Из прекрасного далека
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 1999
Из прекрасного далека
Виктор Живов
Об оглядывании назад и частично по поводу сборника
“Семидесятые как предмет истории русской культуры”
(Москва – Венеция, 1998)
Оглядывание назад всегда проблематично. Оглядывание – это поиски собственной идентичности в прошлом. В силу этого тот, кто огладывается, либо не находит в удаляющейся ретроспективе ничего, т.е. не находит прежде всего себя, взобравшегося на вершину настоящего, либо неумолимо меняет собственную идентичность, отождествляясь с собой, ушедшим в небытие. Оглядывающийся бывает либо Орфеем, который не увидел ничего, либо Лотовой женой, превратившейся в соляной столб. Наблюдатель со свернутой назад шеей неизбывно несчастен потому, что не принял к себе забвение, то веселое забвение, которое преодолевает слишком человеческое бытие и творит новую жизнь и новый смысл. Из пены забвения рождается Клио, и лишь забывший себя превращается в легконогого атлета, перескакивающего барьер, отделяющий описание капища собственной утлой памяти от истории. Лучшим спутником забвения бывает, как известно, смерть. Поэтому так вдохновенно рассказывается история предшествующего столетия, от которой повествователя отделяют гробы отцов, дедов и прадедов. И потому же так часто оказывается невнятен лепет детей эпохи, составляющих повесть своего прошлого. Нарративные опыты нашего посткоммунистического интеллектуального сообщества тому пример – если и не самый яркий, то во всяком случае наделенный незаурядной курьезностью. Выход в свет какой-нибудь незамысловатой книжки (в роде биографии декабриста Лунина) превращается в откровение исторического сознания и поворотный момент эпохи, а список литературы, прочитанной незадачливым Орфеем, – в интеллектуальную историю нескольких поколений.
Если классифицировать стратегии проецирования себя в недавнее советское прошлое, все их многообразие можно было бы разделить на два разряда (не в силу, не дай Бог, теоретических пристрастий автора к бинарным моделям, а для простоты): стратегии конформистские и нонконформистские. Нонконформистская стратегия создает нарратив героического противостояния малого стада избранных монстру тоталитаризма. Малое стадо (размеры которого каждый, конечно, определяет по-своему) чаще всего отождествляется с диссидентским движением и как всякое малое стадо обретает атрибут сакральности, внушающий священный трепет: избранные, по свидетельству А.Ю. Даниеля, едва смеют признаться в причастности к сиятельному сонму, а причастные к нему, как сообщает Г.А. Левинтон, мистически спасают Россию от расплаты за советское прошлое. Порою, впрочем, к этой стратегии прибегают и совсем никакие не диссиденты, а обладатели вполне комфортабельного прошлого, приятно озаренного либерализмом: комфорт героям не помеха. Нонконформистская стратегия присуща, как правило, Лотовым женам. Тот, кто видит себя воплощенной укоризной в прошлом, обычно не расстается с этим качеством и в настоящем. Лучше отправиться к бандитам в бункер, чем утратить пафос противостояния: отрицание становится основной экзистенциальной составляющей.
Конформистская стратегия придает прошлому совсем иной облик. И в этом нарративе власть остается враждебной силой, но всякая деятельность, в том числе и правозащитная, оказывается пропитана вынужденным коллаборационизмом. Вот ведь и Солженицын издал, конечно, “Архипелаг ГУЛаг”, но не погиб на своем посту. Мог бы, скажем, порубать топором пришедших его арестовать кагэбешников (сам ведь писал о таком варианте в “Архипелаге”) или, на худой конец, выскочить в петле из окна, как рекомендовал его лагерный друг Тэнно, а он, видишь ли, отлетел за границу, да еще написал “Письмо вождям”. Значит, хотел Солженицын сотрудничать с властями, как и все мы грешные хотели. Или Синявский – виновным себя не признал, в лагере отсидел, но потом ведь вышел, переехал в Париж с полным комфортом и, следовательно, в альянсе с режимом.
Резоны, побуждающие выбрать эту стратегию, могут быть самыми разными: от естественной скромности (я на площадь не выходил, в тюрьме не сидел) до негоциирования больной совести (я, конечно, говорил Твардовскому, чтобы он Солженицына к “Новому миру” не подпускал, но не из страха, а для общего блага, чтобы светоч не погас). Каковы бы, однако, ни были резоны, эта стратегия по сравнению с нонконформистской обладает явными преимуществами, и будущее, надо думать, за нею. В отличие от первой, она создает открытое пространство идентификации, доступной всякому желающему. Самопредставлению при первой стратегии полная однозначность тоже не присуща, но какая-то определенность ею все же навязывается: само понятие малого стада предполагает границы. Возможности второй стратегии принципиально безграничны. Сама природа тоталитаризма реализуется как всеобщее принуждение, распространяющееся и на члена ЦК, и на крестьянина в далеком ауле. Все, что сегодня кажется неприглядным, легко концептуализируется как результат принуждения, так что любые обстоятельства можно без труда преобразовать в нарратив порядочности, вспомнив к месту когда-нибудь поданную луковку.
У конформистской стратегии есть и еще одно любезное сердцу достоинство: она никак не ограничивает выбора позиции в настоящем. Скажешь, что власть сменила свою природу, и тогда сотрудничество с нею становится гражданским долгом. Скажешь, что ничего не изменилось, и тогда внутреннее противостояние по-старому сочетается с ощущением собственного величия и необходимой толикой коллаборационизма. Не менее привлекательный вариант: ничего не изменилось и теперь уже (когда шанс был, да пропал) и не изменится: порядочный человек в величественном негодовании отправляется на другие берега. Нонконформистская стратегия в этом отношении куда более стеснительна: нарратив противостояния должен подпитываться продолжением борьбы, но кто и что может стать правопреемником абсолютного зла прежнего режима, решительно неясно – новая власть, коммунисты, олигархи, националисты.
При любой стратегии наиболее непопулярно такое соотнесение конструирования настоящего с конструированием прошлого, результатом которого оказывается союз с властью (“мы победили и мы несем ответственность”). Такая непопулярность, как мы видели, вполне закономерна в рамках обеих стратегий, но она тем не менее надсадно травмирует сообщество профессиональных и полупрофессиональных реконструкторов советского прошлого. Травма в сущности сводится к одному вопросу, задавать который, конечно же, непристойно: почему “мы” не победили или почему “не-мы” победили (“мы”, понятно, переменная величина). Надрыв сознания обусловлен сочетанием дискурса исторического перелома с очевидностью социальной преемственности власти. Начало новой исторической эпохи запечатлелось в нашей памяти с фотографической несомненностью. Бронзовый Дзержинский оторвался от своего пьедестала и криво повис над подмостками истории, в своем скользящем движении повторив линию, прочерченную идолами, низвергнутыми равноапостольным князем Владимиром. Скоро, однако, пыль осела, небо прояснилось, и к торжествующему амфитеатру вышли жрецы низвергнутого Перуна, немедленно возглавившие народное ликование. Интеллектуальное сообщество плюнуло, смежило глаза и с горечью в сердце прошептало: “Они украли наше прошлое, они осквернили семьдесят лет наших светлых страданий”.
Здесь-то и встает основной вопрос оглядывающегося назад – что именно украли и кто был жертвой грабежа? Я имею в виду не самого пострадавшего (если он ощущает себя обворованным, значит, он и был обворован, поскольку речь ведь идет не о серебряных ложках или банкнотах, а об одних метафорах, а поэтому вся правда сосредоточена исключительно в самом речевом акте ламентации). Я имею в виду его историческую проекцию, то его alter ego, которое подвергалось ограблению в давно прошедшие годы, когда сама печалующаяся личность в историческом нарративе еще не присутствовала. В объекте этого ограбления без особого труда опознается главный мифологический персонаж, апроприирующий светлые страдания, – интеллигенция. Именно она оказывается протагонистом основного мифа, носительницей того духовного начала, которое подавляли и оскверняли многие десятилетия, а потом окончательно выпихнули со сцены в наше бездуховное время.
* * *
Конструирование интеллигентского мифа начинается в послесталинскую эпоху, и постепенно за несколько десятилетий сложился и оброс деталями основной мифологический сюжет, почти дионисийский в своей страдательной проникновенности. Детали оказывались несколько противоречивы, как это и свойственно мифологическим сюжетам, но это мало волновало тех, кто сюжет конструировал, и может не слишком занимать нас сейчас (это хорошая тема для диссертации, и кто-нибудь когда-нибудь ее напишет). Исходный момент построения – отождествление себя, т.е. “интеллигенции” послесталинской эпохи (которую, конечно, всякий понимал по-своему, но и это для нас сейчас безразлично), с интеллигенцией дореволюционной, тождество социальной группы основывалось на тождестве самоназвания. Дореволюционный контрагент строился из двух компонентов, проецировавших в прошлое самооценку его создателей: во-первых, он был носителем всей существовавшей тогда духовности, во-вторых, воплощал в себе осознанное противостояние власти. Нестыковка этих двух компонентов (как быть с носителями духовности, которые нисколько власти не противостояли) казалась досадной и пренебрежимой частностью, хотя люди моего поколения без труда, видимо, вспомнят оживленные споры шестидесятых годов о том, был ли интеллигентом, скажем, Гончаров (служил цензором), Розанов (ненавидел либералов) или А.И. Соболевский (член Союза русского народа). Категориальная идентификация мифологических персонажей никогда не бывала и не должна быть точной, так что созданию сюжета эта нестыковка не мешала.
Это счастливо найденное тождество образовало завязку сюжета (удачностью этой находки я бы объяснил популярность – в хрущевское время – мемуаров Эренбурга, именно эту связь и устанавливавшего). Интеллигенция существовала всегда, во все дни советского режима, и всегда ему по возможности противостояла. Она унаследовала высокие идеалы дореволюционной интеллигенции и оставалась им преданной, несмотря на все испытания. Сначала она увлеклась революционными идеями и создала замечательное авангардистское искусство двадцатых годов. Однако власть (или те грубые люди, которые эту власть со временем захватили, – Сталин с компанией, “но Бухарин был очень интеллигентным”) не ценила этих удивительных достижений и интеллигенцию преследовала. Интеллигенция была главным (смягченный вариант: одним из главных) объектов сталинских гонений, но несмотря ни на что создавала духовные ценности. Когда гонения кончились, интеллигенция стала приходить в себя. Оттепель была настоящим чудом, нежданным подарком (потому что нельзя же сделать Хрущева интеллигентом и рассматривать конец гонений как плод интеллигентских трудов), что и было выражено в метафоре оживающей природы, соответствующей мифологеме умирающего и воскресающего бога. Интеллигенция воспряла и исполнилась решимости не допустить повторения сталинского террора (в формулировке, заимствованной из официального дискурса хрущевского времени, “культа личности”). Для этого она создавала разнообразные либеральные духовные ценности, в основном в виде произведений литературы и искусства, в чем особенно преуспели так называемые шестидесятники. Передовым отрядом интеллигенции, боровшимся с попытками возродить культ личности, стали диссиденты (для кого-то слишком передовым, и те, кто так думал, называли их безответственными радикалами). Результаты долгой борьбы сказались во время перестройки, когда интеллигенция получила возможность воздействовать на общество. Плодом этого воздействия был конец прогнившего коммунистического режима, и интеллигенция уже принялась этот плод есть, но тут-то как раз его утащили и сожрали другие. Общество потеряло духовность, и ценности, создаваемые интеллигенцией, остаются невостребованными; поэтому интеллигенция, сумевшая семьдесят лет противостоять советской власти, теперь находится на грани вымирания, и, как только она вымрет окончательно, некому окажется спасать Россию.
Разоблачение мифов – дело малодостойное и малопристойное. Совлекать одежды с идолов – неблагодарное занятие, и их обнажившиеся телеса обычно достаточно непривлекательны. Однако же мифы – это часть истории, и, если мы не хотим стоять с вывернутой шеей, в историю их и надо интегрировать. Интегрировать миф в историю означает узнать, частью какого дискурса он первоначально был, как сложился этот дискурс и какие социальные или асоциальные нужды он удовлетворял. И это, никуда не денешься, похоже на разоблачение, и его типическим образом начинают с утверждения, что главного мифологического персонажа не существовало. Так вот, интеллигенции не существовало. Не говорю сейчас о дореволюционной интеллигенции (ее, быть может, тоже не существовало, но это отдельная тема), поскольку она, по существу, есть лишь прародительница нашего героя. Не существовало той социальной преемственности, которая соединяла бы образованные (или полуобразованные, или либеральные) слои дореволюционного общества с такого же рода слоями послесталинской эпохи. Прародительница никого не рожала, потому что советская власть лишила ее детородных возможностей.
Советская интеллигенция родилась отнюдь не вместе с советской властью. Она появилась на рубеже двадцатых—тридцатых годов как элемент сталинского имперского дискурса, тогда именно и складывавшегося. Это была замечательная находка, по существу эквивокация, вполне в духе марксистской диалектики. С одной стороны, это была новая интеллигенция, отменявшая старую, с другой – она апроприировала то прошлое и те “культурные достижения”, которые старая интеллигенция бездарно растрачивала на себя, а не на благо трудящихся. Советская имперская культура забирала эти достижения себе, так что Ломоносов и Пушкин из прихвостней царского режима (какими они были в двадцатые годы) становились собственной ценностью советского народа. Между старой интеллигенцией и советской интеллигенцией имелось диалектическое противоречие: первая должна была погибнуть, чтобы родилась вторая. По этой схеме Сталин и действует, уничтожая на рубеже десятилетий последние институты старого образованного общества (Шахтинский процесс, дело историков, реформа Академии наук и внедрение в нее коммунистов, процесс Промпартии, дело славистов и т.д.). По крылатому выражению Ленина, старая интеллигенция была “говно”, и ей нечего было делать в новом обществе.
Диалектика этого перехода еще очень четко отражается в толковом словаре Ушакова (1935 г.). В статье интеллигент читаем: “1. Лицо, принадлежащее к интеллигенции. 2. То же, как человек, социальное поведение к-рого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презрит.). Вот она, психология российского интеллигента: на словах он храбрый радикал, на деле он подленький чиновник. Лнн.”. Новая “интеллигенция”, создававшаяся коммунистической империей, не должна была стать жемчужиной духа (эти глупые амбиции надо оставить), положение ей было определено скромное и подчиненное. Сталин писал: “Ни один господствующий класс не обходится без своей собственной интеллигенции. Нет никаких оснований сомневаться в том, что рабочий класс СССР также не может обойтись без своей собственной производственно-технической интеллигенции” (Речь на совещании хозяйственников, 1931 г.). В 1939 г. в отчетном докладе на XVIII Съезде партии Сталин вносит в вопрос об интеллигенции полную и, как всегда, многословную ясность: “В старое, дореволюционное время, в условиях капитализма интеллигенция <…> в целом кормилась у имущих классов и обслуживала их. <…> Мы имеем теперь многочисленную, новую, народную, социалистическую интеллигенцию, в корне отличающуюся от старой, буржуазной интеллигенции как по своему составу, так и по своему социально-политическому облику. К старой, дореволюционной интеллигенции <…> вполне подходила старая теория об интеллигенции, указывающая на необходимость недоверия к ней и борьбы с ней. Теперь эта теория отжила свой век и она уже не подходит к нашей новой, советской интеллигенции”. У кого шея не вывернута назад, тот сразу сообразит, что конструируемый таким образом социальный слой (в дальнейшем именовавшийся прослойкой) с дореволюционной интеллигенцией объединяло только наименование: старая была интеллигенцией эксплуататоров, новая – интеллигенцией рабочего класса. Никакой оппозиционности у новой интеллигенции не предполагалось, да поначалу и особых духовных ценностей от этой прослойки не ждали.
Конечно, и это было кое-что. Новый слой теоретически формировался из выдвиженцев, но для бывших лишенцев в нем тоже находилось хоть неприглядное и часто временное (до ареста), но все же какое-то место. По словам Сталина, “остатки старой интеллигенции оказались растворенными в недрах новой, советской, народной интеллигенции”. Задачей уцелевших людей старого мира, затерявшихся в этих недрах, было доживание, выживание и – в редких случаях – сохранение себя, отнюдь не борьба. Они согнулись в печальной позе ахматовской черной овцы и спрашивали у падишаха: “Пришелся ль сынок мой по вкусу // И тебе и деткам твоим”. Прослойка – это мягкая ткань между двумя твердыми частями, и эти части ее трут и давят, и тогда из нее сочится влага уходящей жизни. С развитием социализма классовая борьба обострялась, и влага текла непрерывно, хладеющей струей. Неудачливые погибали, удачливым большой стиль сталинской эпохи, потреблявший множество артефактов, позволял существовать. Дореволюционные годы с их ценностями, противостояниями и духовными исканиями лучше было забыть и советскую интеллигенцию с пережитками буржуазного прошлого никакой преемственностью не связывать. И так и шла жизнь, пока пахан не сдох.
Обостряющаяся классовая борьба утомительна и небезопасна, и не только для тех, с кем борются, но и для тех, кто ведет эту борьбу. После смерти Сталина власть решила отдохнуть от террора, отменила обострение классовой борьбы и придумала общенародное государство. Дети призванных партией тружеников и опытных кадровиков, отпущенные властью на мягкий поводок, стали забывать заветы родителей и обзаводиться собственным дискурсом. Снова вошел в моду конфликт отцов и детей. Одновременно и те люди из прошлого, кому удалось выжить, немного воспряли и начали кое-что вспоминать. Вспоминали с осторожностью. Я помню, как в конце пятидесятых Николай Николаевич Гусев, толстовец и когда-то секретарь Толстого, решил поделиться с “интеллигентным” юношей отблесками прошлого и рассказать об ушедших днях – нет, не о толстовстве, а о революционном студенческом движении начала века; это было глуповато, но благоразумно. Дискурс нового поколения составлялся из подручных материалов: простого желания жить и ощущения собственной значимости, отредактированных внутренней цензурою воспоминаний стариков и робких взглядов на закордонный Запад. В любом случае это был не верноподданнический дискурс отцов, отвергнувших свое прошлое. Это прошлое теперь вновь обретало ценность, и превращение советской интеллигенции в просто интеллигенцию было частью именно этой трансформации дискурсивной практики. Оказалось, что это “мы”, т.е. новое поколение, проецированное в прошлое, писали “Двенадцать” и устраивали выставки “Мира искусств”, рукоплескали Комиссаржевской и читали лекции в стенах императорских университетов. И у этого дискурса был разветвленный потенциал: позже “мы” стали собеседниками Бердяева и поклонниками Флоренского, полемизировали с Милюковым и увлекались старообрядческой духовностью. Одним словом, создавали духовные ценности и противостояли. Миф был сложен, и сюжет сформирован.
* * *
Новое поколение, создавшее рассматриваемый дискурс, не было чужим для советской власти. Это были их дети, немного сбившиеся с пути, но все-таки собственные, родные. Иногда, конечно, приходилось принимать меры, но все же цели уничтожить это поколение “как класс” никогда не ставилось. Режим становился мягче или делался слабее, и это сказывалось не только на социальных характеристиках общества, переставшего ежеминутно ожидать отправки в лагерь, но и на его риторической практике. В сталинскую эпоху общество риторически распадалось на три категории – партия (т.е. власть), народ и враги народа (актуальные и потенциальные). Во время оттепели членение стало бинарным, враги народа исчезли из дискурса власти. Отдельные лица, слишком ретиво злоупотреблявшие отеческой мягкостью властей, превращались в “отщепенцев”, в моральных обидчиков советского народа, но происходило это в индивидуальном порядке. Никакого социума носителей “буржуазных пережитков”, никакого класса “бывших” официальная риторика больше не предусматривала. Это и выразилось в доктрине “общенародного государства”, “в условиях победившего социализма и перехода к коммунизму” сменившей доктрину “диктатуры пролетариата” (Программа КПСС 1961 г.). В общенародном государстве можно было жить относительно спокойно, интеллигенция, правда, оставалась “прослойкой” (иного обозначения советские марксисты для нее и не искали), но ее в общем-то перестали давить и тереть – советский народ собирался стать бесклассовым обществом.
Между тем эволюция власти продолжалась. В воспоминаниях тех, кто сейчас пишет воспоминания, перелом в этой эволюции отмечен обычно 1968 годом, годом вторжения в Чехословакию. Новый период, по словам Вяч.Вс. Иванова, “начинается с крушения общеевропейских чаяний социализма с человеческим лицом. Была задушена пражская весна, а с ней пропали и схожие надежды русских интеллигентов, теплившиеся еще с хрущевской оттепели” (“Семидесятые…”, с.77). И так пишут все, и это согласно со всеобщим ощущением тридцатилетней давности, ощущением разочарования и поражения. Что за неразумные чаяния у нас тогда были, сейчас непросто описать. Чаяли, видимо, что власть будет становиться все мягче и мягче, хотя никаких рациональных оснований для таких надежд не видно. Советский Союз был в середине шестидесятых сильной державой с весьма крепким аппаратом власти, и в ретроспективе не находится никакого объяснения, почему бы коммунистический режим захотел с кем-либо этой властью делиться. Тоталитарный характер режима оставался неизменным, и в этом смысле ничего принципиального в 1968 г. не произошло. И тем не менее режим эволюционировал.
Если кратко описать эту эволюцию, ее можно определить как медленный переход от парадигмы “власть (партия) – народ” к парадигме “государство – общество”. Первая парадигма была характерна для русского социального сознания еще в дореволюционный период. По крайней мере в триаде “православие, самодержавие, народность” два последних члена отсылали как к соотносительным началам именно к власти и народу, и это понимание явно и весьма пагубно сказалось на политике последнего императора. В рамках парадигмы “власть – народ” население страны предстает в виде однородной, нерасчлененной массы, благобытие которой предназначена обеспечить власть. Тот, кто из этой массы выделяется, воспринимается как не-народ, как чужеродный насельник, только мешающий благобытию народа, а потому властью не благодетельствуемый (а то и преследуемый). Николай II был народолюбцем, а потому – в силу характерной для народолюбцев аберрации – с подозрительностью относился к своим министрам, Думе, манифестантам 9 января, но доверял народной духовности и открыл ее для себя в пророческом даре Распутина.
Большевики практическим народолюбием не отличались, но пользовались той же парадигмой (вопрос о том, имела ли здесь место преемственность, думается, не имеет решения). Власть отождествлялась с партией, народ состоял из рабочих и крестьян. С появлением доктрины общенародного государства последние дискурсивные различия между этими двумя группами терялись и риторическая практика приходила в полное соответствие с парадигмой “власть – народ”. Однако как только это гармоническое состояние было достигнуто, оно начало разрушаться, и появление того нового поколения, которое создало интеллигентский миф, способствовало этому разрушению. Постепенно становилось все очевиднее, что эти люди – не “народ”, но при этом представить их всех как инородных насельников, тем более как врагов народа у власти, т.е. партии не хватало ни решительности, ни побудительных мотивов. Попытки, несомненно, делались. То начинали бороться со стилягами, то с проникновением чуждой советскому народу тлетворной идеологии, то с религиозными суевериями и нездоровым увлечением мистикой. Все это, понятно, были способы выделить отщепенцев и вернуть “народу” его монолитность (нерасчлененность). Старались маргинализовать, но не отстреливали. Империя зла обнаруживала умеренную плотоядность, и это, видимо, было результатом внутренней эволюции власти.
Поскольку не отстреливали, постольку признавали. Поскольку признавали, подразумевали уже не “народ”, а “общество”, т.е. совокупность разных социальных групп с разными ценностями и потребностями (дискурсивные реликты старой парадигмы при этом, конечно, сохранялись, да и до сих пор не вышли из употребления). Поэтому и “власть” стала сдвигаться в сторону “государства”, т.е. института, занятого организацией этих групп и удовлетворением их потребностей. И вот империя зла, вместо того чтобы пожирать своих деток или наряду с этим, стала их прикармливать. Паек был скудным, а дефицит постоянным, так что, как проницательно заметил А.Л. Зорин (в тех же “Семидесятых”), дефицит превращался в одну из основных культурных метафор. Одним давали сервилат в заказе, другим подписку на академического Достоевского или том Цветаевой, одних пускали в закрытый буфет, других на просмотр феллиниевского “Рима” (не хочу, впрочем, сказать, что группы потребителей соответствующих продуктов не пересекались). Говорили о возрождении сталинизма, но “идеологически чуждый” неуказанный товар – от французского белья до семиотических сборников – появлялся все в большем количестве (Сталин подавился бы от возмущения), и нарастание этого процесса шло без особенных перерывов, минуя те катастрофы, с помощью которых власть репрезентировала свою неизменность, – оккупация Чехословакии, кампания против Солженицына и Сахарова, вторжение в Афганистан.
Риторика дефицита – это иерархическая риторика. Дефицит создает ценностную шкалу потребления. Дефицит был, конечно, во все дни советского режима, но в правильные времена он оставался чистым атрибутом власти: власть его распределяла соразмерно статусу получателя, и власть его потребляла; “народ” как раз и был той частью населения, которой дефицит не полагался. В новом риторическом пространстве семидесятых годов дефицит теряет прямую зависимость от власти. Новая песня Окуджавы вполне концептуализировалась как дефицит, но распространение этого продукта шло не только по партийной иерархии, но и совсем помимо нее – от знакомых поэта к знакомым знакомых. Молодой партийный чиновник, опасливо оглядываясь, покупал “Лолиту” или японский коротковолновый приемник во время своей нью-йоркской командировки, художник-нонконформист в командировки не ездил, но получал “Лолиту” и приемник от своего закордонного почитателя-покупателя. “Березка” становилась местом встречи начинающего бюрократа и опального писателя, получившего гонорар в лондонском издательстве.
Когда дефицит отделяется от власти, он создает элиту. Дискурсивно элита предполагает общество, а не народ: элита народа застревает в зубах и, как слепая ласточка, возвращается в утробу говорящего. Само слово элита, которое нынче стоит на каждой газетной полосе и несется из телевизионных новостей, воспроизводит западный социологический дискурс, располагающийся в пространстве “государство – общество”. Для советской риторики это слово – несомненный бастард, и до семидесятых годов элиты не было. В первых изданиях словаря Ожегова это слово вообще не фиксируется, а в более полных лексикографических трудах оно появлялось исключительно в сельскохозяйственном значении. В семидесятые годы оно выползает на поверхность. В девятом издании (1972 г.) обнаруживаем второе значение, после растений и зверюшек, “лучшие представители какой-н. части общества, группировки и т.п.” и красноречиво застенчивый пример – Э. рабочего класса. Явление элиты, даже в этом замаскированном обличье, свидетельствует о сдвиге основной парадигмы.
Элита, как мы уже видели, не была однородной, посетители “Березки” глядели друг на друга неузнающими глазами. Можно было бы даже сказать, что было две элиты, одна чиновная, а другая “интеллигентная”, хотя пересечение этих двух множеств не было пустым. Обе элиты владели престижными ценностями, но характер владения был разным: для “интеллигентной” элиты это была частная собственность (дача, построенная на старый гонорар, лучший кардиолог в качестве ближайшего друга), для чиновной элиты владение было прекарным, зависимым не от личного, а от служебного статуса. Понятно, кому это было обидно и хотелось это положение исправить. Партийный функционер новой формации хотел равенства – не с “народом”, понятно, а с той элитой, которая жила помимо него. Нетрудно вспомнить высокопоставленных советских работников среднего возраста (тем более их детей), которые демонстрировали оказавшимся у них по случаю лицам другого круга свои собрания русских зарубежных изданий или новинок западного дизайна, русских икон или французских модных картинок. В пресуппозиции этих показов было утверждение своего “культурного” или интеллектуального равенства с гостем, это равенство служило риторической приватизации накопленного культурного богатства; вместе с тем партийная карьера хозяина как бы убиралась из фокуса, риторически аннигилировалась. И риторическая приватизация, и риторическая аннигиляция предвосхищали практическую реализацию этих устремлений.
Владельцу условное владение всегда недостаточно, любой помещик хочет стать вотчинником, арендатор – собственником. Для того чтобы сделаться собственником, должна существовать легальная система, в которой данная собственность санкционирована и признана. Советский режим такой системы не предусматривал – я имею в виду не только (и не столько) собственность на объекты движимости и недвижимости, сколько на предметы невещественные: социальный статус, культурный престиж и все прочее, что нельзя ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. К концу семидесятых годов бюрократическая элита вполне ощущала себя сливками общества, но концепт общества даже и в позднем коммунистическом дискурсе твердого основания не имел. Отсюда подспудная обида коммунистической элиты на свою собственную власть. Отсюда же и подлинный импульс реформирования этой власти, который ее и прикончил. И вот здесь-то и можно поставить вопрос о том, кто остался с носом или с вывернутой шеей.
Коммунистическая элита в целом успешно справилась со своей задачей и даже неплохо (хотя вряд ли сознательно) сыграла в поддавки с обществом, побудив его поверить, что это именно оно, общество, добилось вожделенных реформ. Создатели интеллигентского мифа могли наслаждаться счастливой развязкой сотканной ими фабулы. Интеллигенция победила, тоталитаризм низвергнут, демократия пускает первые бутоны. Старая советская элита в лице своих нестарых представителей подсчитывала незначительные потери и куда более значительные приобретения и тоже была довольна. Дискурс исторического перелома был создан, социальная преемственность власти сохранена. Правда, это всеобщее счастие продолжалось недолго. Новая, она же старая элита владела теперь своими ценностями на правах собственности и поэтому не испытывала более влечения к йgalitй и fraternitй. Риторическая приватизация превратилась в практическую, и в силу этого больше не было никакого резона демонстрировать свое “культурное” или интеллектуальное равенство с непрошеными гостями. Окрыленную своими победами интеллигенцию попросили покинуть помещение и заходить, только когда позовут по делу. Впрочем, из образовавшейся в прихожей толпы небольшую кучку впустили обратно, напоили-накормили и объявили своими. Оставшимся в прихожей это только еще больше испортило настроение. Тут-то они и стали оглядываться назад, пытаясь разглядеть, где они прогуливались раньше и как в эту прихожую попали. Но дверь была закрыта, и ничего видно не было.
Вот и все. На месте стоящих у парадного подъезда я не стал бы огорчаться и выворачивать шею. Что было, то прошло. Слава Богу, коммунизм пережили и до новой жизни добрались даже не слишком покалеченными. В новой жизни новая властная элита ходит с охраной, играет в гольф и по возможности меценатствует. Что и полагается делать нормальной элите. Ни культурные устремления, ни интеллектуальные свершения ей не противопоказаны. Если плоды вашего вдохновения пользуются повышенным спросом, то и вы можете попасть в это общество, заиграть в гольф и начать меценатствовать. Такое, конечно, случается нечасто, так что интеллектуальному сообществу в целом делать в этой компании нечего. Что тоже нормально для интеллектуального сообщества. А оборачиваться назад лучше за бутылкой вина и без мучительных попыток схватить себя за хвост: Сват Иван, как пить мы станем, // Непременно уж помянем // Трех Матрен, Луку с Петром, да Пахомовну потом.