(часть II)
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 1, 1999
Александр Жолковский
ИЗ МЕМУАРНЫХ ЗАМЕТОК
Лингвистические задачи и тайны творчества (1969) . 1 Зоосемиотика–68 (1968) . . . . . . . . . . . . . . 2 Мой первый шатобриан (1968) . . . . . . . . . . . .3 Ликер в половине пятого (Грамматика любви) . . . . 4 Пригов и авокадо (1988) . . . . . . . . . . . . . .5
Александр Жолковский
ИЗ МЕМУАРНЫХ ЗАМЕТОК
Часть II Лингвистические задачи и тайны творчества В пору структурных бури и натиска среди прочего были модны лингвистические задачи. Я ими не увлекался. Выдающимся мастером, если не основоположником жанра был А. А. Зализняк (ныне академик), первым опубликовавший целую статью на эту тему, а затем занимавшийся составлением задач для математико–лингвистических олимпиад. Еще одна его уникальная статья — о семиотике правил уличного движения — обязана была своим происхождением тому, что Андрей одним из первых в нашем поколении сделался водителем транспортного средства, сначала мотороллера, а затем и автомобиля. На пересечении этих двух его интересов и выросла знаменитая непристойная задачка, на моих глазах сотворенная им, как Афродита, из пены житейского эпизода.
Я был у него и Е. В. Падучевой в гостях с одной коллегой, и в какой–то момент он стал рассказывать, как он после занятий выезжал с территории Университета. (Дело происходило году в 1970-м; филфак уже располагался на Ленинских горах.) Неловко разворачиваясь, Андрей на своем маленьком “Москвиче” чуть не угодил под колеса огромного самосвала, шофер которого высунулся из кабины и заорал… Тут Андрей наигранно осекся и продолжал уже на сдавленном смехе своим характерным фальцетом, приберегаемым для подобных артистических эффектов:
— При дамах я не могу буквально повторить то, что он сказал. Поэтому я переведу его реплику на семантический язык, или лучше на куртуазный язык “Тысячи и одной ночи”: “О неосторожный незнакомец! Пожалуй, следовало бы наказать тебя ударом по лицу”.
Упоминание о семантическом языке было реверансом в мою сторону — мы с Мельчуком в то время усиленно занимались расщеплением смыслов.
— При этом, — продолжал Андрей, — все богатство значений, заданных элементами “неосторожный”, “незнакомец”, “наказать”, “удар” и “лицо”, было передано с помощью ровно трех полнозначных слов, образованных от одного и того же корня. Задача имеет одно решение, — торжественно закончил он.
Дамы, естественно, ничего не поняли, а я, к своей чести, нашел ответ довольно быстро. Единственность решения и, значит, разгадка (которая здесь приведена не будет) определяется бедностью матерной синонимии в обозначениях “лица”, тогда как в передаче остальных ключевых семем веер возможностей гораздо шире.
Свои неплохие показатели в этом случае я объясняю тем, что задача была поставлена, так сказать, в условиях, приближенных к реальным. Она не носила формально–экзаменационного характера, а была, выражаясь по–зощенковски, взята с источника жизни, и ее решение имело практический смысл — узнать, в присутствии, но помимо дам, что же именно сказал носитель народной мудрости (прибегший к корню нашего главного, скажем так, екзистенциального глагола.)
Жизненными соками питалось и мое единственное выступление на ниве дешифровки. Это было, если не ошибаюсь, летом 1969-го года. Я приехал погостить к своему отчиму, известному музыковеду Л. А. Мазелю, в Дом Творчества Композиторов под Ивановым и нашел там блестящую музыкальную компанию.
Гвоздем сезона были знаменитый скрипач с женой и приятелем–пианистом: И. Б. — полноватый, солидный, в привезенном из заграничных гастролей пробковом шлеме; его жена С. Л. — миниатюрная, но надменная красавица; и С. Д. — здоровый циник–весельчак с крепкими руками фортепианного чемпиона. Между чаем и ужином, во время, так сказать, файв–о–клока, обычно заполняемое прогулками и сплетнями, они устраивали перед столовой сеансы угадывания мыслей на расстоянии.
То есть, не угадывания, а, как они подчеркивали, передачи, — вполне реальной передачи, основанной на глубокой личной и творческой близости душ. Происходило это так. Кто–нибудь из публики сообщал на ухо одному из троицы, например, И. Б., имя задуманного им великого человека. Тот принимал сосредоточенный медиумический вид, с руками у висков, и, бросая завораживающие взгляды в направлении стоявшего шагах в десяти партнера, например, С. Л., заклинал:
— Он тебе известен! Он тебе известен! Его ты знаешь! И говори кто!..
— Чайковский, — мгновенно перебивала его С. под восхищенные возгласы толпы.
Загадывалось следующее имя.
— Лови мою мысль! Будь внимательна! Но ты его знаешь! Он тебе известен!..
— Бетховен!..
И так далее, с теми же однообразными словесными пассами и той же молниеносностью ответов.
Для меня, сына самого Мазеля, да еще и представителя кибернетической лингвистики, срывающей последние покровы с тайн мышления и речи, это был вызов, которого нельзя было не принять.
— Очень интересно, — бросил я перчатку, — посмотрим, как вы это кодируете.
— Да что вы! Мы ничего не кодируем. Мы просто задаемся образом великого человека, и этот образ передается благодаря общности наших психических процессов. Это как музыка, как стихи. Мы настраиваемся на единую творческую волну. Кстати, не случайно, что лучше всего передаются образы великих художников, вызывающие богатые эстетические ассоциации.
— Но вы все–таки позволите мне записывать произносимые вами фразы?
— Записывайте сколько угодно. Вы убедитесь, что они не при чем. Передаются не имена, а образы. Заметьте, что фразы всегда одни и те же, и они вовсе не шифруют искомых букв.
Действительно, Чайковский получался безо всяких “ч” и “й”, а Бетховен — хотя и с “б”, но лишь во второй фразе, и уж явно без “х”. Что касается фраз, то они повторялись с небольшими вариациями, лишь иногда удивляя неестественными логическими эмфазами, вроде “Его ты знаешь!”, “Но ты его знаешь!” или “И говори кто!”, что впрочем, мотивировалось “гипнотическим” тонусом речи.
Публично объявив, что трех дней мне с лихвой хватит для разоблачения черной магии, я приступил к тщательному протоколированию опытов. Членов виртуозного трио это только забавляло, и я заметил, что иногда они с издевательскими улыбками продлевали передачу, вкрапляя в нее какие–то им одним понятные хохмы.
— Его ты знаешь! И будь внимательна! А он тебе известен! И лови мою мысль! Шевели мозгами! А он тебе известен! Подумай хорошенько! И его ты знаешь! Назови его!..
— Жорж Санд!
Публике явно предлагалось оценить добросовестность медиума, описавшего Жорж Санд в мужском роде, демонстративно отказавшись от дешевых подсказок. В то же время сексуальные коннотации ее облика каким–то образом витали в воздухе, подогреваемые двусмысленными улыбками медиумов. Впрочем, мое исследовательское внимание было больше задето стилистически торчавшим оборотом “Шевели мозгами”. Но какое отношение он мог иметь к Жорж Санд, оставалось загадкой.
Состязание продолжалось уже два дня, корпус данных рос, а решение все не приходило. Следует сказать, что деятельность расшифровщика, включая легендарного Шамполиона, лишь в малой степени строится на “точных методах”. Ее настоящим двигателем является честолюбивая уверенность ученого в своей миссии, поддерживающая его кропотливые, долгие, но бесплодные усилия до тех пор, пока счастливая случайность вдруг не свалится ему прямо в руки. Тут–то и бьет час интуиции.
Рано или поздно случайность должна была произойти, тем более, что зарвавшиеся медиумы вели себя все неосмотрительнее. И она произошла.
— Он тебе известен! И ты его знаешь! Цепляйся за мою мысль! Ты его знаешь!..
— Тургенев!
Нескладное “цепляйся” до тех пор ни разу не появилось в моих протоколах и этим напоминало аналогичное “шевели”. Зачем, вместо привычных “Думай…!”, “Подумай…!”, “Говори…!” или, на худой конец, «Лови…!», нужны эти “Шевели…!” и “Цепляйся…!”? Простейшая догадка состояла в том, что понадобились они — вопреки заверениям медиумов — ради редких начальных букв: “ш” и “ц”. Но в таком случае вопрос принимал вполне конкретный вид: Что делает буква “ш” в Жорж Санд и буква “ц” в Тургеневе?
На первый взгляд, ничего. Разумеется, второе “ж” в имени Жорж оглушается, но вряд ли дело в этом. А уж к Ивану Сергеевичу Тургеневу “ц” не имеет никакого отношения. А впрочем, так–таки ли никакого? Где у Тургенева “ц”?! Известно, где — в заглавии его главного романа: “Отцы и дети”!
За это действительно можно было уцепиться. Обратившись к тургеневскому протоколу, мы легко находим “о” в начале первой фразы (“Он тебе известен!”). Но вторая и четвертая не начинаются с “т” и “ы”! Правильно, не начинаются, но продолжаются именно ими — в качестве вторых букв! Иными словами, в нечетных фразах считается первая буква, а в четных — вторая. Перед нами действительно своего рода “стихи”, и они действительно передают не имена творцов, а созданные ими “образы”. Но все–таки — по буквам.
Он тебе известен!
И Ты его знаешь!
Цепляйся за мою мысль!
ТЫ его знаешь!..Я тотчас кинулся к собранному материалу и убедился, что несложное правило работало во всех случаях. “Онег…” легко давал (в музыкальных кругах) Чайковского, “Лунн…” — Бетховена и т. д. Интригующий вопрос о связи “ш” с Жорж Санд читатель уже в состоянии разрешить сам (а заодно оценить перекличку этой шарады с загаданной Зализняком).
На другое утро — в последний день взятого мной срока — я предупредил папу, что за завтраком произойдет небольшой сюрприз. Наш стол был на веранде, и путь к нему лежал через главный зал, где сидели И. Б. и С. Л. Проходя мимо них, я громко проскандировал:
— Кто он? Думай хорошенько! Кто он? Думай хорошенько!
Они приняли это за беззубую имитацию их фразеологии и отвечали насмешливыми вопросами, когда же кибернетика скажет свое слово. Сдерживая внутреннее торжество, я смолчал, и под эти смешки мы проследовали на веранду. Но не прошло и минуты, как сработало то, что в американском кино называется double take, — мое “куку!” дошло. Они прибежали с озабоченными лицами и склонились надо мной, умоляя не выдавать их. Я великодушно согласился и в дальнейшем иногда выступал вместе с ними. Публике было объявлено, что кибернетика проникла–таки в тайны творчества.
Зоосемиотика–68 На Международной конференции по семиотике в Варшаве (август 1968 г.) участники иногда до смешного плохо понимали доклады друг друга. Вершиной этой неразберихи был доклад Пемброка (ГДР) по зоолингвистике.
Доклад ожидался с большим интересом. Еще перед приездом Пемброка говорили, что он просил встретить его на вокзале, так как он собирается привезти с собой живые экспонаты. В середине сцены, на доске докладчик развесил таблицы, которые потом часто менял. В левом углу стоял магнитофон с записями. Никаких животных видно не было.
Полагая, что общие положения публике и так хорошо известны, Пемброк начал прямо с какой–то очень конкретной схемы, чуть ли не с модели синтеза речи у животных. Поэтому непонимание началось сразу же, причем оно усугублялось тем, что оратор то и дело забывал английские слова, и тогда аудитория разражалась разнобоем подсказок.
Говорил он по–английски плохо, но ничуть не смущался ни этим, ни тем, что никто не понимает и сути доклада. Он говорил с воодушевлением и детской улыбкой чудака– ученого, который погружен в свое дело и уверен, что все интересуются тем же. Он включил магнитофон, и оттуда понеслось какое–то урчанье. Лицо докладчика осветилось улыбкой понимания, и он побежал к схемам со словами: “Это львица, вот, видите эти линии на осциллограмме?” Но тут с магнитофонной ленты стали доноситься уже другие звуки. Пемброк на секунду задумался, потом нежно улыбнулся, показал что–то на схеме, сказал: “Это детеныш крокодила…”
Из магнитофона раздавались все новые и новые рыки, свисты, писки и скрипы — до самого конца доклада. Пемброк перебегал от схем к магнитофону, потом опять к диаграммам, менял их, вслушивался, расцветал от понимания, что–то пояснял, говоря уже наполовину по–немецки и совершенно не глядя в зал. В общем, его доклад сочетал поразительное проникновение исследователя в язык животных с его полнейшей неспособностью найти общий язык с собравшимися. Впрочем, последнего он, по–видимому, не замечал. Аудитория же откровенно веселилась.
Между тем, насколько можно было понять из напечатанных тезисов, речь шла о вещи очень правдоподобной, хотя и смелой. А именно — что все животные и даже человек в первые месяцы жизни в сходных ситуациях пользуются сходными типами речевых сигналов.
В перерывах между заседаниями семиотической конференции, “буржуазных иностранцев” — итальянцев, французов и других представителей стран НАТО — водили на ланч в варшавский Дом Журналиста, известный своей хорошей кухней. Сначала их сопровождали гостеприимные поляки, но потом они как–то освоились и решили пойти сами. Правда, потребность в славяноговорящем посреднике все–таки осознавалась, но с ними был я, и они не беспокоились.
Как назло, все складывалось очень нелепо. Долго составляли столики, долго не шла официантка, бесконечно долго выбирали блюда, что неудивительно, если учесть, что я, как мог, переводил с польского на французский и итальянский с примесью английского, обнаруживая ограниченное владение всеми этими языками, а главное — языком европейской гастрономии.
С муками заказанное долго не несли. Впрочем, иностранцы не унывали. Они оживленно обменивались впечатлениями о студенческих волнениях той весны в своих странах и, заказав неведомый мне “шатобриан”, терпеливо дожидались его появления, видимо, черпая уверенность в самом названии этого бесспорно западноевропейского блюда.
Однако когда его наконец принесли, разочарование было жестоким — варшавский шатобриан, по–видимому, значительно уступал в размерах атлантическому. Г–н Линдекенс (Бельгия) протянул:
— Mais… c‘est plutot un Chateaubriand de poche. (Позвольте, но это какой–то карманный Шатобриан.)
Так или иначе, на меня шатобриан (особым образом приготовленный бифштекс из вырезки) даже в карманном издании произвел неизгладимое впечатление, и я везде, где мог, заказывал именно его. Как я потом узнал, его название действительно происходит от имени писателя, который в бытность послом в Англии славился, благодаря кулинарному искусству своего повара, роскошными приемами.
Что же касается оппозиции “НАТО — Варшавский договор”, то конференция состоялась поистине в минуты роковые, начавшись всего три дня спустя после вторжения в Чехословакию “братских сил” социалистического лагеря. Один из участников, Умберто Эко (тогда еще известный лишь в семиотических кругах), задумал было совершить автомобильное путешествие из Италии в Польшу, но был остановлен на чешской границе и вынужден пересесть на самолет.
А Роман Якобсон, под эгидой которого должна была проходить конференция и который на пути в Варшаву остановился в Праге, выглянув утром в окно, увидел на площади перед гостиницей танки, и испытал невероятное, но вполне реальное deja–vu. За тридцать лет до этого в той же Праге его уже заставали танки — немецкие. Он позвонил своей жене, Кристине Поморской, приехавшей в Варшаву — на родину — заранее, и сказал, что немедленно улетает в Париж и будет ждать ее там…
Шок от вторжения был так велик, что западные семиотики (Эко, Крыстева, Метц и другие), в большинстве своем люди левых взглядов, обходили его молчанием, предпочитая такие спокойные темы, как американская интервенция во Вьетнаме. Однажды за обедом (в гостинице “Европейская”!) я не выдержал и спросил:
— Но почему вы во всем вините американцев?..
Ответом было принужденное молчание, как будто я издал неприличный звук.
Впрочем, так же держались двадцать с лишним лет спустя либеральные интеллигенты–американцы, мои коллеги по Национальному Центру Гуманитарных Исследований в Северной Каролине, считавшие вооруженный отпор Саддаму Хуссейну проявлением милитаризма. На мое предложение демонстрировать за мир не в Нью–Иорке, а в Кувейте и Багдаде, они отвечали молчанием. А на другой же день после молниеносной операции “Самум” (не так ли надо переводить “Desert Storm”?) вообще оставили эту тему.
Пресловутая анархичность итальянцев не распространяется на гастрономию. В вопросах еды и выпивки они до карикатурности пунктуальны. Про каждое блюдо точно известно, в котором часу его следует потреблять, и в названия некоторых из них этот временной показатель входит непременной частью. Таковы, например, знаменитые spaghetti a mezzanote — макароны, поедаемые в полночь, после театра. Но и во всех остальных случаях категория времени является у итальянских nomina cenandi, так сказать, грамматически обязательной, хотя и получает нулевое выражение. Гостеприимные хозяева охотно преподносят иностранцам уроки этой грамматики еды, сопровождая их семиотически не менее интересной жестикуляцией.
Речь о знаковых системах заходит здесь не случайно. В 1981-м году я преподавал в Летней Школе по Семиотике в Урбино, где и проводил свои полевые наблюдения.
Общежитие Урбинского Университета, где нас разместили, построено в форме огромного эллипса, так что ни из одного окна не видно ничьих других окон. Это очень удобно в смысле privacy, особенно учитывая знойность итальянского лета и каникулярно–карнавальную атмосферу Школы. Административные же, учебные и другие публичные помещения располагаются в отдельном здании. В свободное от занятий время теплая компания профессоров и аспирантов из разных стран Европы собиралась в университетском баре в подвале учебного корпуса. Обслуживали местные студенты, для которых это был летний приработок.
Помню сценку, происшедшую, уже перед самым отъездом, между одним из профессоров и студентом–барменом. Профессор заказывает полюбившийся ему коктейль и спрашивает рецепт его приготовления.
Этот мешковатый, не старый, но уже лысеющий еврей в очках, из какого–то второразрядного университетского города Англии, известного больше своей промышленностью (Ньюкасла? Лидса? Шеффилда? — полагаюсь не столько на воспоминания об Урбино, сколько о своем школьном учебнике географии), вызывает у меня снисходительное сочувствие. Знакомство с коктейлем, о котором идет речь, составляет, пожалуй, главное и единственное его достижение по светской части за истекший месяц. Женщины на него, как говорится у Зощенко, не смотрят, и о его монашестве ходят легенды. В жилом корпусе его соседкой сверху является любвеобильная коллега–бретонка, которая чуть ли не каждую ночь приводит из диско нового партнера. Но профессор об этом не догадывается, ибо ложится рано. Зато в середине ночи он просыпается от ее душераздирающих криков и уже озабоченно справлялся о ее здоровье. Она извинилась за причиняемое беспокойство, а насчет ее здоровья просила не тревожиться — эти кошмары у нее с ранних лет.
Между тем, студент–бармен, смешав коктейль, пускается в детальное описание, которого я, разумеется, не помню. Что–то вроде того, что вы берете столько–то такого–то ликера и столько же коньяка, встряхиваете, добавляете несколько капель виски, выдавливаете одновременно одной рукой пол–лимона, а другой пол–апельсина, перемешиваете маленькой ложечкой, встряхиваете еще раз, густо присыпаете сверху корицей и шоколадом — e alle otto e mezzo!.. На этой феллиниевской ноте бармен состроил итальянскую мину непередаваемого восторга — закатил глаза, поджал губы, вытянул лицо и покачал кистью правой руки с оттопыренным большим пальцем. — Alle otto e mezzo!… В пол–девятого!.. М–м!!.. О–о!!!
Профессор выслушал все это с полной серьезностью, попросил повторить и принялся записывать. Я смотрел на его полные щеки, синеватые от прораставшей к вечеру мужественной щетины, и пытался представить себе его холодную холостяцкую квартиру в далеком каменноугольном Ньюкасле или сталелитейном (текстильном?) Шеффилде и полное отсутствие перспектив на дальнейшее развертывание сюжета, навеваемого своевременным принятием высокоградусного коктейля, хотя полдевятого еще не вечер!..
Мои собственные донжуанские показатели представлялись мне вполне удовлетворительными, хотя, конечно, и они оставляли простор для совершенствования: так, в прутковскую графу d’inacheve приходилось занести мечты о лихой бретонке и некоторых других участницах Школы. Тем не менее, общего итога, с которым я пришел к этому прощальному вечеру в университетском баре, как будто можно было не стыдиться. Подогретый возлияниями и общей полнотой чувств, я повернулся к своему соседу, итальянцу Франко, с предложением выпить за наше знакомство.
— Что будем пить? Il VOV? — откликнулся он.
Я сообразил, что упоминанием об этом ликере Франко с легкой иронией указывал мне на неразвитость моего вкуса, каковую я и поспешил смиренно признать:
— Ну, зачем же, давай выпьем какого–нибудь хорошего итальянского вина, по твоему выбору.
— Да нет, ты не понимаешь.
— Почему же? Я прекрасно помню.
Однажды, пробудившись от дневного сна, которому я с наслаждением предался после занятий и основательного ланча, я отправился в бар, чтобы перейти в следующую фазу очередного дня своей красивой западной жизни. Полуденный зной спадал. Было приятно пересечь остывающий университетский парк и спуститься в совсем уже прохладный бар.
Народу было немного. Меня пригласил к своему столику Франко, сидевший с одной из итальянских аспиранток — слушательниц Школы. Франко был молодой профессор, высокий худощавый красавец–брюнет. Его белая рубашка была распахнута, вернее, тщательно полурасстегнута по тогдашней моде, правильным ромбом обрамляя его плоскую смуглую грудь. Перед ним и его дамой стояли бокалы со светлым вином.
Баров я вообще–то не посещаю, пить не мастак, особенно же не люблю белого вина. Но надо было что–то заказывать, и я подошел к стойке. Вид десятков, если не сотен винных, коньячных и ликерных бутылок навел на меня тоску, которую я попытался развеять, вчитываясь в наклейки, — в надежде хотя бы таким лингвистическим путем прийти к решению.
Мое внимание привлекла группа высоких керамических сосудов в форме огромных пуль, коричневых и белых. Это были ликеры, насколько помню, какого–то северного производства, возможно, голландского. Аббревиатурное название одного из них заинтриговало меня, и я остановил на нем свой выбор.
— Дайте мне, пожалуйста, вот этого VOV. — С напитком в руках я вернулся к столику.
— Il VOV? A quattro e mezzo? — как бы не веря своим глазам, спросил меня Франко с одновременным полуоборотом в сторону дамы.
Я пробормотал что–то в том смысле, что, конечно, в Италии надо пить вина, которыми она справедливо славится, но что я никогда не пробовал этого ликера и вообще мне многое простительно как пришельцу из–за железного занавеса. Однако по лицу Франко было видно, что он остался при своем нелестном мнении.
И вот теперь, накануне прощания, я решил дознаться истины.
— Чего я еще не понимаю? Я же согласился, что глупо летом в Урбино заказывать какой–то ликер, рассчитанный на северные холода…
— Да нет, ты не понимаешь…
— Так объясни.
— Как тебе сказать?.. У нас мужчина пьет VOV, когда он.. — Замолчав, Франко опер локоть правой руки на стол и с безнадежным видом уронил кисть вниз. — Ma a quattro e mezzo?! Но не в половине же пятого?! — Он поднял очи горе, развел руками и выпучил губы.
…Против семиотики, как говорится, не попрешь. В глазах Франко я выглядел не многим лучше, чем иудей из забытого богом Ньюкасла в моих. Мужчину, который к концу сиесты нуждался в il VOV, можно было только пожалеть. А если бы Франко узнал, что сиесту эту я провел в одиночестве, он, наверно, вообще остерегся бы разговаривать со мной на подобные темы. И в моем владении грамматикой dolce vita остался бы зияющий пробел.
Пригов и авокадо Когда в конце 80-х годов рухнул железный занавес и бывшие подпольные литераторы стали ездить на Запад, одним из первых на нашем горизонте появился Пригов. В Лос–Анджелесе он остановился у нас, и в первое же утро мы решили поразить его одним из чудес американской природы. На стол, среди прочего, мы подали авокадо.
— Дмитрий Александрович, Вы, наверно, не знаете, что это?
— Вот это… такое… генитальное?..
— Если Вам угодно так выразиться. Это плод авокадо.
— Авокадо? Какое интересное название! Откуда оно?
— Честно говоря, сам не знаю. Посмотрим в словарь.
Я открыл недавно вышедший огромный “Random House Dictionary”, в котором было даже слово glasnost, и прочел там примерно следующее:
Avocado — от испанского abogado, “адвокат”, искаженного контаминацией с мексиканско–испанским aguacate, в свою очередь, восходящим к ahuacatl, что на языке индейцев Nahuatl означает “авокадо”, а также “тестикулюм”.
Почти матерное крещендо абогадо — агуакате — ахуакатль — нахуатль, разрешившееся мужским яйцом, неоспоримо свидетельствовало, что холодный концептуалист Дмитрий Александрович Пригов отнюдь не чужд “живейшему принятию впечатлений и быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных”, как Пушкин определял вдохновение.