальше пошли совсем другие дела). С другой стороны, если и чертить недружеский шарж на интеллигенцию (который она более чем заслужила за 90-е годы), не следует все же ориентироваться на гипотетических ее представителей, столь глупых, что стали бы приписывать исключительно своему слою заслугу разрушения советского строя. Все понимали или по крайней мере чувствовали в конце 80-х годов, что коммунистическая система попала под удар целого ряда “отсроченных” ранее факторов, что проявились загнанные внутрь ее хронические болезни, что замороженная было ею русская история проснулась. Уникальная историческая коллизия разрешилась благодаря сочетательному действию этих факторов. Редукционистский фокус-покус — не объяснение.
Наконец, постсоветское положение интеллигенции. Здесь разоблачитель мифа вторично прибегает к мифу же, но пользуется уже не частью правды, а полной целокупной неправдой. Интеллигенцию будто бы сначала зазвали во власть (наподобие ленинского призыва в партию, что ли?), а потом вероломно “попросили покинуть помещение”. Ничего этого не было — ни зазыва и вселения, ни отказа и выселения. Перед нами чисто риторический продукт, к моменту использования его Живовым донельзя захватанный журналистами, но прежде всего самими интеллигентами, пустившими в обращение красивую, как им кажется, и, главное, функционально полезную — оправдательную — легенду о своем бедном рыцарстве.
Первые ее побеги показались уже осенью 1991 г., т.е. до начала экономических реформ, до приватизации, до обесценивания сбережений (которое, утверждают знающие люди, сыграло немалую роль в разочаровании бывшей советской интеллигенции новой ситуацией), — когда пришел момент первого после Августа самоопределения и можно было либо приступить к выработке некоторой конструктивной корпоративной платформы, беря на себя социальную ответственность, либо ничего не вырабатывать и ни к чему такому не приступать. Разумеется, без труда победил второй вариант, а упомянутые побеги его декорировали. А когда реформы начались и это оказалось — почему-то неожиданно для “мастеров культуры” — предприятием в наших условиях невероятно тяжелым, неблагодарным и долгим, множество мастеров решили сказаться оппозиционерами и возвысить голос против “режима”. Никак не вследствие того что власть “не испытывала более влечения к йgalitй и fraternitй“, а исключительно — это надо подчеркнуть — вследствие того, что интеллигенция не знала, что ей делать с libertй. Но ведь прямо заявить о предпочтении госфинансирования — стыдно. И легенда расцвела.
Бичевать интеллигенцию надо отнюдь не за легковерие, а, наоборот, за инерционный бессодержательный скептицизм (замаскированный философически — “интеллигенция всегда должна быть против”); за то, что вместо позиции постоянного воздействия на власть, диалога с ней, гибкого сочетания поддержки (прежде всего ввиду национал-коммунистической угрозы) и критики ею была выбрана поза безответственного противостояния, эксплуатирующего стереотипы “нравственности”, “духовности” и т.п.; за то, что не попыталась навести мосты между близкими ей политическими партиями — ДВР и “Яблоком”, смирившись с расколом демократических сил. И конечно, за эту самую жалостную легенду — как видим, живущую, побеждающую и завоевывающую новых сторонников.
Есть у нее особо махровый (и младенчески-глупый) отросточек — Живов и его пустил в дело, впрочем, ненароком тут же погубив красноречием: будто существует кучка прихлебателей, которых власти “напоили-накормили и объявили своими”. Странно, все как-то пропустили это объявление. У наймитов земля должна гореть под ногами — а ничего не слышно. Кто же они, где прячутся и что поделывают, новые Фадеевы и Лебедевы-Кумачи, Чаковские и Марковы? Не дает ответа. Зато дает совета — и едва веришь, что чудовищные банальности про то, как нехорошо интеллектуальному сообществу водиться с властной элитой, написаны всерьез. Крайности сходятся — эпатаж и прописи в одном фельетонном флаконе.
И вот оказывается, что при всем цветущем слоге итог этих тонких и тончайших насмешек, хождений по терминологическому канату (интеллигенции вообще-то нет, но вся статья о ней), дискуссионных исторических схем и непререкаемых нравственных поучений — смутен, сбивчив, расплывчат и рассыпчат. Даже благодушная констатация в концовке: “Слава Богу, коммунизм пережили и до новой жизни добрались даже не слишком покалеченными”, — звучит не только ханжески (надо бы в согласии с собственной концепцией славить не Бога, а премудрую советскую элиту), но и явно сомнительно, поскольку не в меру оптимистична. Покалечены, и сильно, что доказывает и сама статья со всеми ее затеями (включая художнически разработанный, прямо-таки музыкально проведенный мотив вывернутой шеи). Прибегая к сокровенной терминологии: интеллигент доходит. А при этом страшно боится продешевить и оказаться недостаточно над. “Культурному сообществу” не оглядываться; человек как был винтиком при Советах, так и останется игрушкой в руках элиты; совершенно журналистские шуточки 8-летней выдержки насчет бутонов демократии… Какая уж тут “новая жизнь”! Безвоздушное пространство и бутылка вина.
Нз, где ты?
Продолжение следует