Григорий Фрейдин
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 1999
Григорий Фрейдин
ЧЕЛНОЧНАЯ ОДИССЕЯ:
Листки из дневника 1992 года
Со временем понимаешь, как глубоко Одиссея иронизирует над тягой к возвращению. Что тяга эта присуща человеку и неодолима, никто лучше Гомера не описал. И тем мощнее сила его иронии. Вернуться-то, оказывается, нельзя. На Итаке уже не то, и она сама — не та. Но и уехать из дому — желание утопическое. Петляя по Одиссее, видишь, что и это, казалось бы, свободное путешествие есть не что иное, как сверхпрогулка на сверхдлинной пуповине-поводке. Древние это понимали отчетливо. А уж в ХХ веке просвещенное сознание, как гриб, настояно на этой иронии — от Фрейда с его “возвращением вытесненного” и пониманием желания как тяги вернуться в утробу до подчеркнуто анахроничной эклектики архитектуры постмодернизма, которая с ухмылкой нам подносит наши излюбленные “итаки”, — мол, у нас тут и готика с рококо, и югенд-штиль, и немножко Корбюзье, плюс ампир с бау-хаусом — и все на одном подносике. Пожалте вам, ваша история. Она теперь не во времени, а в пространстве.
А рядом тихо гудит компьютер, накачивая мне в кабинет Россию из единиц и нулей, и пространство Интернета сжимается до точки и мгновенно, , как вспоротый живот в Петербурге Белого, расширяется до космических масштабов.
* * *
“Ночь, улица, фонарь, аптека”. Надо прибавить: “Интернет”, и тогда получится.
Ночь. Интернет. Фонарь. Аптека.
У Мандельштама: “Век, сеновал, сон”. Прибавим “Интернет” и получим:
Век, Интернет, сон.
Как хорошо, оказывается, вписывается в речь Интернет. Даже немножко страшно.
* * *
Я — человек половинчатый. Я — челночный человек. Мои первые двадцать пять лет никого из России, то бишь СССР, не пускали. В 1971 г. я вдруг вылетел, как пробка из бутылки, и вторые семнадцать, которые я отсчитал уже в Америке, не пускали назад. В 1988-м, когда стало можно, я принялся ездить. И с тех пор, как маятник, — туда-сюда. Из ставшей моей американской Калифорнии, из моих Беркли-Стэнфорда, мне уже не уехать: все равно, как Одиссей, вернусь. Но и от России — тоже не уйти, хоть и возвратиться именно в ту, куда тянет, где родился и вырос, и тем более в ту, что была до 1968 года, — низзя.
В начале 80-х, я шел по West End Avenue в Нью-Йорке. Улица — смесь какого-то московского Юго-Запада с архитектурой Кутузовского, помноженная на московскую осеннюю смурь. Иду мимо старого двора. Заглянул: там играют в волейбол пацаны и уже перезрелые дылды, как когда-то в моем дворе на Армянском. И так ловко эта сцена наложилась на мои собственные тени, что получилась хорошая черно-белая фотография: картинка из моего детства в Нью-Йорке. Виртуально, но факт.
Так и живу, пополам. Мне дважды по двадцать пять, как когда-то тем, что умерли молодыми. Но я вдобавок еще и жив.
* * *
В 1991-м мне повезло: с 19 по 21 августа я был у “Белого дома”. А 22-го — в самом “Белом доме”, когда толпа по-брейгелевски щербатых депутатов (с подачи взведенного победой Б.Н.Е.) улюлюкала, распиная приехавшего на поклон, жалкого, как драная кошка, Горбачева. Картина пронзительная, врезалась в память, но не смутила и не заставила призадуматься. Тогда мне казалось, я вернулся в август 1968-го: все шло с точностью до наоборот. Шли 19-го танки, на них наши солдатики с молодыми простецкими лицами, как тогда в Праге, — но день-два, и вот уже наша взяла.
Не хотелось верить, да и просто в голову не приходило в пылу победы, закрепленной опасностью смерти и пролитой на Садовой крови, что трагедия 1968 года, развернутая наоборот, — это, скорее всего, пародия. И как бывает трагическая ирония, так должна быть в конце ХХ века и трагическая пародия — пародия всерьез. После августовского экономического краха с его коалиционным правительством Примакова—Геращенко—Маслюкова, с президентом, походящим все больше и больше на экспонат из кунсткамеры (вот оно возвращение вытесненного!), последние семь лет представляются именно такой пародией всерьез.
Пародией — потому, что исполнение мечты наяву всегда пародийно; так во всех сказках о трех желаниях. А всерьез — потому, что это были семь лет настоящей, драгоценной жизни. Ее-то и не хотелось бы прятать в сюжет, ограниченный горизонтами 98-го года. Поэтому и решился поделиться дневниковой записью, своего рода фотографическим отпечатком жизни тогда. Сделал я эту запись по-английски, когда вернулся из Москвы в Беркли осенью 1992 года и перечитал свои письма, которые я по электронной почте (а она уже была!) слал из Москвы друзьям и жене.
* * *
А в июле 98-го в Москве, после двухлетнего отсутствия, мне казалось, что наконец-то произошел отрыв — и не только из-за отсутствия в периметре Садового кольца напоминаний о коммунистическом прошлом, не только из-за видимого изобилия для обширного в Москве класса состоятельных людей, а, главное, из-за того, что моя Москва показалась впервые городом для горожан. Именно для горожан, а не для столичных граждан — этой клаки, предназначенной для парада всемогущей, но по-русски топорной, власти. Повсюду открытые кафе, магазины, работающие 24 часа, газоны, на которых располагается вечером молодежь, клубы — все дышало причастностью горожан к месту своего обитания. Отчуждения как не бывало. Казалось, что память о том, что было, стирается, истлевает на глазах, и захотелось вспомнить о начале постсоветской эпохи, благо сохранились в компьютере записки из доисторического 1992 года. Оставалось дать им короткую заставку. Это в июле. А в августе разразился крах, и заставка вышла двухэтажная.
Беркли-Стэнфорд, октябрь 1998 г.