По поводу книги А. Г. Вишневского “Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР (М.: О.Г.И., 1998)
Модест Колеров
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 1999
Модест Колеров
О необратимости настоящего.
По поводу книги А.Г. Вишневского “Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР”
Всяк писатель свободен выбирать себе писательскую и мыслительную традицию, ее язык и стиль, ее пафос и ограниченность. Бывает так, что в поколении своем, скованном интеллектуальною модой и всю жизнь говорящем на вычитанном в молодости языке, жизнь живущем в однажды избранной тайной манере, находятся одиночки. Громких книг не читают, авторов общих не помнят. Только длят уникальный свой выбор, свой радикально редкий язык, несчитываемый, нерасшифровываемый публикой, но убойный.
Анатолий Вишневский не таков. Он каждым своим умственным поворотом, каждым литературным примером, лесом цитат и творческих недоумений — с ним, со своим поколением. Он — весь в шестидесятническом пафосе антисталинско-ленинского реванша. Весь во внутренней полемике либерал-социалиста с “неправильным” коммунизмом, в выстраивании “правильных” принципов справедливости, в поисках рафинированной, кастрированной, скованной социальности — лишь бы больше не вскинулась, не взбесилась. Ища противоядия сталинизму, он пьет лошадиными дозами выхолощенный яд социализма, приправленный, страшно сказать, абсолютными ценностями. В утешение шестидесятникам замечу — ценностями не едкими, без Бога. Пьет по ночам хлорал запоем — и боится хлорала.
Написавши “Серп и рубль”, Вишневский написал не одну, а несколько книг, слитых в одну: по исторической демографии, по социально-культурной динамике, по соборной риторике, по имперско-националистической демагогии. И все, чтоб итожить истекающий век, приправив итог сорванными с уст Маркса и Троцкого языковыми спазмами про бонапартизм и модернизацию. Впрочем, в погоне за модой шестидесятник пытается наверстать нелюбимое в 1960—1970-е (и резко полюбленное в 1980-е годы) и бросается с головой в приправу “русской мысли”, и путается во всех этих Бердяевых и Солженицыных, во всей этой игре на упрощение смысла. Поздней любовью любя проклятую русскую мысль, Вишневский чуть ли не видит в ней равную демографии объективность, бьется в картонную загородку “соборности”, как в первичные факты, и влепляется в миф.
И словно не хочет прочесть своей собственной книги, той ее части, которая составляет важнейшую его историческую заслугу. О сквозном социально-демографическом очерке, об этой заслуге Анатолия Вишневского и надо сказать больще всего, оставив в стороне его интервенции в историю Российской империи и русской мысли.
Анатолий Вишневский первым в русской литературе столь наглядно и жестко продемонстрировал стартовые условия России в начале ХХ века — по валовому национальному продукту позади США, Германии, Англии, Франции, рядом с Японией и Италией. Первым столь бескомпромиссно обнаружил бесконечно аграрный характер русского величия, едва преодоленный в троекратных кровопусканиях (гражданской войны и голода, коллективизации и голода, войны с Германией и голода), в хрущевском метростроевско-целинном отходничестве. Данная Вишневским экспозиция заставляет забыть о легендарном 1913 годе, от коего строила свои графики роста советская пропаганда, к которому липли глаза антисоветских архаизаторов. Не в том главная заслуга и сила Вишневского, что емко рассказал он о средневековой по сути, “мобилизационной” специфике советской модернизации — как индустриализации без “механизмов саморазвития”, органического города и рынка, собственности и свободы. Главное, что Вишневский не дал победить в себе наследственному антиаграрному пафосу своих марксистских учителей, ненавидевших “идиотизм сельской жизни” не столько за монархизм и патриархальность, сколько за непонятную свободу сельского хозяина, принципиально враждебную их проектам “обобществления”. Хорошо, что Вишневский убедительно зафиксировал марксистское недобросовестное преувеличение роли отходничества и переселения крестьян в предреволюционные города. Важно и то, что Вишневский исчислил исходный уровень советской деревни и констатировал регресс городов как прямой результат первых лет большевизма. По его реалистической оценке, если к 1920 году доля городского населения вернулась к 15%, то и к 1941-му достигла лишь 30%. Сообщая все это, Вишневский первым внятно изобразил, что главное историческое содержание советской модернизации — одномоментная индустриализация ценой прямого истребления сельского населения.
Для этого исторического признания никакой социал-либеральный пафос не нужен, нужен лишь бесчувственный взгляд на вчерашнюю Россию издалека, из многосотлетней дали, как на Вавилон и на Рим. Только так можно понять, что именно десятки миллионов российских крестьян, а не съеденные собственным ГУЛАГом партийцы из Дома на набережной стали рабами, построившими коммунизм. Что именно экономическая, социальная и культурная смерть крестьянства создала советскую индустриальную реальность и сделала необратимым коммунизм.
В ряду осознанных необратимостей русского ХХ века трудами Вишневского прибавилась еще одна. Если необратимость революции октября 1917-го была создана лицемерно санкционированным ею черным переделом, то необратимость коммунизма (не казуистика — построен ли социализм “в основном” или “в целом”, а невозможность его простой “отмены”) созрела в новых переворотах: коллективизации, послевоенном репарационном промышленном перевооружении СССР, массовом исходе из деревни. Вишневский нашел эту точку необратимости около 1950 года, когда доля населения, занятого в сельском хозяйстве, снизилась до 48%, а вклад промышленности в национальный доход вырос до 64%. С этой точки иными должны видеться политические перспективы внешнего, политического, эмигрантского — идейного — антикоммунизма, природа власовщины как рецидива гражданской войны и корни нового, внутреннего, родившегося “применительно к подлости” — практического — антикоммунизма. Старая Россия умерла вместе с классическим антибольшевизмом. Оставшись без своих старых противников, умер и сталинизм, оказавшийся “лишь” исторически краткосрочной практикой антикрестьянской мясорубки. Путаясь в архаике ленинизма и благоглупостях шестидесятничества, советский коммунизм пытался было стать идеологией “технологического прорыва”, но так и не смог найти идейной связи между “технологией” и коммунизмом. Так же и современный антикоммунизм мучается в плену у музейного антибольшевизма, без практической связи с тем, что в обрубках и мутациях образовалось на месте прежней страны.
И это мыканье бесконечно. Ведь только пережив и передумав старую, дореволюционную Россию как самую слабую среди великих и великую в ряду бесчисленных слабых, можно покончить с мифологией и вернуться к жизни. Только приняв как непременный факт катастрофическую гибель старой, но доселе описываемой и изображаемой 90% актуальной русской национальной культуры, на деле — некогда преобладающе крестьянской России, можно наконец задуматься о настоящем. И помыслить его необратимость. Оставить прошлому дорогие сердцу бунинско-врангелевские идейные мощи, ибо тело России, породившее Бунина и Врангеля, умерло без возврата.
Но помыслить необратимость Вишневский не может. Вся природа либерального “социализма с человеческим лицом”, вся “социалистическая перестройка”, весь добрый Ленин встают мертвецами за автором там, где скорбит он об упущенных возможностях. Ленинистская мифология в духе Гефтера, диаметрально противоположная фактам (хоть из ПСС Ленина, хоть из “Краткого курса истории ВКП(б)”, хоть из “Азбуки антикоммуниста”), сочится из уст автора, когда он неловко твердит, что “с помощью НЭПа Ленин попытался вырваться из заготовленной историей ловушки и сохранить западнические черты большевистского проекта”. Что при плохом Сталине проект хорошего Ленина “лишился своей очень важной либерально-западнической составляющей”.
Впору выспаться и признаться себе: рыночных черт никогда не было в большевистском проекте и сам нэп его отцом Лениным мыслился не иначе как “отступление”. Впору признаться, что ни о какой модернизации (то есть “развитии” капитализма, как того хотели классический марксизм и ревизионизм) Ленин и знать не хотел, а рвался к “прорыву”, невзирая на недостаточную доктринально необходимую (для марксиста) “готовность” капитализма к “прорыву” в социализм. И если уж думать о реальном Ленине, то надо помнить, что именно либерально-западнический элемент социал-демократии был им выброшен и истреблен. Но это если только знать Ленина. Попросту знать, не вынюхивая в его текстах намеков на свои шестидесятнические комплексы и интеллигентские травмы.
Шансы знания невелики. Ведь Вишневский имеет весьма нетвердое представление о действительной программе большевиков 1917 года: ни об их первых, вполне демагогических решениях, ни об идеях и практике “военного коммунизма” (его он даже не упоминает в своих стенаниях о “западничестве” Ленина), ни о нэпе. Степень неадекватности знаний Вишневского о большевиках порой анекдотична: автор всучивает им некую “фермерскую” идею — им, лишенным внятной аграрной программы, им, ведшим двадцатилетнюю озверелую полемику против русско-европейских ревизионистов и неонародников именно за их любовь к крестьянской “трудовой собственности”… Случайно ли Вишневский совершенно забыл о “военном коммунизме” как квинтэссенции, модели и практике ленинизма? Безобидно ли это? Ведь “военный коммунизм” исторически, экономически и технологически (даже культурно) явился продолжением европейской милитарной экономики периода первой мировой войны, ведь именно “военный коммунизм” — не только реальный предшественник советской “модернизации”, но и родственник нацистской экономики, фашистского “ассистенциального” капитализма, да и “новому курсу” Рузвельта не чужой. Как не чужой капитализму эпохи мировых войн, революций и колониализма социализм вообще. Вот только горько видеть это Вишневскому в его поисках “правильной” модернизации и в его осуждении “неправильной” советской индустриализации.
Из параграфа в параграф, из абзаца в абзац Вишневский утверждает дилемму: модернизация России могла быть либо сталинской, либо западнически-либеральной. Биясь в тесной клетке дилеммы, не видя разницы между модернизацией как историческим процессом и модернизацией как политикой, он всегда сравнивает несравнимое: многосотлетний естественный процесс европейской урбанизации — со строительством города Сталиногорска силами зеков и местных крестьян, тысячелетний путь утверждения собственности — с “великим переломом” коллективизации. Играя в этакие поддавки, он просто вынужден помрачать все не плоско либеральное сталинизмом — и, напротив, высветлять все не сталинское либеральной цивилизацией. Вынужден забыть и не вспоминать, что модернизация России, ведущая, как тому и положено, свое начало от промышленной революции (в России — по разным оценкам — от 1830-х до 1880-х годов), началась задолго до триумфального шествия советской власти. Как-то совестно напоминать ленинисту, что, черт побери, социалистическая революция — разрушение, а не практическая модель процветания.
Вишневский говорит языком сталинской пропаганды: “в считанные годы в отсталой аграрной стране были созданы важнейшие отрасли современной промышленности”. Какие же, например? Не те ли самые, что еще в 1890—1900-е годы были напичканы германским, французским и бельгийским капиталом — а затем практически истреблены бойцами “военного коммунизма”? Отсталой? Не Вишневский ли самолично определяет этой отсталой стране пятые-шестые места в мировой экономической иерархии? Аграрной? Не Вишневский ли убедительно иллюстрирует тотальную деградацию и аграризацию России как результаты “западнического проекта” большевиков, лишь к 1928 году выведшего Россию к пресловутому уровню 1913 года? Наконец, кто же в остальной, не занятой ни СССР, ни западными демократиями, большей части мира, подавляя все несогласное, прагматически, тупо, технически вел в те же 1917—1953 годы такую же модернизацию? Либералы?
Почему ж тогда получается, что либо Ленин, Сталин и Гитлер, либо неназванный Либерал могли модернизировать Россию? Да, модернизировать так, как правдиво описал Вишневский, — путем физического и социального истребления крестьянства — только они. Но ведь вроде как не склоняет нас автор к подобному детерминизму и весь пафос свой, пафос, как он это называет, “элиты модернизации — коренных горожан”, обращает против “неполноценной”, “деревенской” модернизации?
На 125-й странице своего труда автор публикует таблицу падения темпов прироста населения России. Ее вавилонский, древнекитайский смысл чудовищен, и вряд ли приходил в голову читателю. Все три демографические катастрофы, пережитые Россией в ХХ веке, произошли в течение тридцати лет, в жизни одного поколения: в 1914—1922, в 1932—1933 и в 1941—1945 годах. Прямые и косвенные потери населения России за эти годы, по подсчетам Вишневского, превысили 120 миллионов человек. Исторические последствия этих катастроф немыслимо велики и далеко не исчерпаны. Их идейное переживание — минимально.
Петр Великий своим всего лишь однократным кровопусканием и “модернизацией” породил всю современную русскую мысль, со всеми ее оппозициями, комплексами и тупиками. Катастрофа же пятидесятилетней давности прошла почти без следа. Теперь, когда все идейные ссылки на до-катастрофную мысль по большому счету бессмысленны, катастрофа не понята, а новая реальность мыкается без языка.
12 марта 1999