Размышления соучастника
Юрий Левада
Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 2, 1998
Юрий Левада
РУБЕЖИ И РАМКИ СЕМИДЕСЯТЫХ
Размышления соучастника
Внимание к уже отдаленной от нас двумя порогами эпохе, условно обозначаемой как «семидесятые годы», как будто не ослабевает. Из всех периодов, составивших наш ХХ век, этот был самым долгим — почти два десятилетия, — казался наиболее стабильным, а для общественного мнения, согласно опросам, он все еще остается и самым привлекательным.
Очевидные социально-хронологические рамки периода — 1968 — 1985 годы; имеются достаточные основания вести отсчет времени от 1965/66 года и доводить его до рубежа 1986/87гг., когда обозначилось социальное содержание последующей, короткой эпохи «восьмидесятых» (1986 — 1991). Предшествовала условным «семидесятым» эпоха 1953/56 — 1964/68 — столь же символические «шестидесятые». Хронологические детали в данном случае не столь важны, дело в социальном содержании — точнее, в социальном определении или смысле — периодов.
Исследователям и просто всем интересующимся доступен огромный арсенал фактов, сведений, впечатлений, цифровых данных и пр., относящихся к самым различным сторонам жизни 70-х — к литературе, политике, диссидентству, экономике, внешним влияниям и т.д. Они подлежат обсуждению, уточнению, переоценке, но смысл обретают только в рамках определенной системы понимания и интерпретации.
Можно, разумеется, выделять для исследования различные аспекты общественной ситуации 70-х — например, литература и культура разных уровней «допущенности», экономические процессы, правозащитные движения, внешнеполитические или внутриблоковые проблемы и т.д.; в каждом случае будут свои точки отсчета и свои критерии отбора значимых событий. В данном случае я хотел бы обсудить более широкие, макросоциальные рамки понимания происходившего в те годы с нашим обществом. Поэтому постараюсь избежать изложения конкретных фактов и предложить для обсуждения проблемы общих рамок происходивших процессов.
Исходные позиции, точка отсчета всех реальных или мнимых, робких или отчаянных акций и сдвигов последних нескольких десятилетий — это «классический» советский период (30 — 40-е), когда общество безраздельно, безоговорочно, безгласно принадлежало государству. На официальном языке того времени общество постоянно сравнивалось с монолитом — мертвым камнем, пригодным для пьедесталов. По существовавшим правилам игры, отколовшийся от «монолита» (или заподозренный в этом) оказывался вне закона. Человек (это относится и к человеку творческому) мог сохранить себя, лишь ведя с властью лукавую игру на выживание. (Да и самые реальные литературные персонажи — Теркин и Шухов — вели именно такую борьбу.) Выиграть, т.е. выжить в ней, не вступая в какую-то сделку с «дьяволом» абсолютной власти было практически невозможно, а рассчитать рамки нравственно допустимого компромисса удавалось нечасто. То, что лукавая сделка (отечественный вариант оруэлловского «двоемыслия») разлагает обе стороны, т.е. также и саму власть и ее носителей — стало очевидным в 70-е.
Период хрущевских исканий и метаний породил робкую надежду на то, что власть способна стать благодетельной и даже — в позднейшей терминологии «пражской весны» 1968 — обрести «человеческое лицо». Надежду соблазнительную и опасную, поскольку она мешала превращению «монолита» в общество, толпы — в народ. Нечаянное достижение «застойных» 70-х в том, что эта иллюзия была похоронена, уступив место еще более осторожной поначалу надежде иного рода — на то, что общество когда-нибудь освободится от государственной опеки. Сегодня она не только не реализована, но и не популярна.
Но можно ли вообще говорить о «достижениях» эпохи, как будто отмеченной лишь мерзостями и интригами власти? Видимо, да, если отделить конечные результаты действий от намерений их авторов. У Гегеля было такое понятие как «хитрость истории»: даже самые великие деятели руководствуются мелкими расчетами и пошленькими страстями, а в результате история вершит свой суд и идет положенным ей ходом. У него, правда, это соображение обосновывалось господством в мире высшего разума, который потом переименовали в законы прогрессивного развития; сейчас такие абстракции вышли из моды и кажется достаточным ссылаться на логику конкретной ситуации. Говоря попросту, при всех желаниях и планах действующих на исторической арене личностей, из их действий получается лишь то, что может получиться при данных обстоятельствах. Ко временам 70-х высший эшелон советского руководства позабыл идеологические иллюзии и добивался «только» сохранения собственной власти — мерами, которые достаточно известны. Они ведали, что творят, когда пресекали опасные «крайности» свободомыслия в стране и в «блоке» (бывшем «соцлагере»), — но лишь на текущий момент, и не подозревали, насколько разрушительными для их собственной власти окажутся последствия — более разрушительными, чем шумная и робкая, ограниченная оговорками и одергиваниями десталинизация 60-х.
Определенная доза «оттепельной» терпимости была допущена, дозволена и в хрущевские годы не потому, что к этому стремились какие-то влиятельные силы, а как побочный результат борьбы за власть в верхах. Аналогичным образом дозированная идеологическая снисходительность 70-х в мире науки и культуры, например (огороженная строгими барьерами «непримиримости»), была скорее вынужденной, чем намеренной. К числу факторов, понуждавших власти балансировать между умеренной терпимостью и ограниченными репрессиями относились тогда и «многоподъездность» правившей иерархии, и необходимость в какой-то мере считаться с внешними зависимостями и давлениями. Это относится, конечно, и к массовой эмиграции из страны. Как, впрочем, и почти ко всем самым радикально-реформаторским начинаниям последующей эпохи.
Вынужденность шагов, ведущих к разрушению «монолита» — независимо от воли и разума инициаторов — очевидное свидетельство их основательности.
Мне кажется, что в последние годы утвердилось — особенно в более молодых поколениях — представление о некоем тотальном (гибельном или обнадеживающем, смотря по идеологическим симпатиям) разрыве с нашим недалеким прошлым, который лишил смысла само его понимание, в частности, сделал неинтересным и ненужным всякого рода человеческие «конкретности», мотивации, страхи, значение событий с 20-х по 70-е включительно. Довольно часто приходится сталкиваться с попытками судить «чохом» обо всем и обо всех, связанными с этими временами. В этом, по-моему, сказывается как застаревшая привычка к историческому невежеству, так и столь же исконная склонность судить о людях и событиях только по критерию их «святости» или «инфернальности». Это основательно мешает разбираться как в наших прошлых эпохах, так и в том, что за ними последовало — и из них же проистекло. Ведь «серые» застойные годы были на деле периодом интенсивного формирования тех самых сил и стремлений, которые вышли на поверхность в середине 80-х и определили направления последующих сдвигов и коллизий — во всей их многозначной противоречивости.
Конечно, мы просто не можем не судить о событиях и людях 70-х (в том числе, о событиях литературных и пр.) с рубежей нынешнего дня, т.е. зная — не всегда, впрочем, хорошо, — что из всего этого «получилось». Но это лишь одна сторона дела: ничего нельзя понять ни в людях, ни в поступках или в «мероприятиях» вне их реального времени и контекста. Притом, как мне кажется, нельзя ограничиваться, скажем, внутрилитературным или «цензурным» контекстом, не принимая во внимание контекст социальный.
В упоминавшейся книге П.Вайля и А.Гениса о человеке (точнее, об имидже человека) 60-х авторы легко и просто, как-то мимоходом разделываются с Е.Евтушенко с помощью ярлычка — «стихи невысокого качества». За пределами внимания остается при этом чрезвычайно интересный социальный феномен того времени — фантастическая митинговая популярность поэта, восприятие почитателями и властями предержащими свойственного ему (и столь странного с сегодняшних позиций) сочетания показной критичности с показной лояльностью. А в сборнике серии Россия/Russia можно встретить суждение о том, что повести Ю.Трифонова ничем особенно не были интересны, поскольку имели примитивные сюжеты, а автор гонениям «не подвергался». Здесь я бы решился говорить об удивительной социальной глухоте, как будто свойственной какой-то части нынешних критиков и читателей. Что бы ни говорили (и тогда и позже) об эстетических слабостях или, скажем, о старомодности стиля трифоновских повестей, публикация «Дома на набережной» или «Старика» произвела огромный социальный эффект, стала, как мне представляется, шагом в раскрепощении литературной мысли и читательского восприятия. (А обсуждать сейчас литературно-художественные, научные или иные акции с партийно-полицейскими критериями «дозволенного-запрещенного” — пусть и перевернутыми — как-то и вовсе неуместно.)
В 60-е годы определился в качестве некоего лейтмотива лозунг «возвращения к революционным истокам». Для Хрущева и «линии ХХ съезда» эта формула означала попытку сохранить в незыблемости систему партийного господства, отмежевавшись от сталинских «извращений». Но в обществе, в литературе (включая сюда не только написанное, но и его массовое восприятие) это означало появление дозволенной позиции критики действительности. Позицию эту широко и шумно использовали «эстрадные» поэты, барды (кто не помнит «комиссаров в пыльных шлемах» у раннего Б.Окуджавы), ранний Трифонов («Отблеск костра»), М.Шатров, а также историки, философы и др. Когда-то, на исходе периода Ю.Карякин и Е.Плимак, защищая от хулителей «Ивана Денисовича», доказывали, что повесть направлена против извращенного, «казарменного» коммунизма. Нет надобности показывать примитивную фальшь всей формулы или разбираться в том, как сочетались наивность и хитроумие в разных ситуациях ее использования. Свою роль в разрушении концепции «монолита» она сыграла.
Эпоха 70-х подняла на щит иную формулу — всеобщих прав человека, универсальных ценностей общества. Она использовалась на разных уровнях — от официальной пропаганды, в особенности международной, до либеральной литературы и диссидентского самиздата. В одних случаях это делалось для придания системе современного лоска на мировой арене, в других — для осторожной или основательной критики той же системы. Были ведь годы, когда демонстрации правозащитников на Пушкинской площади требовали «уважать собственную Конституцию» (советскую, еще даже формально сталинскую тогда) — и это означало требование прекратить беззаконные расправы с инакомыслящими. Между тем расправы стали совершаться под шум речей о том, что советская система является «подлинным» защитником прав человека.
Другая ось перемен в ориентациях, характерная для 70-х — тенденция к пересмотру исторического сознания общества. Попытки возрождения революционной мифологии не удалось и перестали интересовать как либерально настроенную публику, так и саму власть. В качестве исторического водораздела, станового хребта официального и массового сознания прочно утвердился не 1917, а 1945-й, притом воспринимаемый преимущественно в национально-патриотическом ключе. Определенную роль в пересмотре хронологических рамок сыграло возрождение активного интереса к самодержавной и христианской истории России. Значение этих изменений стало очевидным позднее — при формировании исторического самоопределения постсоветского периода.
В утверждении стиля общественной жизни 70-х значительную роль, как известно, сыграли коллизии вокруг «открытых писем» — принципиально нового жанра в отношениях между обществом и властью. Первая волна коллективных обращений (1965-66), направленная против официальной реабилитации Сталина, была встречена высшим начальством довольно благосклонно, но когда предметом протестов стали репрессивные акции (вокруг «дела» Синявского-Даниэля), в ход пошли «штыки». Неожиданно жестокая по тем «постлиберальным» временам (исключения, увольнения, позже — изгнания) расправа над поднявшими голос — и к тому же при посредничестве «голосов» зарубежных — призвана была пресечь попытки выйти за пределы дозволенной активности.
Результаты оказались гораздо более сложными, чем это предполагали не только власти, но и самые дерзкие из «подписантов». (Кстати, любопытный пример обратимости политической семиотики: фельетонная кличка превратилась в горделивое самоназвание целого направления). Официальный и полуофициозный либерализм был дискредитирован. Возникли самиздатская литература и публицистика, оформились несколько направлений правозащитных движений. Появились организованные группы, которые уже не просили милостей у власти, а требовали соблюдения прав. Избранная властями — и казавшаяся довольно эффективной — политика выборочных, «точечных» репрессий предполагала отсечение радикалов от «умеренных» участников протестных (как сейчас говорят) движений, сочетание запугивания с заигрыванием, подкупом и пр. Инициативные группы подавлялись, издания закрывались — на исходе эпохи прекратила выходить и знаменитая «Хроника текущих событий» — но самиздат и «тамиздат» продолжали ходить по рукам в крупных городах. Выслали А.Солженицына, сослали А.Сахарова, но каждая строчка, написанная ими, внимательно читалась и обсуждалась — и это не осталось только достоянием тогдашних «кухонных» клубов. Если могли шагать по стране «батальоны самиздата», значит существовал достаточно широкий круг читавших, хранивших, копировавших, передававших опасные тексты. Один из персонажей фильма Ланы Гогоберидзе «Несколько интервью по личным вопросам» произносит с удивлением: «Неужели уже появились люди, которые перестали бояться?» Многие ходили в кино, чтобы услышать эту фразу. Фильмов, которые могли ободрять и будоражить мысль, появлялось немало в те годы, — ведь, пожалуй, только тогда достаточно было фразы, намека, полуслова, чтобы вызвать восторг ждавшей этого публики.
Осенью 1974-го разыгрался известный скандал с так называемой «бульдозерной выставкой» группы художников. Вскоре властям пришлось извиняться, возместить причиненный ущерб, свалив ответственность на секретаря ближайшего к месту действия райкома. А потом и стерпеть существование «неофициального» искусства со своими организациями и выставками, со своей эмиграцией и международным признанием. В 60-х был отработан такой прием: чуть отпустив поводок, сразу же его и подтянуть, дабы не допустить общего обвала, — достаточно припомнить трагические перипетии 1956-го. «Застойные» годы дали примеры обратной последовательности акций: карательные меры, а потом вынужденное (еще раз отмечу значение этого слова — вынужденное) отступление.
На переломе (календарных) 60-70-х возникло «дело самолетчиков» — как будто спровоцированная попытка нескольких человек покинуть страну на самолете. Два смертных приговора, вынесенных организаторам побега, вызвали волну возмущения за рубежом и были отменены в последний день 1970 года. Последствием этого и подобных ему дел — разумеется под сильнейшим давлением извне, с которым уже вынуждены были считаться тогдашние власти в эпоху «детанта» и хлебного импорта — явилось разрешение массовой еврейской (а потом и немецкой) эмиграции из СССР. Ее значение велико и неоднозначно. Страна потеряла множество энергичных, профессионально и социально активных людей, — последнее, очевидно входило в сам замысел «спускания пара» из перегретого котла. Пытаясь сдержать поток уезжающих, власти устраивали сцены ритуальных проклятий в их адрес, травлю провожавших и т.д. Эффект был, в конечном счете, скорее обратным: эмигранты вызывали у населения — в том числе русского, в массе «невыездного» — прежде всего уважение и зависть. Связи с ними поддерживали десятки и сотни тысяч — впервые за советскую историю у такого огромного числа граждан появились личные «связи с иностранцами». (По опросным данным 1997 г., почти треть населения России имеет родственников или знакомых среди эмигрантов). Это сыграло немалую роль в разрушении железного занавеса, отделявшего страну от остального мира.
Одним из самых сильных средств принуждения и запугивания граждан в советском обществе во все периоды его существования — наряду с прямым государственным насилием — была система группового, «коллективного» давления: за прегрешения одного расплачивалась семья, близкие, коллеги по работе. (Как известно, в татарской орде, если один сплоховал в бою, казнили всю десятку.) Дряхлеющий режим в 70-х., вынужденный ограничивать акции прямого насилия, скрывать их, не доверять им, — пытался как можно шире использовать такую систему коллективного заложничества. На человека давили через «своих». Некоторые авторы (А.Зиновьев, например) считали даже, что это могло быть страшнее акций карательных органов. Нравственная ситуация, в которой разумное действие противостоит благополучию «своих» — сама по себе неразумна, безнравственна, недостойна человека. Ее воспроизводили искусственно тысячи и тысячи раз: оказывалось, что автор какого-нибудь слишком смелого текста, а тем более подписант, диссидент, эмигрант «подвел» собственных коллег, разорил свою семью, лишил друзей карьеры и «допусков» и т.п. Личные коллизии могли в таких ситуациях быть весьма трудными, единых правил оценки и выбора меры ответственности человека перед другими никогда не бывает. Коллективное заложничество привело к множеству человеческих драм и нравственных потерь — но не остановило процессов, шаг за шагом подрывавших устои принудительного единомыслия и всего монолита.
С полным текстом статьи Ю. Левады вы можете познакомиться во втором номере НЗ