ПРЕКРАСНАЯ СЛУЖАНКА БОГОСЛОВИЯ
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 5, 1999
ПРЕКРАСНАЯ СЛУЖАНКА БОГОСЛОВИЯ
Вадим Россман
После философии:
Кожев, “конец истории” и русская мысль
Кожев был настоящим соблазнителем…
представьте себе Калллиостро, который вдруг стал философом…
Он захватывал власть над умами, как семейный учитель-иезуит…
Бернар-Анри ЛевиАлександру Владимировичу Кожевникову (1902—1968), вошедшему в интеллектуальную историю Франции под именем Александр Кожйв, очень повезло. Не только в том, что он покидает Россию в 1920 году добровольно и задолго до высылки из страны знаменитого корабля с русскими философами на борту. Повезло ему еще и в том, что он не вернулся в Россию слишком рано, с первыми волнами перестройки. На заре национально-религиозного возрождения в России его не терзали ревнители русской идеи, не цитировали как классика и не печатали мелкими порциями в толстых и тонких журналах.
Вкратце биография его такова. Через некоторое время после отъезда он защищает докторскую диссертацию по религиозной философии Владимира Соловьева в Гейдельберге под руководством Карла Ясперса. В конце 20-х годов в Париже сближается с левыми евразийцами, “красным князем” Святополк-Мирским и Львом Карсавиным. Даже пишет передовицы в “Евразии”, газете левых евразийских еретиков, которую подозревают в связях с ГПУ.
Один из лучших комментаторов Гегеля, в 30-е годы он собирает на свои лекции всю литературно-философскую элиту Франции. Французская феноменология (Сартр, Мерло-Понти, Левинас), сюрреализм (Бретон, Кено), постмодернизм (Фуко, Батай, Бланшо), а отчасти и психоанализ (Лакан считал его своим единственным учителем) вылезли из кожевниковских лекций по “Феноменологии духа”, как русская литература из гоголевской “Шинели”.
В 40-е годы он участвует в движении Сопротивления. После войны “оставляет философию на воскресенье” и начинает работать в Министерстве экономики Франции. В своем недавнем опыте интеллектуальной истории Франции ХХ века Бернар-Анри Леви сравнивает Кожйва с Рембо в связи с его отказом от профессиональных занятий философией: оба оставляют свое дело (философию в первом случае и поэзию во втором) по внутренним (внутрифилософским и внутрипоэтическим) причинам. В качестве чиновника в министерстве Кожйв участвует в создании новых политических и экономических институтов — Европейского Союза и Всеобщего Соглашения по тарифам и торговле, осознавая скорый конец той эпохи, где политика играет первую скрипку. Несколько позже он справедливо заслужит репутацию “серого кардинала” в правительстве Жискара д’Эстена.
В 1953 году он вместе со всем советским народом — а также с израильскими кибуцниками — оплакивает смерть Иосифа Сталина (к немалому удивлению коллег из министерства). Сталину он даже как-то написал письмо, воображая себя Гегелем, предлагающим поддержку Наполеону (на него он так и не дождался ответа).
В 60-е годы его идеи оказывают серьезное влияние на некоторых радикальных франкфуртцев (например, на идею “одномерного человека” у Маркузе) и через них — на левое молодежное движение. Позже,однако, ими заинтересуются американские правые, консервативные политические философы Лео Штраус и Аллан Блюм. С первым, немецким евреем-иммигрантом и основателем американской политической философии, он подружился еще в Берлине в 20-е годы. Второй, профессор Чикагского университета, специально приезжает из Америки на консультации с парижским метром. Тот находит время поговорить с ним о конце истории в перерывах между своими экономическими делами. Наконец, популяризованные идеи Кожева находят свою дорогу к массам через книгу Френсиса Фукуямы, ученика Блюма, которая теоретически подвела итоги холодной войны (с точки зрения американских правых). В разные исторические периоды среди друзей и собеседников французского философа помимо вышеперечисленных мы находим известных представителей интеллектуальной Европы — британского либерала Исайу Берлина и отца герменевтики Ханса-Георга Гадамера, марксиста Анри Лефевра и историка Леона Полякова, социолога Раймона Арона и философа Пьера Клоссовского, крупнейшего историка и философа науки Александра Койрй (Александра Владимировича Койранского, сына таганрогского мещанина и выпускника ростовской гимназии; как можно видеть, манипуляции с окончаниями своих фамилий проводили отнюдь не только российские инородцы) и сюрреалиста-ревизиониста Ляйриса. Таковы вкратце внешние вехи биографии Кожй ва. Перейдем к его идеям.
В своей заметке я попытаюсь ответить на два вопроса. Насколько фукуямовская популяризация идеи Кожйва о конце истории соответствует изначальной идее парижского гуру? Второй вопрос связан с первым. Имеет ли смысл говорить о русском элементе в учении Кожева, или русское происхождение пророка конца истории — чистая случайность (так, видимо, полагают его западные биографы, упоминая Россию лишь на первой странице посвященных ему монографий)?
2
Фукуяма наряду с другими правыми либералами считает, что “конец истории” — явление всецело положительное. Он не концентрируется на “темных” сторонах темы. Этой безоблачности нет в лекциях самого Кожйва. Подобно Максу Веберу, он видит обе стороны медали в либеральной современности: и пряник, и “железную клетку”. Фукуяма не совсем хорошо осознает, что ключ к пониманию идеи конца истории — это идея “смерти человека”, а не наоборот. История кончилась не из-за коллапса Советского Союза, а из-за смерти человека.
Кожев пошел дальше Ницше: не только Бог умер, умер сам человек. Человечность идентифицируется им с негативностью и неудовлетворенностью. Кожев выделяет два типа негативности: негативность раба, который “отрицает” природу в процессе своей орудийной деятельности (человечность, по Марксу), и негативность господина, который “отрицает” страх смерти в ходе противостояния врагу в военных действиях (человечность, по Хайдеггеру). Раб противостоит внешней природе; господин противостоит инстинкту самосохранения, природе внутри самого себя. Труд и война — вот необходимые составляющие человеческого существования, согласно Кожеву. С их исчезновением история прекращается. В ходе человеческой истории раб добивается всеобщего признания; господину больше некому противостоять — у него не остается внешних врагов, — и он сходит с подмостков истории. Наступает эпоха скуки, всеобщей удовлетворенности, всеобщей сытости и всеобщего признания всех всеми. Умирает само Желание престижа, которое выходит за рамки всех мелких желаний и которое движет маховики истории. Со смертью Желания умирает и человек, как нечто отличное от природы. Дуализм сменяется чистым натуралистическим монизмом. Отсутствие необходимости рисковать жизнью и трудиться в поте лица вгоняют человека в животное состояние. “Конец истории есть смерть Человека в собственном смысле слова. После этой смерти остаются: живые тела, имеющие человеческую форму, но лишенные духа, то есть Времени или творческой мощи; Дух существует эмпирически, но лишь в формах неорганической, неживой реальности — например, книг”.
В противоположность Фукуяме Кожев считает, что история кончилась задолго до падения Советского Союза. Она кончилась уже в Иене в 1806 году, куда триумфально входили войска Наполеона и где Гегель переживает более глубокий кризис, чем князь Болконский на Аустерлице. Подобно Хайдеггеру Кожев считал СССР метафизическим близнецом Америки. Обе страны стремятся к одному и тому же идеалу: обществу всеобщего равенства и взаимного признания. Они расходятся только в выборе средств достижения цели. Но идеалы обеих стран одинаково анималистичны. Падение СССР не было бы для Кожева всемирно-историческим событием. Ему также бы остался чужд американский патриотизм Фукуямы. Кожев даже полагал, что анимализм современности в сгущенном виде представлен Соединенными Штатами Америки.
Французский философ гораздо более ностальгически, чем Фукуяма, смотрит на ценности “человеческой эпохи”. Вместе с человеком умирают дифференцированное государство, репрезентативное искусство, философия и рыцарские ценности. На смену дифференцированному государству господ и рабов приходит гомогенное государство равных. Фукуяма, конечно, тоже переживает, что в современном обществе мало места великим личностям. Но он не прочь предоставить “господам” экономическую нишу вместо военной или политической (тем он и люб правым). Американская политика не нуждается в Наполеонах, но они нужны американскому бизнесу. Кожеву вряд ли бы импонировал такой профанический образ господина. На смену национальному искусству, искусству представления и образа, приходит абстрактное искусство. Это космополитическое искусство, начатое акварелью Василия Кандинского, родного дяди Кожева (идея об искусстве Кандинского как искусстве “конца истории” проводится в его специальной статье и в его переписке с художником). На смену философии приходит эпоха Мудрости, абсолютного знания, которая начисто лишена познавательного эроса. Философия как квинтэссенция культуры — явление классовое, а именно аристократическое. Как форма сознания она в равной степени враждебна как пролетариату, так и буржуазии, “ведущим силам современности”. Ни пролетариату, ни буржуазии философия просто не нужна. Этот пессимистический взгляд Кожева на “диалектику Просвещения” оказался очень привлекательным для французских постмодернистов.
В противоположность нарочитому и довольно сомнительному либерализму Фукуямы кожевниковская позиция подчеркнуто антилиберальна. В Кожеве, гегельянце и поборнике марксизма, как ни странно, очень много тоски по всему аристократическому и немало презрения ко всем проявлениям буржуазности. Сразу после войны французский философ приехал с лекциями в Германию. На вопрос о том, что бы он еще хотел успеть сделать перед отъездом домой, он без колебания ответил, что хотел бы поехать в Плеттенберг, чтобы увидеться с опальным философом и юристом Карлом Шмиттом. В ответ на недоуменные взгляды пригласивших его профессоров (Шмитт в это время чуть было не предстал перед судом за сотрудничество с нацистами) он сказал, что это единственный человек в Европе, с которым есть о чем поговорить. Шмитт учил о смерти политического начала в современном мире и с брезгливостью отзывался о новом экономическом порядке, который задушил политическое измерение мира и пространственную идентичность человека. В интеллектуальном плане Кожи в находился по ту сторону “красно-серо-коричневой линии” и различал апокалипсическую логику “конца истории” и в коммунизме, и в либерализме, и в фашизме. Он особенно не дорожил общественным мнением. Не случайно британский либерал Исайя Берлин говорил о его дендизме в своих воспоминаниях.
Единственным способом спасти человечность и господскую мораль Кожев считал японизацию. Он полагал, что “снобизм”, который чудом сохранился и выжил в самурайском кодексе чести, несмотря на отсутствие военных конфликтов, оказался спасительным для японцев. Готовность встретить смерть и презрение к жизни — вот отличительные черты самурайского этоса. “Каждый японец”, писал французский философ, “в принципе способен совершить абсолютно не мотивированное самоубийство из чистого снобизма”. Фукуяма был не единственным японским поклонником идей французского философа. В 1967 году в Токио известный писатель Юкио Мишима, почитатель Кожева, совершил свое знаменитое харакири в знак протеста против жизнепоклонства “новых японцев” и тенденций американизации, которые постепенно подтачивали традиционные японские рыцарские ценности, которыми так восторгался парижский “властитель мысли”. Он подтвердил тем самым диагноз своего русского наставника.
3
Нет необходимости говорить, что идеи, которые Кожев с успехом выдавал за гегелевские, имели мало общего с реальными идеями автора “Феноменологии духа”. Многие исследователи говорят о сильном влиянии Хайдеггера и Маркса на его виртуозные интерпретации. Жульен Фройнд, французский ученик Карла Шмитта, говорит об Александре Кожеве как об одном из важнейших проводников влияния Шмитта во Франции.
Некоторые исследователи также подчеркивают связь кожевниковской антропологии с метафизикой Канта. Действительно Кожев, как и Кант, подчеркивает дуализм природного и человеческого миров, мира необходимости и мира свободы. В этом пункте он предает гегелевскую диалектику. Французский философ также указывает на то, что человеческая история должна разрешиться во “всеобщем мире”. У Канта, кстати, можно даже обнаружить некоторые высказывания гораздо более в духе кожевниковской (и даже шмиттовской) антропологии, чем то позволяет предположить хрестоматийный образ Канта — пацифиста и апологета “всеобщего мира”. В своей третьей критике Кант делает весьма любопытное наблюдение, касающееся противопоставления воина и торговца, которое имеет интересные импликации для концепции всемирной истории. “Даже в самом цивилизованном обществе, — замечает Кант, — остается это исключительное уважение к воину… Можно сколько угодно спорить о том, кто заслуживет больше уважения — политик или полководец, — эстетическое суждение решает вопрос в пользу последнего. Война, если она ведется правильно и со строгим соблюдением гражданских прав, содержит в себе нечто возвышенное и в то же время делает образ мыслей народа, который так ведет войну, тем более возвышенным, чем большим опасностям он подвергается… Напротив, продолжительный мир обычно делает господствующим один лишь дух торговли, а вместе с ним низменное своекорыстие, трусость и изнеженность, а также снижает образ мыслей народа”. В этом небольшом пассаже из третьей критики мы находим многие элементы кожевниковской антропологии — интерес к эстетическому измерению истории, вера в особую мистическую связь войны с проявленностью истинно человеческого начала, преклонение перед риском жизнью и презрительно-снисходительное отношение к экономической стороне существования, особое внимание к которой ассоциируется с разлагающим периодом мира, коммерцией и “концом истории”. В нравственном развитии человека и целого народа финансовый риск — единственный допустимый тип риска в буржуазном обществе (именно этот риск берет на себя торговец, да и он часто покрыт страховой кампанией) — никогда не сможет заменить аристократического и возвышенного риска жизнью, которому подвергает себя господин в ходе военных действий.
Но были ли какие-то другие серьезные влияния на мысль Кожева помимо всех этих очевидных немецких влияний? Русскому человеку хотелось бы верить, что Кожев получил заряд мудрости из русских источников. Но можно ли говорить о каких-то специфически русских составляющих его ставшего знаменитым учения о человеке?
Конечно, сама идентичность Кожева как русского философа может быть легко поставлена под сомнение. Его русскость гораздо более сомнительна, чем русскость Набокова или, скажем, Бродского. Александр Владимирович уехал из России, когда ему было всего 18 лет. Разумно предположить, что интеллектуально он сформировался в Германии и во Франции, а не в России. Если он и русский философ, то один из тех весьма немногих, которым удалось выйти не только за рамки русского пространства, но и эмансипироваться от русского философского стиля и проблематики. Не случайно он не занял никакого места в процессе возрождения русской философии в посткоммунистической России. В русскую философию он вмешался только один раз, благословив высылку большевиками корабля с русскими философами на борту. Он считал, что России надо вырабатывать новый “евразийский” философский язык, хотя лично и сочувствовал каждому из пассажиров этого парохода.
Тем не менее, мне кажется, можно говорить о русском шлейфе в его идеологии. В известном смысле своими размышлениями о конце истории он продолжает традиции русской историософии, в частности апокалиптическую традицию в русской литературе рубежа веков (Мережковский, Нилус, Соловьев, Федоров). В частности, она весьма созвучна предчувствиям этих мыслителей о скором приходе нового типа человека — “грядущего хама”. Несомненна связь его концепций с идеями Леонтьева о “сытой мещанской Европе”, потерявшей огонь византийской негативности, и с концепцией апокалипсиса в “Трех разговорах” Владимира Соловьева. Кстати, “Конец всемирной истории” — это подзаголовок “Трех разговоров”. Соловьев называет последний акт исторической трагедии эпохой религиозных обманщиков. Он изображает этот период в виде глобальной социальной организации во главе с Антихристом, эсхатологическим императором и гениальным мыслителем в одном лице. Он аскет, филантроп и социальный реформатор. Этот император соблазняет человечество идеалом общественного строя, обеспечивающим мир народам (“всеобщая лига мира сошлась в последний раз и закрыла себя за ненадобностью”) и хлеб, безопасность и всеобщее признание индивидам (Соловьев называет этот строй “равенством всеобщей сытости”). Сергий Нилус отождествит этого императора с сионскими мудрецами, Кожев — с Иосифом Сталиным. Известно, что многие годы Кожев связывал конец истории с деятельностью советского генералиссимуса. В своих лекциях он прямо называет Антихристом Наполеона, двойника Сталина (согласно Кожеву, Сталин только пытался довести до конца дело Бонапарта). Себя же он считает двойником Гегеля. Кожев просто заимствует старообрядческую историософию, которая легла в основу соловьевского мифа об Антихристе, замещая эсхатологического императора Петра I Сталиным (в 30-е годы ему, как и многим другим европейским интеллектуалам, кажется, что СССР движется к идеалу сытости и всеобщего признания быстрее Америки). Примечательно, что эта замена приближает его к историософии старообрядцев еще и в другом смысле: обе утверждают, что конец истории будет связан с судьбами России. История кончается Третьим Римом. Четвертому не бывать, ибо дальше — сфера постисторического. Конец истории, по Кожеву, тот же, что и у Соловьева, только за вычетом второго пришествия. Примечательно также, что соловьевская идея о том, что “дух Христов действует через не веруюших в него”, получила воплощение в тезисе Кожева о том, что секуляризованные христианские идеалы воплотились в идеалах Французской революции и вдохновили пролетариат в его битве за всеобщее признание.
В самой кожевниковской дискуссии диалектики господина и раба также немало русского. “Тварь дрожащая” (раб) тестирует себя на “право имею”(статус господина) через акты “бессмысленной негативности”. Эта “праздная негативность” как нечто специфически человеческое сродни пониманию свободы Достоевским. Можно быть уверенным, что классовый и психологический конфликт господской и рабской морали был актуален в России более, чем где бы то ни было. “Страна рабов, страна господ” сама задает масштаб видения всего исторического. Любопытно также отметить, что, согласно предположениям некоторых исследователей, “феноменологичность” гегельянства Кожева также несет следы интерпретации Гегеля русскими интуитивистами.
Таким образом, кожевниковская похлебка для французских интеллектуалов, хотя и имела немецкое название, была русской закваски. Он контрабандой привносит на ниву французского картезианского дискурса разрушительные семена русского контрпросвещения. Вместо героев XIX века — молодых мечтательных провинциалов, приезжающих завоевывать Париж, после лекций Кожева французская литература заселяется новыми героями, людьми-ничто, лиминального опыта, немотивированной негативности. У всех у них в глазах мелькает озорной русский огонек.
Кожев — это, пожалуй, единственный случай, когда русской философии удалось выйти из своих собственных берегов и прорубить окно в Европу. Петр I завоевал для России северные моря, Кожев завоевал для русской идеи интеллектуальный Париж и политический Вашингтон. Если моя интерпретация верна, то Кожев открыл Европу и Америку для русского влияния, так же как Петр открыл Россию для влияния европейского.
России и русским конец истории пока не страшен. Во всяком случае, той истории, о которой говорит Александр Кожев. Страшно скорее то, что истории в России слишком много. Если в Европе и Америке история кончилась, то здесь, на просторах Евразии, она в самом разгаре. Россия остается страной господ и рабов, и диалектика их противостояния весьма отличается от той, которая была описана Кожевым. Впрочем, понятно, что все эти “новые” господа — это вчерашние рабы. Русская буржуазия получила свободу сверху, не очистив ее борьбой, бытием-к-смерти и риском жизни. В битвах перестройки русская буржуазия завоевала не свободу, а скорее просто экономическое господство. Всеобщего признания никто так и не получил. Его нет даже и у давно признанных “господ”. Снобизма, правда, в России гораздо больше, чем у японцев (причем и рабского, и господского толка). Из соображений снобизма русский человек готов на гораздо большие подвиги, чем харакири. Остается только непонятным, почему Кожев не порекомендовал русификацию мира в качестве противоядия против наступления конца истории. Видимо, постисторическая скука ему чем-то нравилась.
Александр Янов
Три сценария
Конец мая — июнь — традиционный уже в Москве сезон партийных съездов, научных конференций и политических круглых столов. Мне самому пришлось за несколько недель поучаствовать в шести таких собраниях, на четырех я даже доклады делал. Все они в конечном счете посвящены одной и той же теме или, лучше сказать, мечте. О науке ли речь, о литературе или об отечестве, сомнений в том, что все это у нас сегодня в упадке, ни у кого нет. Собираются помечтать о том, как бы все это возродить. Но тут-то как раз и не согласья…
И знаю ведь я уже, заранее знаю — при моем-то опыте, — что ничем, кроме усталости и разочарования, эти интеллектуальные тусовки не кончаются, а вот, поди ж ты, не могу от них отказаться. Иные и сам затеваю. Влеченье, род недуга? Привыканье? Кому водка, кому наркотики, кому круглые столы? Черт его знает, может, и так.
Но вот несколько дней назад пригласили меня сделать доклад на еще одном, седьмом, таком собрании — и в первый раз ушел я с него с надеждой. Не знаю, что это, — исключение ли из правила или, боюсь сглазить, начало правила нового, но так резко отличалась эта встреча по Проекту “Сценарии для России” от всего, к чему я уже претерпелся, что, право, заслуживает, чтоб хоть кратко о ней рассказать.
Получилось, как лучше…
Третья, заключительная, встреча Клуба 2015 поставила себе целью создать то, что его инициаторы называют “длинным взглядом” на перспективы развития России. Не о прогнозах они дискутировали, но о сценариях будущего, о чем-то среднем, то есть между наукой и искусством, между идеей и сказкой. Недаром же, хоть и принимали в этом действе участие человек 80 экспертов, рассказать о том, что у них получилось, об их “продукте”, как они выражаются, попросили вовсе не их, а писателей. И очень притом хороших писателей. Средствами литературы и масс-медиа участники дискуссий хотят наглядно продемонстрировать людям в России, что ожидает страну на протяжении ближайших 15 лет в случае, если она выберет любой из трех сценариев.
Отчасти привлекла меня “длина” этого взгляда. Особенно на фоне микроскопической и все укорачивающейся перспективы других. Даже имен Степашина—Аксененко, Лужкова—Примакова, Березовского—Абрамовича упомянуто не было, я, во всяком случае, не слышал. И вообще не о византийских интригах шла речь, но об европейских идеях. Не говорили люди, как слишком часто случается, мимо друг друга. И не слушали, как тетерева на току, только самих себя. Одним словом, не тусовка получилась, а то, что по-ученому называется дискурс. Перевернулась на глазах волшебная формула Черномырдина: хотели-то, может, и как всегда, а получилось, как лучше. Не случайно, наверное, один вполне скептический наблюдатель заметил, что не видал еще в Москве такого скопления интеллекта на один квадратный метр.
Подход Данилевского
Еще более обнадежило меня, однако, другое. А именно то, что, почти наверняка даже не подозревая об этом, Клуб 2015 неожиданно возродил старую русскую традицию “цивилизованного” сценарного подхода к будущему. У истоков этой традиции стояли в 1870—1880-е такие крупные (некоторые историки скажут великие) мыслители, как Николай Данилевский, Константин Леонтьев, Владимир Соловьев. Исходили они все из того, что, покуда культурная элита России не сделала окончательного цивилизованного выбора, не решила то есть, к какой именно из трех возможных цивилизаций страна принадлежит, прогнозы здесь бессмысленны. Возможно лишь “дерево сценариев”. Коротенькое историческое отступление сделает их подход совершенно ясным.
Данилевский, к примеру, считал, что Россия принадлежит к “Славянской цивилизации”. И поэтому “борьба с Западом — единственное спасительное средство излечения наших русских культурных недугов”. Закончиться эта непримиримая конфронтация между Славянством и Европой могла, полагал он, лишь “на развалинах нынешней Турции и Австрии”. Короче, мировой войной. И между прочим, как он правильно предположил, из-за Сербии. В результате должен был сложиться Всеславянский союз, разумеется “под политическим водительством и гегемонией России”, призванный “служить противовесом не тому или иному европейскому государству, а Европе вообще, в ее целостности и общности”. Естественно, борьба с Западом во внутренней политике и война во внешней представлялись Данилевскому наилучшим сценарием будущего России. Отказ от войны означал для него капитуляцию перед Западом и был, следовательно, сценарием наихудшим.
Подход Соловьева
В противоположность ему, Соловьев полагал Россию неотъемлемой частью Европы. И, соответственно, война, которую страстно проповедовал Данилевский, представлялась ему наихудшим сценарием будущего. Более того, считал он, в случае, если Российская империя и впрямь ввяжется в еще одну балканскую войну, никакого будущего у нее вообще не будет. Ибо неминуемо такая война закончится ее “национальным самоуничтожением”. Наилучшим сценарием он полагал как можно более полную интеграцию России в Европу.
На его несчастье, однако, стояла в его время Европа на пороге братоубийственной, по сути гражданской войны. Короче, не было тогда единой Европы, в которую Россия могла бы интегрироваться. И потому посвятил себя Соловьев единственно возможному в этой ситуации европейскому делу — воссоединению христианских церквей. Ибо христианство и было тогда, собственно, той единственной Европой, в которую могла интегрироваться Россия.
Подход Леонтьева
В отличие от Соловьева, Леонтьев терпеть не мог Европу, которая казалась ему воплощением “земной буржуазной всепошлости”. Но, в отличие от Данилевского, славян он не жаловал тоже. Для него они были лишь ухудшенным изданием все той же европейской “всепошлости”. Цивилизованный выбор Леонтьева был поэтому евразийским. Наилучшим сценарием будущего представлялось ему отдать Германии “наш отвратительный Северо-Запад”, т.е. петровское окно в Европу, в обмен на “цветущий Юго-Восток”. Разумеется, при условии, что “новой культурной столицей” империи станет Константинополь. Что, естественно, тоже предполагало войну.
Во внутренней политике сценарий этот включал социализм, который, Леонтьев был уверен, непременно окажется в России “феодализмом будущего”, ибо “русская нация специально не создана для свободы”. Наихудшим сценарием был для него, соответственно, мир, при котором предстояло России безнадежное, по его мнению, “либеральное гниение”.
Мы теперь знаем, кто оказался прав в этом споре, наилучший сценарий Данилевского сбылся в 1914 году. Россия ввязалась в войну из-за Сербии, в войну, которая, как и предвидел Соловьев, оказалась для нее самоубийственной.
Подход Клуба 2015
Понадобилось мне это историческое отступление в разговоре об обыкновенном июньском собрании прежде всего потому, что, как уже догадался читатель, никакое оно на самом деле не историческое. И не отступление. Ибо и столетие спустя по-прежнему стоит Россия перед тем же цивилизационным выбором и все тот же перед нею набор сценариев. Сказать я хочу лишь, что к чести инициаторов Проекта “Сценарии для России” они что-то из этого векового спора извлекли. И безоговорочно встали на сторону Соловьева.
И хотя термины, которые они употребляют, ровно ничего общего с его терминами не имеют, их наихудший сценарий ничуть от соловьевского не отличается. Национальное самоуничтожение России предвидят они точно так же, как он, в случае, если снова попадет страна “в капкан имперского национализма”.
Ренессансный сценарий
Естественно, что в их наилучшем сценарии речь тоже не идет о воссоединении христианских церквей. Речь идет о Новом Социальном Контракте (НСК) между государством и обществом в России, а точнее о новой Великой Реформе, задуманной еще в начале века Витте и Столыпиным, той самой, что была насильственно прервана в 1914-м “славянским” сценарием Данилевского.
Обещает стране НСК массу замечательных вещей. И земельную реформу, конечно, и “постепенное создание привычки платить налоги”, и то, что “федеральный уровень будет заниматься не перераспределением, а представительством России на международной арене и поддержкой развития регионов”. И — самое главное — то, что авторы называют преодолением “национальной депрессии”, т.е. “глубокого недоверия в российском обществе как к собственной способности выйти из затяжного кризиса, так и к “советам посторонних”. И многое другое, разумеется, обещает НСК, что перечислить в газетной статье невозможно. Но хорошее, это точно.
Промежуточный сценарий
Между гибельной конфронтацией с Западом и прекрасным европейским Ренессансом предусматривается само собою и третий, евразийский (или, как теперь сказали бы, СНГовский) сценарий. При нем страна, не возвращаясь к монополии государства, сохраняет тем не менее модель социального патернализма, унаследованную от старого режима. Остается, другими словами, в сегодняшней серой, сумеречной зоне, где решают ее судьбу не открытое соревнование политических партий, а закрытые кланы, где Россия по-прежнему зависит от мировой конъюнктуры сырьевых рынков и где в результате безнадежно упускается возможность возврата в “Большую Лигу”.
Это сильно смахивает на модифицированный сценарий Леонтьева, только без самодержавия и без Константинополя (борьба за возвращение Севастополя хоть и чревата конфронтаций, но все-таки, согласитесь, не равноценная замена “новой культурной столице”).
Как должен произойти выбор
Нетрудно понять расчет авторов Проекта. В конце концов это та же стратегия, которую обосновал в 1920-е в “Тюремных дневниках” замечательный итальянский мыслитель-марксист Антонио Грамши. Расчет на то, что идея, подчинившая себе культурную элиту страны, становится прометеевской силой, способной двигать горами. Или, говоря словами Грамши, “идеей-гегемоном”. Это, как мы видели, удалось в дореволюционной России идее Данилевского. Существует, стало быть, сегодня аналогичный шанс и у той модифицированной идеи Соловьева, которую авторы Проекта намерены представить публике в книге сценарных “сказок” и в серии телемостов с регионами. Почему в самом деле не стать ей в начале XXI века таким же “гегемоном”, каким в начале ХХ стала идея Данилевского?
Вопросы
Другое дело, достаточно ли для завоевания культурной элиты страны одной книжки, пусть и с очень наглядными “сказками” о трех ожидающих ее сценариях будущего? Что мы, собственно, знаем о том, как идеи становятся “гегемонами”? Почему, например, во Франции XIX века “гегемоном” стала идея Шарля де Монтескье, а самоубийственная идея Жозефа де Местра не стала? И наоборот, почему в современной ей России получилось это у самоубийственной идеи Данилевского, а у соловьевской не получилось?
Такие вот неожиданно глубокие и, если хотите, драматические вопросы поставила вдруг перед нами на сегодняшнем мелкотемье июньская встреча Клуба 2015. Меня, во всяком случае, она заставила серьезно задуматься. Потому, наверное, и ушел я с нее — впервые за десятилетие — с надеждой.
АНТИКРИТИКИ
Евгений Тоддес
НЗ в “НЗ”
Внутренняя рецензия на первые пять номеров
Распадайтесь, скрепы жизни,
Ночь прошла, но утра нет.
З. Гиппиус
Но прежде чем предаться сравнительно мрачным размышлениям, позволим себе затронуть более легкий предмет, имеющий к ним, как увидим, не столь уж далекое отношение.
Поэтика названий и заголовков переживает расцвет. Это выражается, в частности, в том, что разного рода языковая игра отмечает не отдельные “удачные” случаи, но выступает как некоторый жанровый признак. В газете “жанр” улавливается на фоне собственно информативных, повествовательных заглавий, в свою очередь стилистически окрашенных (так, если сообщается о перемещении, поездке, то отрицательное отношение к данному деятелю или стране, которую он представляет, с советских времен до сих пор передается словом “вояж”) либо нейтральных (в последние годы они исчезают). В отличие от заголовков второго типа, хотя бы стилистически окрашенных, игровые, выполнив основное задание, стремятся оторваться от темы текста, не столько аннотируя, педалируя ее, сколько подменяя собой в качестве самодостаточной конструкции, претендующей на фольклоризацию, на статус “крылатого слова”. Например (главным образом из газет весны — лета 1999 г.): “Бойтесь Бооса”; “На то и НАТО”; “Славянский базар” (о знаменитом проекте тройственного союза); “Газ лучше газавата” (ср.: “Азербайджан качает права” — с подзаголовком, разъясняющим, что речь идет о маршрутах перекачки нефти, минуя Россию); “Газ, два — взяли”; “Короля играет свитер” (о В. Юмашеве); “Агентом можешь ты не быть”; “Парень от Сахи” (т.е. из Якутии, имеется в виду управляющий делами президентской администрации П. Бородин); “Кто имеет право на лево” (рец. на книгу по истории права). Любопытный случай, обнаруживающий тягу сочинителя (видимо, старшего поколения) к “жанру”: “Спид на Заречной улице” — при том, что большая часть читателей не знает или не помнит о советском фильме 50-х годов “Весна на Заречной улице” (ср., напротив, легко раскрываемую отсылку: “В джазе только дедушки”).
Как и следовало ожидать, чрезвычайно продуктивным оказалось обыгрывание дореформенных и советских исторических названий. В этом ключе озаглавлена, например, недавняя книга: Э. Колчинский. В поисках советского “союза” философии и биологии. На упаковке печенья к названию фабрики подставлена новая аббревиатура на венерианском “языке из одних только гласных”: ОАО “Большевик” (мечта Бухарина?) и указана дата основания: 1855. Существует ЗАО ССР — “Стратегический Союз Риэлторов” (покупка квартир). На рекламной листовке нарисованы идущие гуськом человечки, у переднего знамя, на котором советская производственная эмблема (пятиугольной формы) “знак качества” и надпись “Идем в ССР!”; на обороте тот же пятиугольник соседствует с другим рисунком: полный завязанный мешок (желтого цвета) со знаком $. Адрес — название журнала в сети Интернет — Polit.ru — отсылает к советскому термину “политрук” (ср. обыгрывание последней же буквы в названии газеты “Коммерсантъ”, причем эта непроизносимая графема используется и как сокращенное самоименование газеты внутри ее текста). К экскурсам в советский язык оказались вынуждены прибегать и реформаторы-практики. Так, орган для взимания бюджетных недоимок именовался ВЧК (Временная чрезвычайная комиссия). Если бы в названии блока “Правое дело” политическая характеристика была “защищена” только “народным” значением правый = справедливый, правильный, коллективное имя либералов можно было бы признать и точным, и риторически действенным. Но ради тактики и риторики пришлось примириться с чужеродностью источника — обыгрывается цитата из речи Молотова 22 июня 1941 г. (“Наше дело правое”), спародированная Черномырдиным (“Наше правое монетаристское дело”). Лукавец Марк Захаров еще много раньше поставил свой лексический спектакль: советское официальное именование театра он заменил тогдашним же неофициальным, разговорной аббревиатурой; официальный титул ушел вместе со старой политической терминологией — осталось квазизаумное “Ленком”.
Среди старых названий, оставшихся неизменными, различимы мотивируемые (“Правда”, “Советская Россия”) и немотивируемые (если не считать юридически-практических резонов сохранения логотипа), как “Московский комсомолец”, “Комсомольская правда” или, переходя в другую область, “Крылья Советов”. В последнем случае возникает фактически единая лексема, подобная “Ленкому” (за пределами актуального сопоставления забавно вспомнить название известного хоккейного клуба “Detroit red wings”). Такие названия сравнимы с идеологическими “говорящими” именами, создававшимися в первые пореволюционные годы — Влад(и)лен, Марлен, Мэлор, Октябрина и т.п. — и с середины века воспринимавшимися уже как ономастическая экзотика.
Иначе с толстыми журналами, чьи названия либо элиминируют старую семантику, на месте которой образуется неопределенность (в отличие от смыслового нуля при словах “комсомолец”, “комсомольская”), либо предполагают и даже провоцируют новую. “Октябрь” — не то вариация на темы времен года, не то отсылка к Пушкину. Насколько удачнее обстояло бы дело, будь журнал в свое время назван “Май” (начал выходить в мае 1924 г.): спустя 70 лет мотивировка по Первомаю скромно просвечивала бы на заднем плане, не столь одиозная, как октябрьская, а вперед выдвинулись бы коннотаты весны и солнца, общепонятные и всегда желанные. “Знамя” — одно время в оформлении обложки содержалась трехцветная подсказка, с ее устранением название целиком абстрактно, “словарно”, но тут-то и сводятся счеты с прошлым: абстрактное знамя — это очень изысканное, хотя и непреднамеренное мщение. Казалось бы, то же со “Звездой”, но стабильность универсально распространенного символа сильнее, чем изменения, обусловленные социальной прагматикой. Поэтому данный случай ближе к неизменности титулов-топонимов (“Москва”, “Нева”), чем “Знамени”. “Дружба народов” — лишившись своего идеологического окружения и старой официозности, формула приобрела новую актуальность на фоне этнических конфликтов и выступает как обозначение должного состояния, аполитичное и апеллирующее к морали, здравому смыслу и устроению будущего. “Новый мир” — возможно переосмысление прямое, узкое (новый = постсоветский, а бывший новый стал ветхий) и не столь прямое, широкое, выводящее на поверхность катакомбную в советское время семантику: каждодневно творимый, вечно новый, преображаемый мир, стремящийся к воплощению высшего замысла.
Название приложения к “НЛО” привлекло внимание подчеркнуто неигровым, даже антиигровым характером, программностью и долей редкой в наши дни патетики. В то же время аббревиатура НЗ имела в интеллигентском просторечии 70-х годов юмористическое применение. Перекличка аббревиатур НЗ — НЛО поддержана тем, что на обложке второе —а— в слове “запас” выделено, так что прочитывается ас и с ним идея мыслительных полетов. Игра, таким образом, понижена в ранге — переведена на графический уровень. А на первом плане читался вызов. Действительно, само представление о неприкосновенности чего бы то ни было, о некой твердой основе, опоре, установленном минимуме чуждо сегодняшней интеллигенции вообще и аудитории журнала, пожалуй, в особенности. Возможно, именно последнее обстоятельство сразу же сказалось в том, что вызов умеряется подзаголовком: “Очерки нравов культурного сообщества”. Это не только смягчает резкую решительность названия, но и несколько противоречит ему, перенося центр тяжести с ценностно отобранного, оформленного, структурированного на текучее, эмпирическое, спонтанное. Может быть, подразумевалось, что “нравы” описываются с точки зрения неприкосновенного запаса? Фактически же “нравы”, т.е. в данном случае умо- и просто настроения, себя свободно выявляют, и в этом смысле журнал пока в большей мере “Очерки”, чем “НЗ”. Такое самовыявление, по-видимому, и соответствует намерениям редакции, как они выражены в предисловном тексте, где, в частности, произнесено слово “форум”, предполагающее менее обязывающую стратегию, чем могла бы следовать из формулы названия. Более того, краткое описание культурной ситуации, набросанное в этом тексте, оставляет мало надежды для бедного нз, расточенного, надо понимать, потрясениями начала 90-х годов вместе со всем “по крохам скопленным интеллектуальным и мировоззренческим скарбом”.
Все метафоры на месте, но так ли верна общая картина? Действительно, мало кто из “культурного сообщества” встретил новую эпоху во всеоружии. Это, однако, не значит, что “скарб”, более или менее полезный в конце 80-х, моментально превратился в рухлядь. Если он заслуживал приведенных определений, то ведь именно в начале новой эпохи он должен был быть востребован, проверен, пересмотрен, вовлечен в работу и переработку. Причина того, что этого не произошло, скорее в свойствах самих пользователей и носителей, в характерологии советской, т.е. в той или иной мере антисоветской, интеллигенции, которую теперь предлагают называть “культурным сообществом” (далее нам придется учитывать и ту ее часть, которую удобнее всего, кажется, определить как неантисоветскую). Привыкнув быть — и еще более считать себя — “против”, а при этом достаточно адаптировавшись к советскому status quo, интеллигенция оказалась в ситуации, когда объект противления исчез, но с ним прекратилась и комфортная инерция приспособления. Навыка быть “за” и “против” в условиях свободы, в открытой общественной борьбе, как и опыта независимой гражданской деятельности, не имелось. Перепад вызвал анемию, психоз, судороги эклектизма и ностальгии. “Скарб”, который мог бы послужить до следующего обзаведения, не столько разметан историческим взрывом (по российским меркам — бархатным), сколько просто выпал из рук безвольных владельцев, так и не сумевших за восемь лет пустить его в дело.
Как бы там ни было, идея неприкосновенного запаса предполагает сопротивляемость, ответственность, противостояние исторической ущербности. Идея же форума сегодня аморфна — вокруг и так сплошной форум. Эта разница двух установок ясно ощутима в журнале, и нижеследующие заметки исходят, как уже очевидно, из предпочтения первой. Отчасти, вероятно, видна и метода рецензента — цепляние к словам. Дело в том, что, освободившись, все стали “говорить красиво”, а такой преизбыток к хорошему не приводит и самой свободе способен навредить. Перепроизводство остроумия и стильности там, где требуется хлеб и вода, порождает сопротивление и отпор в виде привязчивых угрюмых вопросов и расспросов. Есть такая, хотелось бы думать — общественно значимая, потребность нарушить положение, при котором все мнения, начиная с определенного культурно-сообщнического уровня, одинаково разумны и остроумны, причем аудитории уже более или менее неважно, согласны они или враждебны относительно друг друга.
Из всего этого и явилась мысль заново вчитаться в тексты почти годового комплекта “НЗ”, особенно те, что прямо относятся к семантическому полю девиза-названия и “основному сюжету” социального поведения постсоветской интеллигенции. Может быть, и уверенно шагающему журналу полезно оглянуться.
Больше чем дизайн
Раньше всего журнал состоялся благодаря оформлению. Читатель каждого нового номера, еще не зная, каково на сей раз пилотируют асы, держит в руках эдиционный художественный предмет, в то же время четко отграниченный от так называемых роскошных изданий. Иллюстрации, поступающие из галереи “Ковчег”, ничего не иллюстрируют, а между тем создают единство, прошивают, брошюруют и переплетают журнал. А поскольку все они взяты из художественного наследия, оказывается, что и идею неприкосновенного запаса реализуют, блюдут и разрабатывают прежде всего оформители (множественное число здесь условно, а безусловно надо говорить о художнике А. Семенове). Тексты же по поводу иллюстраций не только поясняют, комментируют, но вносят и дискурсивный вклад. Располагаясь всякий раз на постоянном месте — маркируя конец журнальной книжки, короткие статьи С. Сафонова и Д. Смолева намечают и некоторый постоянный ориентир творческого и, можно сказать, социального здравомыслия, ориентир, который полезно (и приятно) иметь в виду при движении через основной массив текстов, нередко этого качества лишенных или намеренно им пренебрегающих.
В “НЗ” есть и другие материалы информативного характера, но у названных соавторов информация опирается на твердое конкретное знание — искусствоведческое, а сверх того, по сути, историческое — понимая под этим опыт бытования искусства в советском обществе. В № 5 эксплицируется в первом приближении знание о графике и создателе бумажных скульптур Никите Родионове, в № 2 — о “феноменальном рисовальщике” Александре Максимове, которого, по мнению публикаторов, характеризуют “искренние и неустанные поиски маленького “большого стиля””. Записи его остаются в памяти и проецируют образ личности. Хочется цитировать и просится в учебники: “Перед тем, как лечь спать, я решил нарисовать свою руку. Рисовал ее, спокойно проходя различные этапы своего восприятия формы…”
В контрастирующей с этим надвременным “спокойствием” (засвидетельствованным, однако, под точной, с часами и минутами, датой) бурной художественной жизни конца нашего десятилетия еще различим импульс освобождения — и уже много новых пут, хотя и несоизмеримо менее гнетущих, чем прежние. Несоизмеримость, казалось бы, самоочевидна, но такова атмосфера, которой мы дышим, что приходится хвалить С. Сафронова и Д. Смолева за то, что они не стесняются внятно заметить разницу между старым и новым и взять ее в расчет, — слишком многие о ней помалкивают, чем сильно облегчают себе и другим изготовление как сатирических, так и философических текстов о современности.
“Едва народившаяся свобода творчества”, говорят соавторы в № 3, не гарантирует “качества нынешнего искусства”. Но ведь и никакая, пусть прочно укорененная, свобода не может дать подобных гарантий. Здесь и теперь дело в другом: не пасуя перед свободой, не ища беспрерывно, кто бы “поддержал искусство” (ср. насмешки Л. Усыскина в № 4), осознать типовые опасности. Таковы “культивируемые ныне представления об отсутствии критериев” — и “невесть откуда взявшиеся рейтинги”. Они не только навязываются по всякому поводу и без, но внедряются как “стиль и веяние”, как подход и принцип. Соавторы видят тут умысел отдельных лиц и стремление к новой иерархии, однако основа, конечно, глубже. Рейтинги лишь внешне дифференцируют, внутренняя их суть, наоборот, в приравнивании и уравнивании, они создают некие искусственные единицы и стравливают их в “свободной конкуренции” — в этом находит выражение потребительский эгалитаризм, стремящийся распространиться туда, где ему по определению нет места, и произвести назначение победителя там, где не может быть первенства.
Интеллигенция и журнализм
Неприкосновенный запас и должен противостоять рейтингу: как ценность и выбор — всеядности и “спортивности”, опыт — инфантильности, хлеб — зрелищу. И вот оказывается, что не из филологической среды, как можно было бы думать, а опять-таки из художественной журнал получил наиболее сильного защитника нз. Не знаем, собирается ли “НЗ” обзавестись такой несколько стесняющей в движениях принадлежностью, как принципиальная позиция, но С. Файбисович показывает — особенно ярко, по нашему мнению, в № 2 и 4, — как это может быть сделано. То, что легко намечено в концовках журнальных книжек комментаторами иллюстраций, артикулируется им в полновесных, исполненных боевого духа выступлениях. Последнее свойство — редкое и потому особо ценное: “хороших статей” в печати вообще немало (“хорошо написанных” — пруд пруди), а твердости в сопротивлении всепроникающей постсоветской эклектике не хватает катастрофически. Зато на этот раз грянуло настоящее восстание против того, что безвольно принимается как данность почти всем “культурным сообществом” (а его наиболее продвинутыми представителями используется как юмористический повод), — против “тотального натиска ностальгии по всему советскому” в СМИ и разного рода постмодерне.
Драма (не боясь преувеличений, надо наконец расценить происходящее именно так) началась вскоре же после Августа. Уже в конце 1991 — начале 1992 г. выяснилось, что, во-первых, новая власть не имеет надежного информационно-идеологического ресурса и не владеет языком, на котором могла бы — и должна — говорить с обществом о реформах как историческом этапе (поэтому и сейчас ей так трудно приходится на заключительном для нее политическом отрезке). Во-вторых: интеллигенция, столь активная в “перестройку”, не может и не хочет взять соответствующую работу на себя, хотя такое разделение труда, казалось бы, только естественно. В-третьих: вместо нее сильнейшим фактором общественной жизни да и генератором всего “стиля эпохи” стали СМИ.
Эти три обстоятельства обусловили грубо эклектический характер постсоветской общественной жизни (и мысли, речи), ее хаотичность и мифогенность. Жириновский оказался, к счастью, не очень страшен, но, к несчастью, очень репрезентативен. Эклектика стала питательной почвой ностальгии, в частности, этатистского толка.
Журналисты (в прошлом в массе своей — презираемые “подручные партии”, в лучшем случае — нижний этаж интеллигенции, откуда стартуют куда-нибудь в литераторство или на поприще гуманитарных наук) получили роль, в России беспрецедентную. Располагаясь, согласно традиционной культурной иерархии, где-то вблизи интеллигенции, они не сливаются с ней и ведут собственную специфическую игру (что бы там ни говорили про “олигархов”). С самого начала новой эпохи игра эта, с ее социально-профессиональным эгоизмом, основывалась на плоско синхронном, т.е. вне всякого разумного учета исторических обстоятельств (как если бы советское прошлое не бывало вовсе и не имело своих представителей в настоящем), и механистическом использовании — правильнее сказать, эксплуатации — свободы слова.
Было отброшено простое и фундаментальное правило, согласно которому настоящее есть следствие прошедшего. Вообще, представление об истории, казалось бы актуализированное во второй половине 80-х годов, а затем — взрывным образом в 1991-м, вдруг куда-то провалилось — вместо него внедрилось “журналистское сознание”, каждодневно порождавшее “версии” и “сценарии” всегдашней, как погода, борьбы за власть, ведущейся на горе “простым людям” некими низменными и предельно деидеологизированными силами. Главные линии исторического осмысления и ценностного размежевания оказались затушеваны и размыты. А реформы и сопутствующие им тяготы и неурядицы освещались так, как если бы где-то в книжках были прописаны верные ноу-хау превращения советской экономики в рыночную, советской административной системы в правовую, “простого советского человека” в гражданина демократического общества, а власть со зла или по незнанию ими не пользуется, несмотря на все старания “НГ”, “ОГ” с “МК” в придачу, охрипших от советов и плачей.
Свободные СМИ смастерили ловушку, в которую общественность и проследовала: указания на позитивные результаты реформ в экономике и повседневном быту, на конституционные свободы, и не снившиеся обличителям всего несколько лет назад, на колоссальное сопротивление национал-коммунистических сил — такие указания и соответственно нежелание без конца клеймить “коридоры власти” (они же почему-то эшелоны) как ад кромешный объявлялись журналистами возвратом к агитпропу и заискиванием перед силой. (В № 4, в сюжете с “рукой творца”, С. Файбисович, можно сказать, поймал за руку наших вольнолюбцев; очень полезно перечитать, а скоро как бы ни оказалось еще полезнее.) Лабораторным образом можно было наблюдать, как зарождается и идет в рост предрассудок (напрасно забытое слово; может быть, даже следует говорить о суеверии). И убеждаться, насколько сильнее “нет”, чем “да”, в сознании — “общечеловеческом” и особенно постсоветском.
Найти точку равновесия и на ней утвердиться — самое трудное дело, и нашей интеллигенции (опасаемся, что и “культурному сообществу”) оно до сих пор не по плечу.
С. Файбисович хорошо передает смущение тех, кто в начале 90-х, наблюдая “подростковый кураж” СМИ, тревожился, что “слабые ростки либерализма очень даже легко поломать, поплясывая на спинах их окучивателей. Однако старшинство побуждало к снисхождению, а рефлексия закомплексовывала… куда нам до них, молодых и ранних, кто в новой жизни как рыба в воде и сыр в масле: может, им виднее?” Возрастной фактор существен еще и потому, что обусловливает корреляцию: (преимущественно) молодежная профессия — молодежные вкусы, и, таким образом, журнализм как особый, новый для России стиль социального поведения сочетается с постмодернистскими вкусами значительной части этой профессиональной корпорации.
Сочетание получилось тем более вредоносное, что “старшая” интеллигенция не располагала противоядием. Более того, плутая между советским и постсоветским, она то и дело оказывается заодно с журнализмом и, так сказать, задрав штаны бежит за “Московским комсомольцем”, особенно в отношении к власти. Она ностальгически бредит госфинансированием, не желая вспоминать, на каких условиях осуществлялась “поддержка”. Старинный народолюбивый (без взаимности), с вечно щемящим утопическим лейтмотивом социальный гиперкритицизм (немедленно убрать все плохое и оставить все хорошее) соединился с постмодернистской, по сути асоциальной, самодовлеющей смешливой агрессией. Интеллигентские социальные комплексы легче проявлять с опорой на забияк журналистов, а те получают в пользование солидную традицию. (Любопытный экземпляр выморочной, но пока процветающей “младоинтеллигентности” — А. Караулов.)
Эта амальгама буйно проявляет себя, в частности, на страницах “НГ”, причем здесь она дополняется особо культивируемым этатизмом и антизападничеством. Что касается красного знамени, то В. Третьяков всегда подчеркивает свое уважение к Зюганову, а когда по НТВ был показан фильм Е. Киселева о Ленине, то О. Мраморнов откликнулся в том оптимистическом смысле, что “не так давно мы, кажется, пережили пик” контрреволюции, она “нынче на спаде” (это должны прочесть в Пхеньяне и Гаване) и вообще “насчитывающее не одно столетие (а сколько? — Е.Т.) русское освободительное движение”, хотя и скомпрометировано Лениным, еще себя покажет. Прекрасный пример постмодернистской комбинаторики: в отличие от 40-летних попыток советской интеллигенции побить Сталина Лениным, передовая мысль теперь соглашается задвинуть, пожалуй, и Ленина, зато так называемое “освободительное движение” (одно из основных понятий советской историографии, хотя сам термин досоветского происхождения), которое они возглавляли, оказывается “нынче” живее всех живых и — по логике, не вполне эксплицированной автором “НГ”, — в будущем освободит нас от свободы.
Август и деавгустизация
С. Файбисович убедительно показал результаты эклектических мутаций, характеризующие сегодняшнее состояние культуры, с которым “люди неприкосновенного запаса” не могут и не должны мириться. Материалы журнала помогают уразуметь, как и из чего складывалось это состояние. Среди авторов и носители нз, и производители постмодернистского смешения — игроки-эклектики, и те, кто претендует находиться над и вне.
В высшей степени показательны статьи об августовских событиях 1991 года. И. Прохорова (в № 1) отстаивает такое их понимание (для нее, как и для автора этих заметок, несомненное), которое и должно было утвердиться в обществе, если бы “старшая” интеллигенция не оказалась настолько не готовой к свободе, а “младшая” — настолько инфантильной и постмодернизированной: “пришедшие на баррикады спустились оттуда уже не советскими людьми и очутились уже в ином времени и пространстве”. Один из первых подвигов свободных СМИ заключался в дискредитации Августа — и деавгустизация быстро и без особых трудов удалась, поскольку в околокультурном сообществе принято верить лишь неверам и тому мудрецу, который считал, что “движенья нет”, а не тому, который “стал пред ним ходить”. Так, известный своей пиаристостью Г. Павловский говорит о Ельцине: “По неизвестной мне причине он — за свободу прессы”. Откуда надувателю имиджей и щек знать причину?
Разделяя “антитезисы” И. Прохоровой, выставленные ею против мнений, как ни отвратительно это сознавать, уже почти общепринятых, стоит напомнить и о полной фактической, так сказать, фабульной нелепости легенды о сговоре. Ведь мало того, что никто никогда не объяснил наивным согражданам, кто и о чем сговорился, — считается плохим тоном даже интересоваться подобными объяснениями и ставить вопросы вроде следующих. Зачем хунте понадобился такой сговор, от которого она ничего не получила? Почему один из ее главных участников завершил спектакль самоубийством? Убили? Почему его одного из всех главарей? “Кто убил Пуго?” — почти плакал бедный Вас. Белов на думском заседании по импичменту. (“Вы и убили-с”, — ответил, как известно, Порфирий Петрович.) А видеозаписи допросов — перепуганный Крючков, повествующий, как собирался запереть Ельцина в охотничьем домике; Язов, ругающий себя старым дураком за то, что ввязался? Компроматным пленкам готовы верить все — тех, августовских, как не бывало. Комедию о комедии ломают помимо “продажных циников”, которых с подобающим презрением поминает автор статьи, еще более усердные циники бескорыстные — по долгу и страсти. Что же до близкой разновидности — “доморощенных фрейдистов, во всем подозревающих низменные, а не возвышенные мотивы”, то и тут нет другого выхода, как воевать с ними, потому что очередное “научное мировоззрение” не только унижает, но и дезориентирует людей, внушая неадекватную картину мира и соблазняя неопытные и некритические умы иллюзией обладания универсальным кодом. Реабилитация пафоса, гражданской героики (которая может заключаться и в “малых делах”, тоже третируемых как недостойные интеллигентного приложения сил) совершенно необходима.
И. Прохорова подчеркивает, что “культурное сообщество” разделяет с властью ответственность за сегодняшнее положение дел. Это — единственно возможный общий подход, и он должен был бы стать существенным элементом платформы “НЗ”, если таковую все же решили бы выработать. Но очень конкретная ответственность за оболгание Августа, за дискредитацию инициального смыслопорождающего события посткоммунистической России лежит исключительно на “культурном сообществе”. И в части слова как действия, и в части вербального же бездействия (не говоря уже об организованном общественном отпоре) тех, кто мог бы пойти против течения. Многие не побоялись танков, но уже несколько месяцев спустя мало кто находил в себе силы публично свидетельствовать о том, как это было и, главное, что значило.
Два характерных текста в № 2 (откликающиеся на статью главного редактора в № 1) показывают, как происходило и происходит обессмысливание. Оба не циничны и не выказывают вульгаризации на фрейдистские темы — а значит, корни деавгустизации глубже; во временном же смысле искать их надо не после, а до Августа. Первый текст — письмо одной из защитниц Белого дома в Париж, публикуемое адресатом в качестве свидетельства “в лучшем смысле этого слова”. Но оказывается, что письмо, хотя и наполнено реалиями, свидетельствует все же не столько о событии, сколько о том умонастроении, которому, как мы теперь знаем, предстояло стать господствующим. Вот почему стоит присмотреться к “образу автора”, не упуская и сочувственно-солидарного публикатора, самим обнародованием возводящего частное письмо в ранг общественно значимого документа, “источника”.
Публикатор сообщает читателю, что документ написан “профессиональным историком” (имя не названо), но как раз живого ощущения совершающейся на глазах истории письмо лишено. Реалии отдельно, история — где-то далеко, в книжках — тоже отдельно. “Так мы тупо сидели часа два, пока некоторое разнообразие не внесла стрельба, раздававшаяся из-за американского посольства”, — если это свидетельство, то разве что языкатого тинейджера, пускающего пыль в глаза одноклассникам, пропустившим заваруху по случаю каникулярной отлучки. До первых выстрелов “поверить, что кто-нибудь в кого-нибудь будет стрелять, было совершенно невозможно” — равно и поверить в то, что это пишет историк (и, как явствует из письма, мать малолетнего ребенка). Голубиная наивность, впрочем наигранная, каким-то образом сочетается со скепсисом, и в самом деле туповатым (но, возможно, полезным для нейтрализации страха), так что об ожидании штурма под утро 21-го свидетель показывает: “но это было уже как-то несерьезно”. А вот И. Прохорова, напротив, вспоминает в своей статье, “как все прикрывали шуточками и матерком подступающий ужас в ночь предполагаемого штурма, как женщины из комитета солдатских матерей деловито обсуждали тактику бросания себя под танки”, — но она же не профессиональный историк (но профессиональный редактор, и жаль, что она оставила без ответа повествование Анонима: бросать себя под игрушечные танки снобического инфантилизма, который был ею же успешно атакован в предыдущем номере, — толерантность избыточная).
Мы видим, что до всяких журналистских выдумок постсоветских лет, уже в самые дни и ночи событий, сознание интеллигентного молодого человека смущено недостатком стрельбы и жертв, ставящим под сомнение реальность происходящего. Рана вскрыта, персты вложены, но крови мало для исторического события, как его представляет себе “профессиональный историк”, — и сомнение перевешивает. Поэтому, с одной стороны, “действительно, все было запружено народом и заставлено баррикадами”, с другой: “В действительности же были не столько героизм и баррикады, сколько сырость и дождь, нудное ожидание, страдания из-за отсутствия сортира и обычная нехватка информации” (курсив мой. — Е.Т.). Свидетель неспособен совместить разные стороны действительности в одной картине и, несмотря на упоминаемую в письме близкую к завершению диссертацию, явно не пришел еще к пониманию того, что потребность в сортире и “героизм” не исключают друг друга. Публикатор же, по-видимому, думает, что рефлексия вокруг соотношения двух этих категорий имеет какое-то особое гносеологическое и общественное значение.
Замечание о “нехватке информации” также прямо предвосхищает развернувшееся вскоре мифотворчество. Но в чем смысл противопоставления нехватки информации — баррикадам? Ведь они и были построены в ответ на информацию, которую люди сочли для этого достаточной; а увеличение доли неопределенности, вариативности, неизвестности необходимо сопровождает именно крупные, решающие события.
Публикатор со своей стороны тоже намекает на недостаточную “степень осведомленности… основной массы защитников Белого дома” — не дай Бог, потомки-романтики решат, что защитники знали, что делают, и руководствовались личным выбором. И автор, и адресат-публикатор как будто не осознают, что понимание событий с лихвой восполняет нехватку сведений о тех или иных конкретных обстоятельствах и лицах, а тут суть была яснее ясного. Она, разумеется, была ясна и автору письма — но в том-то и репрезентативность документа для нашего времени, что автор считает своим интеллектуальным и моральным долгом эту суть расшатать, поставить под сомнение и уж, во всяком случае, не выразить прямо хоть словечком, — такая простота была бы недостойна столичного интеллигента 90-х годов.
Заслуживает всяческого внимания разрыв, даже контраст между описываемым в письме поведением автора — de facto гражданским, типологически героичным — и самим описанием, исходящим из презумпции сомнительности и в конечном счете невозможности подобного — т.е. своего собственного! — поведения. Отсюда старательное отслеживание снижающих деталей. Публикатор, кажется, именно в этом видит “отстраненность стиля”, свидетельствующую о профессиональной добросовестности историка. Но реалии в письме не столько документируют, овеществляют историю, сколько пытаются ее подменить.
Интересно (и, возможно, имеет более широкое объяснительное значение), что историческое событие описывается здесь скорее в литературном ключе — а именно в канонизированном в послеромантические эпохи ключе противопоставления обыденного батальному, случайного, нелепого — героическому (прежде всего, конечно, Толстой, многое в западной и русской прозе о двух мировых войнах). Литературоцентризм русской культуры и отвращение к официальной советской идеологии и словесности делали эту парадигму универсальной. Героическое было идеологизировано и монополизировано тоталитарным государством и потому неизбежно отторгалось не- и антисоветским сознанием (в значительной мере даже там, где могло быть отделено от официальной трактовки, как в представлениях о войне). Против него выдвигали “низкую натуру” и “маленького человека” — и этот конфликт был неразрешим, пока советская идеология оставалась господствующей (хотя и не авторитетной). Августовские дни обозначили конец старого конфликта. Но советский навык мешает интеллигенту увидеть это — и даже включившись из лучших побуждений в историческое событие, он смотрит на него традиционно литературным полусатирическим взглядом. Советская власть кончается — но остается “антисоветствующее” недоверие к общественному и гражданскому.
“Реалистическая” слепота в высшей степени свойственна автору обсуждаемого свидетельства. Поскольку реальность неудобочитаема — не то Шекспир, не то сапоги, а ‘я’ — гражданин, но в этом сомневающийся, над этим отчасти автоматически, отчасти концептуально подтрунивающий, и потому, будучи явным участником, неявно, внутренне остаюсь зрителем, — постольку наш свидетель выносит решающее заключение: “В целом от всего происшедшего осталось впечатление какого-то театрального действа, имеющего четкий сценарий, причем действа скорее комического, чем трагического”. Как видим, не только “кровавый”, но и “игровой” аргумент дискредитации Августа (с обоими спорила И. Прохорова) определенно намечен в письме. Замечательно, что в письме нет решительно ничего, что подтверждало бы вывод о “сценарии”, — наоборот, выдвинуты впечатления произвольности, импровизированности происходящего. Но сознание просвещенного очевидца ищет единого замысла, обнимающего действия обеих сторон, — вернее, как раз не ищет, а сразу находит, еще вернее — вменяет себе в обязанность найти, не ища. Эта находка — подлинный шаг в постсоветское будущее: навстречу журнализму с его perpetuum mobile “версий” и “сценариев” и горячкой перманентного заговора — подкупа — провокации — слива — сброса, навстречу стихии тупо-шалых ток-шоу и прикладной популистской “лудификации”, стремящейся все социальное, всю культуру представить как общедоступную игру, т.е. по примеру “научных мировоззрений” хватающейся за одну из составляющих человеческого поведения в качестве будто бы главной над всеми остальными.
Таким образом, история — по впечатлениям историка — отменяется игрой. Взаимопроникновение трагического и комического (Шекспир) — игра слишком сложная для этой картины мира; остается натуральное и комическое (сапоги и сортир). Автор с замечательно осторожным удивлением констатирует не совсем комический эффект “театрального действа” по неведомому сценарию: “Видимо, какой-то шок действительно все-таки был”. Не таков этот историк, чтобы прямо брякнуть: мир перевернулся — советская власть со всеми ее “Альфами” и омегами, спецназами и спецхранами впервые не смогла (оказалась не в состоянии, не в духе, не в своей тарелке, руки коротки, кишка тонка, слабо) применить силу против бесконечно более слабого противника. Двумя годами ранее в Пекине она поступила по обыкновению и по определению — и китайские товарищи остались товарищами (и предметом зависти их советских товарищей, до сих пор взыскующих китайского пути).
“Реалистическое” вытеснение гражданского катарсиса чуть ли не медицинским автодиагнозом и бесхитростная “правда жизни” в постскриптуме (“Моя мама все время ставит мне тебя в пример, восхищаясь твоим отъездом… И я думаю, что она права”) дорисовывают портрет. С 8-летнего расстояния ясна и перспектива. Оксюморонная, самоликвидирующаяся гражданственность младшего и среднего поколений позднесоветской интеллигенции определила ее неприкаянное положение в постсоветском социуме.
Г. Дашевский (в № 2) попытался придать игровой трактовке Августа наукообразный характер. Он стремится отграничить, отвлечь свои соображения о “жанре” происходившего от “политического смысла” событий. Столь “опоязовская” постановка вопроса могла бы вызвать сочувствие. Правда, что касается замысла, замах оказался явно сильнее удара. Но в нашей связи более важно другое: не соблюдена чистота опыта. Не довольствуясь своим допущением, принятым с определенной, специальной целью, автор готов тут же генерализировать его и обратить к тем, кого занимают совсем другие цели. Это как если бы автомобиль был выставлен в качестве художественного экспоната, а устроители “акции” объявили, что экземпляры данной серии являются “образцовой структурой” и потому использование их по прямому назначению — дело недостойное. “…Реанимация содержательной стороны Августа 1991 года оказывается искусственной (с художественной — то есть с человеческой — точки зрения) — так было во время президентской кампании 1996 года… и это вызывало неловкость…” Во исполнение обещания придираться к словам — прежде всего: походя проделанное в скобках отождествление, независимо от того, на какие философские и прочие источники оно опирается, незаконно, поскольку произведено за счет всех других сторон “человеческого”, будь то этическая, религиозная, рационально-познавательная или экономическая. А понадобилось это для того, чтобы “художественная точка зрения”, понимаемая на деле как чисто игровая, вроде бы смиренно (или надменно) отводящая глаза от “политического смысла”, оказалась не в стороне, пусть и выше, а “главнее” всех иных. Тогда-то и открывается простор для постмодернистской игры, норовящей навязаться во все чужие монастыри (настойчивость, направленная противоположно опоязовской). Потому и “вызывало неловкость”, что неловко эстетизировать на материале, организуемом внехудожественными доминантами (какие бы “живые картины”, символы и аллегории в нем ни таились). Все в мире и истории может явиться предметом художественной рефлексии — именно по этой причине своевольное или безвольное перенесение ее на внеэстетические сферы опасно подменами, оптическими обманами, нелепицами. Предостерегает и огромный раннесоветский опыт эстетизации — революции, “нового мира”, “нового человека”, коллектива и т.д.
Нет же, согласно постмодернистскому умозрению, ““стояние против государственного транспорта” — эту схему используют шахтеры (с заменой танков на поезда)” (имеются в виду шахтерские забастовки летом 1998 г.) обладает “человеческой убедительностью” и по форме выражения “гражданского чувства” сопоставимо с защитой Белого дома. (Интересно, отразилась ли бы на сопоставлении приватизация железных дорог; во всяком случае, никак не отразились общеизвестные манипуляции директоров шахт и по-человечески убедительное думско-коммунистическое руководство забастовками.) В этом теоретизировании что чувства, что мысли, гражданственность ли, художество ли как бы закладываются в игровой автомат: один рычажок — танки, другой — гостранспорт, вагончики. Такова же, кажется, участь и собственно исторической информации — ведь только в примитивизированно-игровой модели, намеренно (условно) лишающей объект существенных (а то и, как делает Г. Дашевский, сущностных) признаков, возможно следующее рассуждение: “Все официальные рассказы о постсоветской (как, впрочем, и советской) истории своих несообразностей и лакун не скрывают, поэтому любое подозрение тонет в них, как нож в подушке”.
Здесь неверно все, начиная с этого изумительного “впрочем” (заслуживает отдельной статьи или скорее монолога Жванецкого), уравнивающего — тоже походя, тоже в скобках — полярно противоположные социальные устройства. В одном “официальные рассказы” имели статус конечной истины (и могли пересматриваться только самой официальной идеологией). Сказать, что советская историография не скрывала “несообразностей и лакун”, значит не понимать, как она была устроена, как работала, будучи частью тоталитарного механизма, и прежде всего — как государственное насилие гарантировало ее от уличения во лжи. Подозрения отнюдь не тонули, поскольку не могли и появиться на поверхности — только в подполье или за границей. В постсоветской России нет, разумеется, никакой официальной историографии, а то, что говорится или умалчивается властью, свободно обсуждается и подвергается критике, как в любой демократии, — и теперь уже по этой причине “подозрения” не тонут. Напротив, они стали непотопляемыми, благодаря журнализму, непрерывно их порождающему в количестве, далеко превосходящем общественные потребности.
Ход мысли Г. Дашевского не только ложный. Это и этический провал — игровой автомат не знает разницы между деспотией и демократией. Еще один пример постмодернистского имморализма, столь своевременно обличенного С. Файбисовичем.
Общими усилиями Аноним с публикатором и Г. Дашевский притушили порыв И. Прохоровой и произвели малую деавгустизацию внутри журнала (представляя два хронологически смежных момента существования интеллигенции — последний советский и первый постсоветский). Неприкосновенного запаса убыло.
Всегда не готовы
В убыток надо внести также “Неоконченные разговоры” А. Зорина (в № 1) и горестные заметы К. Поливанова (в № 2). Для меня эти тексты — самые удивительные на все пять обозреваемых номеров.
Оба автора откровенно (за что заслуживают благодарности) признают, что бессильны перед “здоровым духом противоречия” молодых людей, которые так же не верят в “борьбу с тоталитаризмом”, как мы не верили советским схемам. Это важное и удручающее свидетельство возвращает нас к вопросу о “мировоззренческом скарбе” и, как кажется, подтверждает, что все дело в свойствах и моральном духе его обладателей. А. Зорин “не нашелся, что ответить” студенту, полагавшему, что Бродского изучали в советских университетах. Но чего ж тут не найти, где подвох? <Следует обсценный фрагмент во внутренней речи внутреннего рецензента>. Кажется, наоборот, столь дремучее непонимание обязывает преподать урок. Однако носитель знания отступает и перед недорослем, и перед самим собой — боится в споре (правда, уже с приятелем) повторить “штампы перестроечных рецензий на фильм “Покаяние””.
А не надо бояться. Амнезия хуже штампов. Надо прямо ссылаться, в частности, на этот фильм как на художественный аргумент, говорить (полезно и с приятелем, а со студентом тем более), почему он стал событием и — серьезная тема для филолога — что такое перестроечные штампы, как штамповались и как относились к дореформенному советскому языку. Переназывать вещи, искать новые имена в борьбе с другими номинаторами — это трудно, но ведь кроме духа противоречия есть дух приятия, без которого было бы вообще невозможно никакое обучение и воспитание. Ценности и исторический опыт внушаются, а не только дискурсивно сообщаются. Младшие должны видеть личность старшего. Его безволие скажется их беспамятством.
Сохранить понимание Августа — при таких наличных силах — мы уже не сумели, и остается мало надежды, что понимание советской эпохи будет адекватно передано следующим поколениям. Апелляция к будущим, неизбежно отличным от наших, представлениям, которые будто бы уже теперь необходимо как-то специально учитывать (К. Поливанов), есть (перефразируя А. Белинкова) гибель и сдача постсоветского интеллигента. Необходимость надо формулировать прямо противоположным образом: мы обязаны предопределить основную, принципиальную схему будущих представлений. В этом смысле снова “мы в послании” — и те, кто в России, и те, кто за границей. Отказу от этой задачи нет оправданий. И уж, во всяком случае, ими не могут служить соображения, выдвигаемые К. Поливановым, — либо чисто эмоциональные, либо неуместно академические (речь-то идет вовсе не о науке). Отвращение к скоропалительным вздорным перестроечным перелицовкам истории советской литературы — но они вообще не заслуживают упоминания в серьезном разговоре и должны быть просто отброшены: место свободно. Отсутствие “целостного описания” русской истории XX века — а XIX? а XVIII? Вообще, что за наивность (неожиданная, если вспомнить иронические рецензии Кота Ученого эпохи “Сегодня”) — ожидать буквального осуществления мечты о “целостном описании”? Нехватка архивных документов — тоже нормальная ситуация: документов всегда не хватает — или кажется, что не хватает. Уже известных (а число их все время растет) достаточно для выполнения обсуждаемой задачи. В рамках же школьного преподавания важнее непосредственный опыт учителя — он видел и знает то, чего не застали ученики. Постоянное сосредоточение на недостатках и отсутствиях всего будто бы самого необходимого и соответствующее самовнушение (ср. повадки Анонима!) прямо мешают этот опыт вербализовать и педагогически применить.
“… Столь милая нашему антикоммунистическому сердцу “борьба с тоталитаризмом” едва ли прибавит больше к пониманию платоновского “Котлована”, чем борьба с абсолютизмом к пониманию “Повестей Белкина” или “Графа Нулина””, — пишет К. Поливанов, предостерегая против повторной, но с обратным знаком “ложной политизации истории литературы”. Однако кто же ждет от Поливанова и его коллег таких глупостей? Как раз они и должны (опять-таки именно должны) практически разрабатывать здравомысленный социальный подход к литературе, учитывая все те сложности и оттенки (не говоря уже о фактах), которые советское литературоведение замалчивало или перевирало. Из непригодности старой догматики не следует, что постсоветское образование может и чуть ли не обязано игнорировать органическую связь “Котлована” с тоталитарной утопией и практикой ее воплощения или не замечать многое у Пушкина, прямо или непрямо касающееся отношений с абсолютизмом. С другой стороны, никто ведь теперь не предписывает натягивать “социальность” на любой художественный текст. Или и эта специфическая свобода нам не впрок — одни хлопоты и неудобства?
Что же до случаев увлечения школяров “фигурами типа Че Гевары, если не Пол Пота”, то ведь не “целостным описанием”, не тем или иным толкованием какого бы то ни было писателя, не архивными документами лечить эти отроческие болезни. Если психология не советует ничего путного, надежда лишь на волевое, рациональное и моральное влияние учителя. Литературоведение ни при чем.
Можно было бы предположить, что растерянность, которую демонстрируют два автора, вызвана отчасти и спадом методологического напряжения в постструктуральной филологии. Однако как раз на преподавание истории литературы это не должно оказывать столь убийственного воздействия. Сделанное за последние три-четыре десятка лет (теоретически прорефлектированное, предложенное для обсуждения, наблюденное, изданное, откомментированное) дает возможность поддерживать школьное и вузовское литературоведение на неплохом уровне. Тем не менее оба автора свидетельствуют, что в преподавании не чувствуют почвы под ногами. К сожалению, они не поясняют, как при этом им удается активная и достаточно успешная собственно научная работа, с которой педагогическая не может же не иметь совсем ничего общего. Насколько далеко заходит деморализация и просто путаница, показывает страннейшая уверенность А. Зорина в том, что без ленинской схемы трех этапов “освободительного движения” (того самого, что получило новый кредит в кругах “НГ”) “весь смысл” школьной программы по литературе пропадает, поскольку она связана с “историческим нарративом”, а тот — с “телеологическим пониманием истории” (материалы круглого стола по проблемам гуманитарного образования в № 2). Кто бы мог подумать, что проблема мавзолея повернется таким манером и древнюю публицистическую схему передовая гуманитарная мысль станет рассматривать в качестве вечно несущей конструкции программы обучения и не иначе как в контексте больших культурологических вопросов? Разве телеологию Зорин мыслит только как коммунистическую? Разве не существует и нетелеологических нарративов и вообще нетелеологических и внеисторических подходов (о чем он сам упоминает со ссылкой на западный опыт как о чем-то сугубо инновационном, хотя, скажем, Б.М. Эйхенбаум еще в 10-х годах писал о возможности внеисторического преподавания литературы, и был в этом не одинок)? Чем, собственно, плох — по сравнению с ленинским — традиционный нарратив “измов” — от классицизма до авангарда и далее?
И та же оторопь, что от заметок К. Поливанова: не может быть, чтобы эти элементарные соображения не приходили автору в голову. Начинает казаться, что тут какое-то намеренное растравление, надрыв, — а это и скучно и грустно. Русский филолог на рандеву со свободой заговаривает не о чем другом, а о “тотальной дислексии” современного общества — разумеется, в широком эпистемологическом плане, но поскольку предыдущий абзац заставил уважать ленинскую схему, постольку и эта мысль воспринимается не всемирно, а применительно к “местному колориту”. Призрак дислексии является, по-видимому, как результат непреодоленной постсоветской травмы интеллигентского сознания — анемии и онемения в условиях свободы слова и деятельности (то же у Поливанова). Пока это состояние не будет изжито потенциально дееспособными русскими интеллигентами, т.е. способными не только на профессиональную работу, но и на некоторые гражданские усилия (минимум — платонически считать себя субъектом таких усилий), — до тех пор их участие в прогнозировании, тем более в разрешении общемировых культурных проблем останется сомнительным. Логика здесь примерно та же, что прекрасно выявлена самим Зориным в ответе на глупейший манифест “Комитета третьего тысячелетия” (см. № 1; долю бы этой боевитости — в разговоры с молодыми о советском вчера!): затруднительно высказываться об “устроении Мира”, не справившись с домашними духовно-душевными коллизиями (даже если кажется, что легко, — как опять-таки Зорину в заметках о балканском кризисе в № 5). А выздоровление, надо думать, не близко.
В тех же дебатах о постановке университетского дела, пессимистически оценив российские перспективы (для чего, к несчастью, оснований достаточно), Зорин заметил: “Люди, которые могли создать новые общественные институции — за редчайшими исключениями, — оказались к этому не готовы психологически”. К. Поливанов и А. Зорин не ответственны за создание общественных институций, но в своей сфере и они “оказались не готовы психологически”.
Стежками стеба
В. Курицын осуществляет иное поведение, соответствующее внутри, так сказать, бесклассового “культурного сообщества” установкам и мотивациям “среднего класса”. Он твердо стоит на ногах — настолько твердо, что с решительностью защищает (в № 2) совершенно безнадежный “Комитет ТТ” от, как он пишет, одного из своих “любимых писателей” А. Зорина. Стилистически это почти обаятельно: “структурная идеология Комитета ТТ состоит в формировании максимально широкой тусовки, которая сама и породит те проекты, что либо окупятся, либо будут профинансированы за счет тех чужих денег, которых Зорину почему-то жаль”. Гельман, изобрази (а самого М. Гельмана автор изображает как некую полезную “мафию”, работающую “на мой референтный круг”; мечталось ли основателям терминологии, что так их слово отзовется?), и найдутся деньги для “специалиста… по ритмике Хемницера”, для “выставки маргинала из Пензы” — и так произойдет отмывание. В. Курицын не понял “любимого писателя” — тому жаль не чужих денег, а себя и своей культуры. Противно сдаваться Константину Эрнсту и Глебу Павловскому, способствуя тем самым экспансии таких оппозиций, как: “не высокие идеи и высокие смыслы”, а “стратегии, расклады, торговля имиджами и идеями, обмен симулякрами”; “не торжество добра и справедливости, а влияние на политику, на финансовые потоки и т.д. и т.п.”.
За этим раскладом симулякров — простая и стройная, как выясняется из статьи того же автора в № 3, картина мира. Бизнесмены, Гельманы и политики (включая власть) подчинены “бесу манипуляции”, выполняют “грязную работу”, “продают душу дьяволу”, освобождая от этих повинностей Курицына и давая ему возможность стебать за гонорары (динамика которых обсуждается в связи с кризисом). Он и стебает, пиша, собственно, не статьи на определенные или пусть неопределенные темы, а некоторую пред- или недо-прозу, из каковой время от времени беспроигрышно высовывает всякие серьезности. Не будь сплошной деавгустизации всей страны (не в смысле кризиса, а в смысле предыдущих главок), а М. Чудакова и С. Файбисович одни в поле воины или, что то же, будь Зорин и Поливанов повоинственнее, получше держи они удар, — следовало бы отнестись к этим серьезностям только как к хитрым или нехитрым затеям стилиста-стебщика (стебака? стебуна? стебатора? стебодела? стебороба? стебосада? стебодува? стебомаза? стебозана? стебовода? стебоведа? стебогона? стебовара?). Но в нашей странной ситуации и художество стебодума социально репрезентативно.
В понимании власти он, несмотря на пейоративную изощренность (“единочудовищная геморроидальная рожа”) страшно близок, с одной стороны, к народу (ср. лозунг шахтерского авангарда, милого сердцу и вкусу Г. Дашевского: “Все начальники — сволочи!”), а с другой — к тираноборческой интеллигенции, не дающей спуску “режиму”. Курицын, конечно, не так прост, как Егор Яковлев или Н. Шмелев (и т.д.) с их благороднейшим “Чума на оба ваших дома!”, — он, “кряхтя” (это тянет на четверку) и преодолевая стыд (это уже хуже), “старается любить” (проза же) “уральского крокодила Ельцина” и “рыжего плута” (двойка с плюсом) Чубайса, которому в будущем прочит титул спасителя России. Ни моральный, ни стилистический такт не подсказал, что в виду океана ругательств, обрушенных на головы этих людей, уместно было бы, чуток самоограничившись, отказаться от своего вклада и воздержаться от эдаких похвал. Не старушка, не святая, не простота, а свое полешко подгребает.
Впрочем, есть и своя старушка. Стоит целиком привести пассаж, показывающий, “до чего же эти звезды изветливы” и как наивны (что нимало не извиняет) в своей привязанности к ложноромантической антитезе “Мы (культурное сообщество) vs. они (власть)”: “Так не выглядят ли попытки представителя “культурного сообщества” отыскать на вершинах власти “своих” столь же наивными, как попытки бабушки в выцветшем платке, еле шевелящей губами у иконы, договориться о чем-то с этим… кто у них там? Ну, понятно”. (Почему внучек позволяет себе комсомольское свинство в духе журнала “Безбожник” — отдельный вопрос.) Весь сегодняшний и актуальный, объясняющий нам, как для освежения культуры надо “перекачивать деньги” и “фарцевать идеями”, автор явно не понимает, насколько чуждо современному правовому и рыночному обществу это метафизическое разделение людей в зависимости от того, находятся они во власти или вне ее. В теперешнем нашем положении этот русско-советский трюизм губителен тем, что консервирует межеумочное положение бывших “простых советских людей”, снимая с них социальную ответственность и забрасывая ее на таинственные и полные зла “вершины” (коридоры, эшелоны). Людям же культуры пора наконец оставить глупое позерство и рационализировать свои представления о власти. Не надо вступать каждый раз в интимные отношения с политиками, одаривая их своей любовью или на худой конец дружбой, признавая или не признавая своим. Замечательно, что при всей фамильярности Курицын незаметно усложняет “людей власти”, одновременно психологизируя свое к ним отношение, что должно, видимо, извинить его перед более радикальными стебодерами. Он хвалит С. Кириенко (и правильно делает), но не как гражданин дельного премьера (лето 1998 г.), а как обитатель “своего референтного круга”, заметивший снаружи диковинного человека, с которым не знаешь, как себя вести: “Что же в этом занятном яйцеголовом существе такого, что мне хочется назвать его “своим”?” Вот из этих вопросцев и проистекает у нас “полная хрень” — и тяжеловесно-разумные, по пунктам (стеб терпит), ответы ничего не меняют, поскольку автор не хочет успокоиться на том, что объект его амикошонской пытливости не менее существо и не более яйцеголов, чем Курицын.
В очередной статье (в № 4) следует вывод, который справедливо третируемые Курицыным любители рассуждений о “нравственности” (имя им легион) давно уже сделали печкой, чтобы танцевать и танцевать от нее без устали: Система (обязательно с большой буквы) — чужая; строительство гражданского общества “нынче не нужно хозяевам”. Стоит ли новейшего извития словес вердикт, произнесенный в первом же номере “Общей газеты” в 1993 г., да и тогда уже звучавший как интеллигентская банальность (двух лет не прошло после Августа), а впоследствии растиражированный бессчетно. Какая система, какие хозяева? Система не установилась: это основной итог восьмилетней борьбы вокруг реформ, итог малоутешительный, но не смертельный и легко объяснимый (и чисто политически, и в российском историческом и культурно-психологическом контексте), а главное — содержащий ресурс развития и императив поведения для тех, кто хотел бы как-то споспешествовать.
Никто не может — и не должен сметь — считаться хозяином, покуда действует конституционный минимум прав, — и от людей (по мере преодоления “простого советского” в них и разных постсоветских заморочек) зависит наращивание, доразвитие необходимого в достаточное для гражданского общества. Но можно потерять и минимум или доразвиться не в ту сторону, если, прельстившись автомелодекламацией про воцарившуюся “пустоту” (начало 1999 г.), убеждать себя и других, что “в ближайшие годы полноценного, так сказать, во весь голос участия в общественной жизни у нас с вами не предвидится”, а предвидится жизнь частная, клубно-сетевая. Между тем сама возможность строить посредством Интернета мелкопоместную идиллию, как и учредить не только ОГИ, но еще и воспетый Курицыным клуб при ОГИ, с “несколькими комнатами чисто для тусни”, буфетом, книжной лавкой и выставочным залом, доказывают, что и “чужая система”, и “хозяева”, и “пустота” — более поэтизмы, чем реалии.
Так “новый русский интеллигент” оказывается столь же нетверд в своем социальном поведении, что и вполне традиционные Зорин и Поливанов. Он набрасывает программу действий (нужна общенациональная интеллектуальная газета, нужно выработать представление об общности целей) — и тут же эскапистский откат, особенно неуместный в свете его же, Курицына, предупреждения (в этом он совпадает с Файбисовичем) об опасности движения наверх московского мэра. Поэтому финальная максима: “Все будет таким, каким его сможем сделать мы сами” — звучит этикетно-бодрячески и лицемерно — в статье опоры для этого не создано нимало.
Все это, как уже говорилось, полуфабрикат орнаментальной прозы, с грубыми перебросами от “общественной жизни” к сетевым склокам и ладушкам, что “недалеко от сайта Марата Гельмана”, от гражданских “яростных завываний” (как называет их автор) к философемам вроде “человек несчастен и одинок” (открыто ему “расслабившейся за обильным столом” Татьяной Толстой — хоть бы даму пощадил) — и обратно. Смелее (вопреки общей господствующей кучеобразности) и, возможно, литературно эффективнее — хотя бы потому, что труднее, — было бы не перемешивать, а разделять. Взялся граждански выть — вой и не жеманничай. Взялся жеманничать — не вой, гражданином быть не обязан.
Но и сетевой маньеризм, и вой с сюсюком — все лучше, чем совершенно несусветный опус в № 5, — о литпремии, знаете ли, Аполлона Григорьева и гомоне вокруг (ты меня уважаешь? Мы мухлюем?!). Мелькают и фонят лексемы: профессионализм, авторитет, статус. Типа, короче, пленума СП, но в комнатах чисто для тусни. Прозаседавшиеся в Интернете.
Мажор
На фоне метаний традиционных и нетрадиционных интеллигентов ярко выделяются счастливцы А. Левинсон (в № 1) и Д. Шушарин (в № 4). Источник гармонии — телевидение, о котором оба говорят как о средоточии витальности, едва ли не мудрости современного мира и, во всяком случае, рычаге, поворачивающем Россию в нужном направлении. Сразу надо сказать: сегодняшний негативный контекст (так называемая безнадега) настолько силен и вязок, настолько тяжела социопсихологическая атмосфера, что редкий член “культурного сообщества”, отказывающийся порабощать себя модным наркотическим стереотипам (“неудача реформ”, “одни воры” и т.п.), уже вызывает сочувствие. То, что обе статьи носят остро “антиинтеллигентский” характер, для рецензента, как ясно из предыдущего, также достоинство. Но, к сожалению, ни памфлет (так обозначен во врезке текст А. Левинсона), ни “Апология…” Д. Шушарина на дают возможности распространить это “рамочное” сочувствие на их аргументацию и пафос — или уж надо из принципиальных соображений закрыть глаза на многослойный и настырный телевизионный идиотизм. По-видимому, именно так самоотверженно и поступают авторы статей. Несогласные должны предстать ретроградами, пленниками старых мифов и чуть ли не врагами открытого общества. Тем важнее сформулировать несогласия.
Нельзя безапелляционно помещать ТВ в центр культуры — оно в решающей степени остается феноменом быта. Неразумно и несправедливо (даже если не спорить о вкусах) объявлять благом весь целиком быт потребительского общества по той причине, что мы к такому именно обществу идем. Не все хорошо, что необходимо. Потребительское общество — благо постольку, поскольку основано на демократии и обеспечивает высокий жизненный уровень. Оно не есть идеальное устройство, снимающее антагонизмы (каким его хотели бы видеть многие в России, неосознанно подставляющие “капитализм” на место сказочного “коммунизма”), — наоборот, обнажает их и определенным (правовым) образом регулирует. Многие элементы его бытовой (в широком смысле) организации в тех или иных отношениях очевидно нехороши — например, телереклама. С ней нужно мириться, так как она необходимый элемент в системе. В процессе совершенствования системы вполне возможно и желательно (особенно с точки зрения интересов культуры) ограничить экспансию телерекламы.
Только и всего — а нас пытаются убедить, что телевидение и рекламу надо не просто потреблять, но, так сказать, учиться, учиться и учиться у них всему, всему, всему. У А. Левинсона, несмотря на некоторые острые наблюдения (реклама как фольклор), это принимает форму какого-то азартного доктринерства. В советское время женщины вынуждены были заниматься тяжелым физическим трудом — теперь, значит, компенсация в виде рекламы гигиенических средств, причем всеобщее к ней отвращение (основанное на элементарно-этических представлениях, которые на любой непредвзятый культурологический взгляд должны считаться базово-ценными) с помощью изящных (и не очень) социологически-сексологических рассуждений представлено реакцией темной советской толпы. Вместо адаптации предлагается и оправдывается по сути дела репрессия, фактически уже достаточно давно осуществляемая, но автор не согласен помириться на привыкании, ему нужна идейная победа, и эта-то прямолинейность наносит вред делу, ради которого старается автор, — модернизации российского общества. Негибкая “идейность” (будто бы непреложно и статистически обоснованная “по науке”) мыслит новое не как пучок новых противоречий же и сложных отношений, а как нечто безотносительно “хорошее”. Большая научность (опросы!) оборачивается немалой наивностью (как бы мотивированной “памфлетностью”), аналитик — адептом.
То же, но в более “молодежном” и восторженном варианте — у Д. Шушарина. Он утверждает, что говорить о вреде рекламы можно “лишь при развитом консумизме, а не на развалинах развитого социализма”. Но именно на развалинах она — в таком исполнении и количестве — отшибает вкус к “консумизму” у потенциальных потребителей. Надо же понимать, что их сознание (не говоря уже о кошельках) тоже в развалинах. Руины экспонированы телевидением — согласно его прямому назначению. Дальше надо что-то делать, но только не объявлять его же, ТВ, венцом творения. “Простые люди” вместе с “веселыми и наглыми шоуменами” вполне воплотили ильфовский образ: “Глупость хлынула водопадом”. Плюс тупое бесстыдство, фонтанирующее вследствие депортации говорящего из врачебного кабинета в телестудию, причем добровольность такого перемещения, охочесть и словоохотливость лишь подчеркивают социальную патологию, прямо соответствующую упомянутым социалистическим разрушениям и одновременно — что делает уродство особенно живописным — украшающую их пороками зрелого потребительского общества, исторически мгновенно заимствованными. “Существо разумное”, лишенное “божественной стыдливости” (Тютчев) страдания ли, удовлетворения ли, предстает, собственно, без-умным или (чтобы не ассоциировалось с романтическим безумием) попросту недоумком. А общество в лице ТВ таковую эволюцию существ санкционирует и поощряет. И питает популистский электорат, готовый голосовать за весельчаков и наглецов любой консистенции и крутизны.
Поворачивать это так, что массовая культура “индивидуалистична и демократична”, а дух дышит, где хочет, — очень усердный прозелитизм, автонасильственно удерживающийся от всякого критического взгляда на предмет поклонения. Дух и задерживает дыхание, где хочет. Между “ценностями иудео-христианской цивилизации”, к которым постоянно (и в данном случае) апеллирует Шушарин, и современной массовой культурой связь далеко не столь прямая и удобная, как ему хотелось бы. Здесь — коллизия, задача, а не простое склеивание одного с другим. Натужное довольство масскультом, сопровождаемое чем-то вроде парижско-нижегородского студенческого бунта (“так называемая великая русская литература”) и самогипноза (мне хорошо, я весел, я в восторге от персонализма телезвезд), напоминает перестройку интеллигента начала 30-х годов, убеждавшего себя и “народ”, что ему хорошо, наоборот, от коллективизма (к отчаянному упованию автора на шоуменов как “новых людей” ср. советский, того же времени, культ профессий — летчиков, полярников, метростроевцев, а также спортсменов; ср., конечно, и работу Маяковского и лефовцев в области рекламы).
Но сомнения дают о себе знать. То вдруг выныривает фраза “И вовсе не дураки и не идиоты делают телевидение” (да кто мог и подумать такое?). То — дважды — поминается “тоталитарный потенциал” массовой культуры и ТВ, и оба раза следует заверение, что он нейтрализуется их собственной внутренней демократичностью. Это явная подмена: не масскульт и ТВ столь совершенны, а внешнее по отношению к ним демократическое социальное устройство предусматривает механизм защиты, прежде всего за счет свободы слова и плюрализма. Имманентные Доренко и Минкин нейтрализоваться не станут (разве что, нагулявшись, перейдут на тренерскую работу).
Как бы ни хотелось питать надежду вместе с автором, но ТВ не несет в себе и противоядия, блокирующего “патриотическую” и / или интеллигентскую пропаганду “погибели Земли Русской”. Ни реклама, ни ток-шоу победить эту пропаганду не в силах. Скорее они ее иллюстрируют. Без просветительской и адаптационной работы изменить тут ничего нельзя. Вообще, язык демократии не привел и не мог привести к молчанию коммунистов и фашистов — и сам по себе не гарантирует ее выживания. Гарантии могут быть получены только в результате гражданского труда и творчества носителей этого языка — тех, для кого за ним стоят ценности (неприкосновенный запас!). Иначе верх возьмут те, кто пользуется им во имя иных ценностей , — как действовала Дума созывов 1993 и 1995 гг. А язык ТВ и не есть непосредственно или преимущественно демократический — а только популистский. Демократия лидирует в информационной и научно-технической сферах, но ведь все коммуникационные и технические средства достаточно эффективно осваиваются затем в недемократических обществах. Они легко могут быть обращены — и практически применяются — против самой демократии. И уж тем более язык ТВ вполне “пропускает” традиционное интеллигентское мышление (причем в его наиболее тривиальных формах), а для журнализма с его установками “апокалипсис — каждый день” и “плохие новости лучше продаются” — является родной стихией. Тележурналист, не будучи ни коммунистом, ни националистом и не слишком перегруженный интеллигентностью, говорит и показывает про “погибель” (страны, культуры, производства, природы и т.д.) в силу корпоративных обыкновений (так принято, а иное значит “ложиться под власть” и т.д.). После него реклама и ток-шоу включают уже код “пира во время чумы”, и нужно быть догматичным, как А. Левинсон, чтобы всерьез увидеть в рекламных персонажах “новые социальные типы”.
Экономические реформы, если бы и проводились по иной концепции, не могли в наших условиях пройти быстро, без тягот и уродств, а вот смягчить социопсихологический дискомфорт, минимизировать отторжение электронные и печатные средства массовой информации могли. Но эта задача даже не была ими поставлена. Так что прокламированный культ скорее относится эксклюзивно к ведению какой-то, кажется, так и титулующейся академии телевидения.
Куда более естественно выглядят “довольные “ без доктрин, нетеоретизирующие. Они говорят только о собственном опыте освоения новой реальности, но говорят трезво и ответственно. Очерк или даже отчет А. Уланова о литературной жизни Самары (в № 1) убедительно оппонирует (хотя и не преследует специально подобных целей) апокалиптической, то есть самой популярной, интерпретации российской современности. “Здесь можно работать”, — уверенно утверждает автор и называет множество имен работающих — и не сдающихся массовой культуре — литераторов и филологов. Среди прочего, между делом здесь сформулировано золотое правило литературно-бытовой механики, утешительное для всех сочинителей: “были бы тексты, а деньги найдутся… и книги выходят”. О том же с издательско-книгопродавческой стороны, хотя и комикуя, свидетельствует через два десятка страниц М. Фрейдкин. Когда читаешь заметки этих бывалых людей, сразу меркнут ужасы, внушаемые с трибун и через СМИ страдальцами “за культуру”. Ясно, что тяжело, но между “тяжело” и “гибелью” огромное расстояние, чисто идеологически уничтожаемое органическими приверженцами советско-патерналистских социальных отношений (не говоря уже о собственно коммунистах и их союзниках). Самарский хронист не забывает, как заботились о культуре в советском прошлом, — отсюда столь дефицитное сегодня свойство, которое можно назвать практическим историзмом.
Это же свойство, удовлетворенно отметим, обнаруживает Н. Александров (печатаемый на одних страницах с М. Фрейдкиным). Как при чтении С. Сафонова и Д. Смолева, ловишь себя на мысли о болезненно-странном и этически ущербном умонастроении, господствующем в постсоветском обществе: сумели так извернуться, устроиться, расположиться, такой напустить на себя гордо-независимый вид, что прямо выраженное предпочтение теперешнего советскому считается неким неприличием, нарушением этикета, предписывающего на эти темы молчать, а говорить на темы благородного неудовлетворения окружающей действительностью. Навострились защищаться и, так сказать, с интеллектуальной стороны: хорошее общество должно быть утонченным, а нарушители конвенции лезут с алфавитом и таблицей умножения.
Н. Александров сравнивает сегодняшнее радио с советским и говорит много интересного в профессиональном плане, но центральный пункт неизбежно оказывается “надпрофессиональным”: свобода. Отчетливая артикуляция этой темы выделяет автора в журналистской среде — ведь вкусы и предрассудки постсоветского светского общества во многом и созданы стараниями СМИ. Показательно, что автор, осознающий главное, поднимает вопрос и о постановке самого журналистского дела, о типе отношений, предлагаемых (а надо бы, отбросив корпоративные условности, сказать — навязываемых) журналистами слушателям и читателям, т.е. в сущности о том, как и для чего используется свобода, адекватно ли ей профессиональное поведение, если благодаря ему адресат оказывается не в школе свободы, а на улице. “Погоня за новостями становится безумием современной журналистики”, — констатирует Н. Александров. Диагноз должен звучать жестче: уже стала, и в обозримом будущем просветление вряд ли возможно. И не собственно погоня сводит с ума гонцов и адресатов, а грубый выбор — всегда, каждодневно — в пользу действительных или мнимых кошмаров. Словами статьи: “Умер NN — замечательно! наводнение в Китае — великолепно!” и т.д. — “пока слушатель не забьется в истерике”. Помимо такого отбора информации применяются, чтобы преодолеть естественные защитные механизмы в психологии слушателя, и специальные приемы (жаль, что статья о них умалчивает). Например, возможная, а то и лишь теоретически возможная угроза, природная или техногенная, так или иначе выдается за реальную или даже уже осуществляющуюся. Или: в ранг главных новостей возводят то, что на самом деле не имеет первостепенного значения, то есть производится своего рода информационная приписка.
Все это обычно оправдывают интересами слушателя (зрителя, читателя), который “имеет право знать” и т.д., — очевидная уловка, прикрывающая корпоративные интересы СМИ. Так работают и западные журналисты, которым наши подражают. Но в российских условиях упор на негативные “новости” играет разлагающую и деструктивную роль, поскольку они прямо или косвенно провоцируют ностальгические, если не реваншистские, настроения, а при этом ничем не уравновешиваются, — как уже говорилось, просветительская и адаптационная работа отсутствует начисто. В этом смысле положение опять-таки хуже, чем характеризует его Н. Александров, сравнивающий “новостной ритм” с велосипедным тренажером: “усилий много, движения — ноль”. Движение измеряется отрицательной величиной, и весьма существенной в контексте так называемого переходного периода.
Автор резонно заводит речь о желательныхх переменах, урезании “событийного быта” и преимуществах информации иного типа и интеллектуального уровня. “В конце концов, нужда в собеседнике сильнее новостного зуда”.
“Культурное сообщество” должно помочь превращению этого “в конце концов” в “начало начал”, вырабатывая свой информационный (в широком смысле) язык, который мог бы стать реальной альтернативой языку СМИ, — более сложный, не столь массовый, но и не элитарный. Разница между этими языками и соответственно картинами мира должна быть, грубо говоря, такой, как между школой и университетом.
(Продолжение следует)