В парикмахерской аналитической философии
ПРЕКРАСНАЯ СЛУЖАНКА БОГОСЛОВИЯ
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 3, 1999
ПРЕКРАСНАЯ СЛУЖАНКА БОГОСЛОВИЯ
Вадим Россман
Борода Платона под лезвием Оккама:
В парикмахерской аналитической философии
По не совсем понятным причинам американские и английские философы до сих пор противопоставляют свою традицию в философии (аналитическую) “континентальной” на основании географического фактора. Большинство аналитических философов, правда, признают само противопоставление неудачным. Во-первых, понятия здесь разделены по разным основаниям. Некорректно противопоставлять ориентацию одной философии географической идентичности представителей альтернативной традиции. Во-вторых, сама аналитическая традиция в значительной степени была сформирована континентальными философами. Венцы и варшавцы в аналитической философии также непреложны и органичны, как Китай-город в Сан-Франциско или “одесская школа” в русской литературе. Наконец, в-третьих, под континентальной философией обычно подразумевается (фактически, а не номинально) только немецко-французская философия. Вся прочая “континентальная” философия подводится под категорию литературной критики или интеллектуальной истории. Тем не менее в этом — в целом неудачном — разделении есть, кажется, какой-то элемент истины.
В субстанциальном плане аналитическую философию отличает “торговый” принцип экономии. Она призвана обрезать и выкорчевывать культурные контексты, метафоры, литературные излишества, почву, идолов, укорененные в языке идеи, веру в онтологические сущности (ontological commitments)… Остаться должен только разговор по существу и строгие логические аргументы (а часто и просто цепочки логических формализмов). Континентальные философы, напротив, многословны и расточительны. Главный принцип их философии — это принцип изобилия, который, по-видимому, восходит к plethora неоплатонических философов. Деррида, сам того не подозревая, раскрывает в названии своей, пожалуй, лучшей книги саму суть континентального философствования — щедрое “разбрасывание семени” в надежде, что что-то из этого взойдет и прорастет. Если аналитические философы пытаются спрятать двусмысленности и грамматические изъяны естественного языка в логические формализмы, то континентальные философы, напротив, склонны выпячивать словесную мифологию и выпускать наружу корнесловие, этимологию и прочую лингвистическую начинку — так начинающие фанатики технических устройств любят выпускать наружу и созерцать обнаженными технические детали своих любимцев.
В плане политическом у аналитической философии тоже есть своя идентичность. После второй мировой войны возникла необходимость отказаться от слишком сильной укорененности философии в традиции и языке и противопоставить строгие и культурно-нейтральные построения лингвистической мистификации философских проблем. Такая мистификация эксплуатировалась многими фашистскими и околофашистскими философами Германии, которые знали и лучшие (Хайдеггер) и в худшие (Боймлер, Клагес) свои образцы. Новому космополитическому порядку потребовался новый язык, для которого гораздо лучше подходили наработки британских философов. Этот язык был призван уничтожить сорняки религии, оставшиеся на философских грядках после основательной прополки в ходе Реформации и Просвещения. Эти сорняки ассоциировались с так называемой метафизикой, а также с многочисленными высказываниями о ценностях, которые в принципе невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть. Многими немецкими и французскими философами этот язык и эта традиция воспринимались — и еще воспринимаются — в качестве антифилософских.
Степень взаимного неприятия континентальных и аналитических философов можно проиллюстрировать следующими двумя цитатами. Первая — это реплика Александра Кожева, “графа Калиостро от философии” и наставника целого поколения континентальных философов, в его разговоре с Исаей Берлином, известным британским теоретиком либерализма и историком русской мысли, относительно корифея аналитической философии Бертрана Рассела. “Я помню, я сказал ему (Кожеву. — В.Р.), — вспоминает Берлин. — “Как жаль, что мы знаем так мало о древнегреческих софистах. Большая часть того, что мы о них знаем, дошла до нас в пересказах их оппонентов, Аристотеля и Платона. Это все равно как если бы мы узнавали о Бертране Расселе из советских учебников”. — “Да ну что вы! — ответил Кожев. — Если бы мы узнавали о Расселе из советских учебников, мы могли бы принять его за серьезного философа!”” Попутно заметим, что оба участника этого диалога входили в число тех немногих западных интеллектуалов, которые были знакомы с советскими учебниками по философии из первых рук. Берлин родился в Риге и провел свои юные годы в Санкт-Петербурге; Кожев родился в Москве и учился ходить на арбатских переулках. Корифеи аналитической философии высказывались не менее резко относительно философии континентальной. Оксфордский профессор и классик аналитической моральной философии Хеар замечает в порыве откровенности и раздражения: “Наиболее расхожий тип (континентального философа. — В.Р.), философствуя, будто надувает шары разных форм и расцветок, ничем не наполненных, кроме его собственного дыхания… И эти шарики летят к нам через канал. Если вдруг ткнуть в них иголкой, то единственное, что можно будет сказать об их выплеснувшемся содержимом, — это то, что там было нечто легко воспламеняющееся и наверняка токсичное”.
Оказалось ли осуществление проекта аналитических философов — отказ от метафор и прочих излишеств плюс строгая онтологическая аскеза — осуществимым, как о том грезилось родоначальникам этой традиции? Удалось ли ей окончательно уйти от метафор, мифологии и укорененности в культуре? Стала ли философия и ее язык нейтральными? Я постараюсь показать, что аналитический проект не состоялся, во всяком случае в том виде, в котором он первоначально задумывался.
В языке аналитических философов есть одна навязчивая метафора, — как бы совершенно случайная и не относящаяся к делу, — которая позволяет взглянуть на весь проект этой философии совершенно под другим углом зрения и обнаружить в нем некоторые прорехи. Это лакуны, или, говоря языком американских последователей деконструкции, слепые области (blind spots), которые позволяют поставить под сомнение во всяком случае некоторые части этого проекта. Парадоксально, но факт, что все без исключения крупные представители аналитической философии поистине одержимы образами, метафорами и примерами, взятыми из области парикмахерской практики. Более того, мне кажется, что, когда речь заходит о парикмахерских образах, можно быть уверенным, что мы прикасаемся к самому сокровенному в аналитической философии.
Средневековый британский монах (1285—1349), которого по праву можно считать главным историческим вдохновителем аналитической философии, выдвинул принцип, который получил название “бритвы Оккама” (lex parsimoniae). Принцип гласит, что нельзя увеличивать количество сущностей без необходимости (principia praeter necessitatem non esse multiplicanda). Бритва здесь оказывается центральным символом и самой сутью философствования. Возможно, принцип этот имел еще и религиозную подоплеку. Бритва Оккама, кажется, может быть использована для подкрепления аргумента о суверенности Бога отца и для указания на излишний характер двух других ипостасей в христианской Троице. Мы знаем, что у Оккама были догматические проблемы с церковной иерархией, хотя точно не знаем какие.
Многим также известен парадокс “Севильский цирюльник”, который был сформулирован Бертраном Расселом. Брадобрей получает задание. Он должен побрить бороду в деревне всем тем, кто не бреет ее себе сам. Цирюльник оказывается в весьма затруднительном положении в отношении своей собственной щетины. Если он побреет себя, он не должен был этого делать. Если нет, то должен был. Класс людей, которые бреют себя сами, не должен пересекаться с классом людей, которые оказывают парикмахерскую услугу. Рассел спасает бедного брадобрея от самоубийства через свою теорию дескрипций, суть которой нам здесь не так уж важна. Кстати, ситуация расселовского брадобрея, оказавшегося в безвыходной ситуации, подозрительно напоминает ситуацию самой аналитической философии. Философия аналитического толка начинается с бунта против немецкого идеализма от имени здравого смысла (в частности, со статьи Джорджа Эдуарда Мура “Возрождение реализма и здравый смысл”). Однако вскоре выяснится, что за здравый смысл можно выдавать слишком многое. Ведь даже Джордж Беркли с его весьма контринтуитивной теорией познания претендовал на здравый смысл. Аналитический философ поэтому оказывается в ситуации расселовского брадобрея. Если он уточнит, чту здравый смысл предписывает в каждом конкретном случае, то тем самым он подорвет свой собственный критерий истинности и внесет в философию неверифицируемый платонический элемент; если же он не расскажет, то здравый смысл сможет привести к верованиям и убеждениям не менее абсурдным и недоказуемым, чем идеи метафизиков и идеалистов. Во многих случаях так называемый здравый смысл приводит к настоящему эпистемологическому скандалу. Кроме того, аналитику часто бывает необходимо прибегнуть к помощи идей для того, чтобы от них отказаться в пользу реальных предметов. Так, например, для того, чтобы подтвердить существование “очевидной” концепции истины как соответствия, необходимо прибегнуть к нелегитимной предпосылке о том, что соответствие между идеей и реальностью можно установить эмпирически. Сам редукционизм — аналитики пытаются свести идеальные построения к вещам (reification of universals), мораль — к эмоциональным реакциям, метафизику — к физике, математику — к логике, высказывания — к эмпирически проверяемым “положениям дел” — создает свои собственные идеальные химеры, не менее, а может быть, и гораздо более фантастические, чем платоновские идеи. Поэтому аналитики часто должны были или сдаться Платону, или смириться с неразрешимыми противоречиями.
Другой корифей аналитической философии англичанин Питер Строусон (Peter Strowson), полемизируя с Расселом, подробно обсуждает высказывание “Король Франции лыс” в своей программной статье “Об отсылке” (On Referring). Если, с точки зрения Рассела, это высказывание является осмысленным, но ложным (речь не идет о французском короле Карле Лысом; высказывание относится к настоящему времени), то, с точки зрения самого Строусона, высказывание не истинно и не ложно, так как в нем отсутствует элемент отсылки к конкретной сущности. Ложна лишь очевидная предпосылка этого высказывания, которая приписывает атрибут “существования” несуществующей сущности. Само же высказывание не тождественно утверждению о существовании короля Франции. Оставим в стороне словесную казуистику Строусона, которая интересна даже далеко не всем профессиональным философам. Фраза его примера представляет собой, как это очевидно, вариацию на тему голого короля (голый король, конечно, тоже навел бы нас на подозрения, но тогда речь пошла бы уже о совсем иных метафорах). Король — это, очевидно, образ отца, у которого обнаружился некий изъян (быть может, прежде он прикрывал голову париком). Самое неприятное — это то, что сын как бы оглашает тайну своего отца. В аналитической философии (как и в другом сродном ему венском искусстве — психоанализе) есть такой очевидно хамский (в буквальном смысле) элемент. Бритва здесь подспудно заменена намеком на (а не отсылкой к) топор, которым был казнен последний король Франции. Интересно то, что эта реминисценция сцены казни или поругания (или усекновения бороды, как мы увидим дальше) короля (отца, учителя) бесконечно повторяется — в метафорически завуалированной форме — в работах аналитических философов.
Эту тайну аналитической философии как традиции окончательно раскрывает классик американской философии гарвардский профессор Уиллард Куайн (Willard Quaine). В предисловии к своему главному философскому труду “С логической точки зрения” он проговаривается, следующим образом высказываясь по поводу известной философской проблемы существования нереальных объектов (Пегаса, пятиугольного квадрата, короля Франции и прочего в этом роде): “Мы имеем дело со старой Платоновской загадкой небытия. Небытие должно в каком-то смысле существовать, иначе что же это такое, чего нет? Эту запутанную доктрину можно назвать бородой Платона; исторически она оказалась очень серьезной проблемой. Доходило до того, что она довольно часто притупляла бритву Оккама”. Куайн далее говорит о необходимости конкретных шагов для устранения различных неудобств, связанных с существованием “бороды Платона”. Речь разумеется идет не о стрижке. Куайн считает, что борода должна быть сбрита окончательно и бесповоротно и предлагает очередной проект борьбы с платоновской бородой.
Итак, аналитики изрядно злоупотребляяют метафорой стрижки и бритья бороды. Ключ к пониманию смысла этих метафор нам дают исследования психоаналитиков и антропологов, которые изучили смысл этой метафоры на обширном мифологическом материале. Впрочем, психоанализ настолько глубоко вошел в обыденное мышление, что и без знания этих исследований смысл уже рассказанных мною историй достаточно очевиден. Из ревности аналитическая философия пытается лишить континентальную философию производящей творческой способности, которая ассоциируется с магической бородой Платона. В глазах аналитиков вся сила континентальной традиции сосредоточилась в его бороде, как сила библейского Самсона в его волосах (Судьи, XVI, 17-19). Образы обрезания бороды Платона, разбросанные по аналитическим текстам, — это, разумеется, символы кастрации, попытки лишить платонизм его познавательной, эстетической и эротической мощи, а также морального авторитета. Таким образом, аналитическая философия — это хорошо известная филистимлянка Далила, которая становится любовницей Платона (а значит, и всей философии), чтобы его погубить.
Итак, несмотря на нелюбовь и недоверие к метафорам и мифу в аналитической дискуссии бросается в глаза именно вездесущность древнейшего мифологического сюжета. Воистину ты его в дверь, а он к тебе в окно. Изначальное содержание этого архаического мифа связано с противостоянием солнца и водных стихий, солярных божеств и морских океанических хтонических сил. Платон — это символ отца, огненного фаллоса, солнца (его борода — это нечто иное, как солнечные лучи), в то время как его враги с бритвой и ножницами — это воплощение водных стихий, пытающихся пленить или ограничить в своем движении проход солнца по небесному своду. В хеттском мифе, например, великий океан уводит солнце в плен. Известны также ритуалы борьбы с Солнцем в праздниках многих других ближневосточных народов. Солнце здесь атакуют и временно арестовывают различные земноводные животные (крокодил, рыбы, морские чудовища). В египетской мифологии засады богу солнца Ра устраивает земноводный змей Апоп. Вспомним также крокодила, который “солнце проглотил”, из известной детской сказки, архаический сюжет которой обыгрывает Корней Чуковский в “Краденом солнце”. В индийской же мифологии Солнцу противостоит бог грозы. В свете этих мифов случайное и логически едва ли вполне объяснимое географическое противостояние аналитической (англо-американской и морской) традиции и традиции континентальной платонической приобретает особый смысл. Любопытно также отметить, что Солнце часто отождествляется в индоевропейских мифах со священным царем. Борьба с платоновской бородой выдает, таким образом, не только психоаналитический конфликт с отцом, но и социальный конфликт аналитиков с традиционными институтами власти.
Все аналитики, как мы видели на примере Куайна, признают, что с бородой — тем более с бородой Платона — бороться не так-то просто. Не проще во всяком случае, чем с лысиной. Возможно, что именно борода — а не архаичные лох-несские чудовища — послужила древним прототипом многоглавого дракона, на месте одной головы которого возникает несколько новых… Ведь именно поединок с таким драконом подчас напоминает борьба с платонизмом. И с лысиной, и с бородой остается только примириться, так же как и с существованием автономного мира идей. С бородой нельзя бороться открыто. За ней просто надо научиться ухаживать. Чрезмерно разросшийся мир идей вытесняет и подавляет жизненный мир: в мире, переполненном идеальными сущностями, людям становится тесно и неуютно. Но точно так же жизнь без идей и без идеологии только кажется более реалистической и более естественной. Либеральная система, например, которая, кстати, является просто приложением аналитических идей к сфере политики, не есть нечто естественное и лишенное всякой идеологии, как кажется некоторым наивным либералам. Некоторые из них, правда, не столько наивные и не столько либералы, сколько правые идеологи, не желающие признавать свои идеи идеологией. Поэтому некоторые из них даже заговорили в 70-е годы о “смерти идеологии”. Эти “либералы” выступают против всякого вмешательства идей — а значит, правительства с его особыми идеями о справедливости и улучшении экономики — в политическую сферу. В действительности либеральная система и рыночная экономика — явления не более, а скорее менее естественные и само собой разумеющиеся, чем экономики плановые. Рыночная экономика — результат утонченных интеллектуальных построений и интенсивного идейного вмешательства. К счастью или к сожалению, без всякой идеальности и идеологии — то есть совсем без бороды — жизнь попросту невозможна.
Тем не менее бородатым не следует чрезмерно надуваться и считать свои бороды такими уж неуязвимыми. На всякого бородатого Черномора всегда найдется свой безбородый и амбициозный Руслан. Тем не менее Русланам и Бертранам также не стоит уповать на возможность всегда иметь в своем распоряжении чисто выбритые щеки — борода Платона постепенно отрастет, как хвост у ящерицы. Небритые вольнодумцы наверняка еще не раз оцарапают самонадеянных и самовлюбленных чистоплюев-цирюльников своими небритыми щеками. Или, наоборот, сам брадобрей вдруг заматереет и у него самого незаметно вырастут и усы, как у царского жандарма, и борода, как у Санты Клауса. И их он, как в примере у Рассела, не сможет сбрить. Потому победа над бородой почти всегда временная, а часто и пиррова. Известно, например, что очень сложно обойтись без волшебной плаьлглвской бороды в обосновании математики и теории морали. Окончательно победить бороду, вероятно, так же невозможно, как крокодилу проглотить солнце. Потому аналитикам-брадобреям лучше было бы переквалифицироваться в парикмахеров, то есть достичь компромисса между природой и культурой. Любитель оригинальных бинарных оппозиций, которых он изобрел великое множество, Клод Леви-Стросс как-то удачно противопоставил “медведя и парикмахера”. Медведь — представитель тотемического общества, где еще не возникло разделение труда. Парикмахер — представитель кастового общества. Медведи идентифицируют себя через принадлежность к роду, а парикмахеры — через функциональную специализацию, через профессиональное отличие. Медведи поэтому ближе к природе, а парикмахеры — к цивилизации, которая требует универсальной стрижки. Поэтому медведь и парикмахер, как это обычно бывает с парами бинарных оппозиций у Леви-Стросса, не столько противостоят друг другу, сколько друг друга дополняют. Парикмахеры универсальной культуре так же необходимы, как и континентальные, заросшие шерстью медведи. И потому желание подразнить гусей или подергать Платона за бороду будет и впредь возобновляться в истории культуры, несмотря на череду неудач аналитиков. Немного перефразируя Уайтхэда, можно сказать, что вся история философии — это серия попыток постричь бороду Платону.