Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2002
Всякий раз, когда я вхожу в залу княгини В. и вижу эти немые, неподвижные мумии, напоминающие мне египетские кладбища, какой-то холод меня пронимает. Меж ими нет ни одной моральной власти, ни одно имя не натвержено мне славою – перед чем же я робею?
Перед недоброжелательством, – отвечал русский.
Пушкинисты, я думаю, узнали этот текст. Остальным очень советую разыскать его как-нибудь в свободное время, на даче, пока съезжаются гости: будет что обсудить. Но к делу, и без робости. В недавних рецензиях на мою книгу “Толкование путешествий” (НРК. 2002. № 1. С. 82–96) Константин Богданов и Александр Долинин указывают на допущенные мной ошибки. Некоторые из их замечаний правильны и полезны, другие проблематичны и интересны, третьи, на мой взгляд, бессмысленны и в свою очередь ошибочны. Я благодарен им обоим, хоть часто и не согласен с ними. Ошибки в книге так же нежелательны и так же неизбежны, как потери на войне. Много их или мало, любая из них прискорбна. Поэтому я постараюсь не реагировать на эпитеты, которыми Долинин украсил свою рецензию. Эпитеты не заменяют аргументов. И как известно, не ошибается тот, кто ничего не делает. Написать рецензию тоже дело, в нем тоже бывают ошибки.
Я неправильно назвал книгу Карамзина “Записками русского путешественника”, неверно описал место действия стихотворения Ходасевича “Под землей” и назвал главного Прокурора РСФСР Генпрокурором. Другие мои ошибки не так однозначны. Непросто решить, к примеру, откуда американец Джон Ледьярд начал свой маршрут, в Лондоне или в Париже, и где российские власти прервали его путешествие, в Якутске или Иркутске. Ледьярд год с лишним снаряжался в Париже и его главным спонсором был американский посол во Франции, Джефферсон. Из Парижа Ледьярд отправился в Лондон, а оттуда в Гамбург и далее в Санкт-Петербург. Там он получил русский паспорт при помощи как французского, так и английского посольств. В сентябре 1787 он добрался до Якутска, чтобы весной ехать в Охотск. Однако в декабре он вернулся в Иркутск в сопровождении лейтенанта Сарычева. Там, в Иркутске, он был официально арестован. Эта история хорошо изучена, я изложил ее в одной короткой фразе. Ревнитель точности, Долинин обнаружил в ней ошибки: старт был дан путешествию Ледьярда не в Париже, а в Лондоне, а под конвой он попал не в Якутске, а в Иркутске. Может, он и прав; но только советские комментаторы верили в то, что историческую реальность можно выразить в словах типа “Имя собственное, две даты, выдающ. амер. и т. д.”.
Тот, кто продолжает верить в такой способ письма и утверждать его единственность, не должен бы ошибаться сам: у него-то других ценностей нет, а соответственно, нет и оправданий. Когда я говорю, что Федор Толстой, по прозвищу “Американец”, выдумал свое путешествие в Америку, Долинин неверно пересказывает эти мои слова как “россказни о бегстве” Толстого. Со своей стороны ревнитель точности утверждает, что поскольку молодой Толстой был высажен с корабля на Алеутских островах и “некоторое время прожил среди туземцев”, а современники Толстого считали алеутов американцами и к тому же Толстой “сделал себе американские татуировки” – значит, Толстой заслужил свое прозвище. Первый тезис ошибочен, второй сомнителен, третий смешон. Исследователям известно, что Толстой был высажен в Петропавловске (в августе 1804, “с предупреждением, чтоб он не проживал в Москве и действительно к полку явился”), на Алеутских островах не бывал, среди туземцев не жил1 .
Богданов и Долинин имеют претензии к переводам цитат; я этих ошибок не признаю хотя бы потому, что в обоих случаях привел текст оригинала, чтобы читатель судил сам, – что он и делает. Долинин разражается эпитетами по поводу перевода слов Уильяма Буллита, “I deviled the Russians”, как “Я был с русскими как дьявол”. Рецензент считает, что “с помощью любого словаря” это место следует переводить как “Я дразнил русских”. Что ж, откроем словари, и без робости: это не пушкинистика, осененная преданием, и не набоковедение, опасное для посторонних. American Heritage Dictionary, 4th edition, 2000: “to devil: to annoy, torment, or harass” (to tease отсутствует; разница между “мучить, терзать” и “дразнить” в комментариях, думаю, не нуждается). Ближайший по времени американский словарь, двухтомный The New Century Dictionary, 1946: “to devil: to harass, torment, or plague; do (work) as a devil” (to tease отсутствует). Двадцатитомный Oxford English Dictionary, 2nd edition, 1998, дает множество дьявольских значений искомого глагола, приводя также разговорное “to tease”, которое и привело Долинина в искомый соблазн. Что касается Буллита, его пристрастие к демоническим символам хорошо известно; употребляя таковые, он наверно не делал этого всуе. Ревнитель точности, Долинин применяет такие слова, как “заведомо неверный” и “безграмотный”, в отношении элементарно правильного перевода, а взамен предлагает версию ошибочную и неинтересную.
Упрекая меня в name-dropping, Долинин перечисляет несколько авторов, которых я, по его выражению, “скрещиваю”, – и среди них называет автора, которого я ни разу не упоминаю. Так и хочется спросить вслед за этим последним, Стенли Фишем, который любит вопросительные конструкции: Whose name-dropping? Но я обещал не пользоваться риторическими приемами. Учитывая интерес к моим переводам, я предложу еще один: name-dropping: фигура речи, которой профессор выражает свое недовольство тем, что на него не сослались.
Считать Дос Пассоса, как это делает Долинин, “самым знаменитым” из fellow-travelers, более знаменитым, чем Дьюи или Драйзер, есть ошибка суждения. Защищать от меня Ханну Арендт, которую я читаю и почитаю наверняка не меньше Долинина, есть ошибка более значимая. Долинин не понимает, что критическое обсуждение чьего-то труда, например Арендт, есть высшая честь, которую мы можем отдать предшественникам; и ему действительно этого не понять, коли его манера обсуждения такова, какую мы наблюдаем. Я нигде не говорю, что “Демократия в Америке” Токвиля повлияла на “Философическое письмо” Чаадаева, написанное много раньше; это ошибка чтения. К Чаадаеву Долинин не раз возвращается в своей рецензии, иллюстрируя свою мысль о том, что одни идеи (он приводит длинный список имен, например Исайю Берлина) являются “относительно простыми”, а идеи Чаадаева “посложнее”, а потому понять их могут только посвященные (чаадаеведы?). И правда, непосвященным не найти смысла в тонком различении между понятиями “исходная точка” и “отправная точка”, в чем Долинин видит ключ к историософии Чаадаева. Я объяснял, как идеи Чаадаева и Токвиля развивались независимо друг от друга, а потом Чаадаев прочел “Демократию в Америке” и отреагировал на нее в позднейших сочинениях и письмах. Параллели, контрасты и влияния их идей, может быть взаимные, являются легитимным предметом обсуждения. Объясняясь эпитетами, Долинин никак не прояснил этого спорного вопроса. Я со своей стороны сожалею, что ни один из моих аргументов не был услышан.
Зато очень много сказано о тех сюжетах и о тех ссылках, которых в моей книге нет. Здесь Долинин прав: всего того, о чем он пишет, там действительно нет. Рецензент всерьез объясняет, чем рецензируемая книга должна была стать, “судя по заглавию книги Эткинда и авторскому введению”. Неужели он и правда судит о книгах по заглавиям? И как можно не услышать в моем заглавии ссылку на “Толкование сновидений” Фрейда? Во введении ясно сказано: “книга не претендует на охват и картирование” безграничной темы российско-американских связей и визитов, о чем написаны, пишутся и будут написаны сотни работ. Я не пишу энциклопедий. Во введении перечислены восемь сюжетов, о которых рассказывает эта книга, и еще раз оговорено, что книга “не исчерпывает” и этих сюжетов. Долинин выражает негодование, что моя книга не такова, какую бы он сам написал. На мой взгляд, такого рода деятельность не имеет отношения к жанру рецензии.
О Пушкине. Я характеризую пушкинское чтение Токвиля как “искаженное”, Долинин решительно не согласен: оно “пристрастно-одностороннее”. Важная разница. Долинин замечает, что Германн, “делая ставку, карт своих вслух не объявлял”, а потому мой пример из “Пиковой дамы” является ошибочным. Это замечание выявляет непонимание теории речевых актов Остина, для иллюстрации которой я привел этот пример: акты хоть и называются речевыми, их не обязательно произносить вслух, и ставки в азартной игре, например в рулетке, являются тут обычным примером. Долинин объявляет “заведомо абсурдным” слух о том, что Германн сын графини, на основании вычислений, согласно которым графиня должна была бы родить его в 57 лет. Рожали и постарше. Для моего тезиса, однако, вполне безразлично, был ли Германн сыном графини или то была сплетня: важно, что нам сообщил ее Пушкин. Хронология фиктивных событий, которой так увлекается Долинин, не царица наук; такого рода вычисления имеют не более важное значение, чем любая другая деталь, которую сообщает текст и которые, как мы все знаем, часто противоречат друг другу2 . Более серьезный характер имеют претензии Долинина к моей трактовке “Гавриилиады”. Действительно, общепринятая датировка связывает поэму с 1821 годом, что раньше, чем отставка Александра Голицына; этот мой пример в гл. 10 требует коррекции и развития3 . Тем не менее, я продолжаю настаивать на ревизии традиционной точки зрения на “Гавриилиаду”. Вопрос, как я его вижу, в следующем. Поэма антиклерикальна; в обществе боролись между собой разные религиозно-политические позиции; против какой из них направлена поэма? Начиная с П. В. Анненкова, поэма трактовалась как вызов Пушкина “обскурантистской партии” Голицына, что повторяет Долинин. Помимо самой поэмы, этой позиции противоречит ряд биографических фактов. В письме Александру Тургеневу от 7 мая 1821 ссыльный Пушкин просил секретаря Библейского общества помочь ему вернуться в Петербург, а в благодарность обещал привезти “сочинение во вкусе Апокалипсиса” и посвятить его Тургеневу. Если речь идет о “Гавриилиаде”, как полагают пушкинисты4 , одно это делает неправдоподобной трактовку поэмы как критики протестантского мистицизма. Теперь вернемся к хронологии. Неприятности у голицынской “партии” начались задолго до ее крушения. 1 августа 1822 года были закрыты масонские ложи; 1 сентября Пушкин отправил “Гавриилиаду”, которую до того никто не видел, Вяземскому (масон и переводчик А. Ф. Лабзин выразил свой протест против правительственных мер чуть позже, на заседании Академии художеств 13 сентября, за что тоже был сослан). Дело 1828 года по поводу “Гавриилиады” было инспирировано не протестантской “партией”, но митрополитом Серафимом; при этом Голицын был членом “тройки”, которая докладывала царю, и в тот раз Пушкин не пострадал. Общедоступные факты нуждаются в переосмыслении, а не в повторении давно сформулированных аксиом, которые ведут к давно замеченным противоречиям. Что касается указания Долинина на “Второе послание цензору”, то в ответ можно привести многое, к примеру ту, всем памятную эпиграмму, где “Фотию” рифмуется с “плотию”, – и еще, пожалуй, последнюю строчку “Памятника”.
Представления Долинина о теоретических проблемах не выдерживают никаких эпитетов. Отождествление двух ни в чем не сходных методологий – системного подхода 1970-х годов и нового историзма 1990-х – выявляет незнакомство с предметом. То же и с упреком новому историзму в том, что он, интерпретируя предшественников, делает исключение для самого себя: для решения этой проблемы выработаны способы, в точности противоположные тем, что практикует Долинин. Приписать мне намерения в создании “некоей оригинальной всеобъемлющей теории” есть не то чтобы ошибка, но скорее диффамация, то есть клевета сознательная и злостная. Более невинно, по незнанию, ошибается Долинин в своем утверждении, что участники дискуссии о новом историзме в НЛО “как-то упустили из вида” отличия русской версии нового историзма от его американского оригинала. Наоборот, именно этим отличиям была посвящена центральная часть дискуссии, – моя собственная статья, статья Игоря Смирнова в том же 47 номере НЛО, статья Сергея Козлова в 50 номере. Игнорируя и рецензируемый им текст, и научную полемику, на которую он ссылается, Долинин сводит дело к знакомой ему сфере, к поиску прототипов, и объявляет это занятием дилетантов. Автор позабыл, как занимались прототипами Эйхенбаум и Лотман, не говоря уж о целых поколениях пушкинистов. Плохо не слово; плох исследователь, если он излишне верит своей интерпретации и утверждает ее единственность.
Долинин вдается в разбор моей гипотезы о том, что опыт экстратекстуального – бытового и политического – общения Михаила Булгакова с Уильямом Буллитом нашел отражение в фигуре Воланда. Дневник Е. С. Булгаковой фиксирует встречи между Булгаковым и американским послом со свитой. Рассказав об этих встречах цитатами, я попытался понять, какое значение эти встречи имели для Булгакова, в это время подвергавшегося преследованию, болевшему неврозом, пытавшегося выехать за границу, и как они связаны с построениями романа, который он в это время писал. Долинин перечитал дневник Булгаковой и пришел к выводу, что “чаще и теснее” Булгаковы общались с другими сотрудниками посольства, а сам посол на этих встречах “обычно не присутствовал”. Противореча себе на протяжении одного абзаца, Долинин признает, что Буллит и Булгаков встречались “всего несколько раз”. Сколько встреч на самом деле отметила Е. С. Булгакова, может проверить любой читатель; это так же просто, как открыть словарь. Долинин замечает, что все встречи были на людях, а Буллит не говорил по-русски. Что ж, Буллит говорил по-французски, и у него были свои переводчики, та самая посольская свита. Воланд, если помните, тоже редко появлялся один. Но главное, сколько встреч достаточно, а сколько нет? “Всего несколько раз” – это мало или много? И в этом ли дело? Ища биографическиие и словарные ошибки, Долинин проигнорировал все, что говорится в этой главе.
Долинин предписывает новому историзму заниматься, цитирую, “стонами угнетенных меньшинств, которые полагается вычитывать, например, из монологов шекспировского Калибана”, – тогда как моя книга интересуется не тем, чем положено, а “авторитарными, гегемонистскими голосами Пушкина, Булгакова, Набокова и Пастернака”. Все это ошибочно в целом и в деталях. Кому “полагается” заниматься Калибаном и при этом не заниматься Шекспиром? Но это просто небрежность письма. Слово “авторитарные” по-русски (да и по-английски) означает совсем не то, что пытается сказать Долинин. Но эта описка скорее фрейдовская. Куда важнее, что Долинин не видит, что перечисленные им писатели, все до единого и в течении большей части их жизни, были жертвами политических преследований. Эти белые мужчины принадлежали к угнетенному меньшинству. Хотели они того или нет, им приходилось быть практическими политиками: идея, глубоко чуждая Долинину. Их маргинальные страх, протест и надежда породили канонические тексты. В этом отличие русской литературы от других классических литератур, к примеру американской: в других случаях канон порожден доминирующей культурой, и потому современные критики обращаются к маргинальным текстам; в нашем случае канонические тексты созданы как раз теми, кто подвергался дискриминации. Именно этот необычный и поучительный опыт читатель, русский и западный, искал и ищет у русских классиков. Этот опыт не понять в рамках тех процедур, которые выработаны для имманентного чтения текстов, порожденных более благополучными национальными элитами. Поэтому новый историзм, с его протестными интенциями и реабилитацией политических ценностей, важен для чтения центральных русских текстов. Что до Калибана, не путать с Талибаном, так на его стоны почему-то очень похожа рецензия Долинина.
Горячась, рецензент приписывает мне невероятные суждения: к примеру, что я полагаю, будто американская демократия “никак не связана” с европейским Просвещением, “вопреки тысячам написанных на эту тему работ”. Неужели опыт, чужой или собственный, не научил, что, оболванивая оппонента, непременно впадаешь в указанное состояние? Тысячи очень разных работ, и среди них иницировавшая все это обсуждение книга Токвиля; несколько книг Ханны Арендт; традиция Франкфуртской школы, начатая “Диалектикой Просвещения”; исследования пуританского фундамента американской демократии, когда-то начатые Перри Миллером; и мой более чем скромный обзор темы – сходятся в том, что в американской демократии, наряду с традицией Просвещения, есть много того, чего в последней не было. Именно потому, что эти отношения сложны и проблематичны, о них написаны тысячи работ. Очень эмоциональным является и утверждение Долинина, что Эткинд “с пылу, с жару, толком не разобравшись”, – иначе говоря, не спросясь у “авторитарных голосов”, – “бросается решать любой глобальный вопрос”. Долинин будто вчера родился и не знает, что я довольно давно “решаю вопросы”.5 Но особенно взволнованно комментатор Набокова читает главу 9 моей книги, о Набокове и Пастернаке. К примеру, ревнитель точности приписывает мне, со ссылкой на с. 328 моей книги, нелепое суждение, которого там нет, а именно, “что все подтексты” в романе “Лолита” “ограничиваются литературой конца ХVIII – начала XIX вв.”; в опровержение рассыпан длинный список имен от Бодлера до Джойса. Прошу читателя обратиться к с. 328: там говорится, что в “Лолите” нет ссылок на русскую литературу конца XIX – начала XX веков (утверждение, которое развивается, уточняется и, в свою очередь, опровергается на последующих страницах). Мое фривольное рассуждение о том, что известная героиня Набокова и недавний американский президент принадлежат к одному поколению baby-boomers, встречает самый серьезный отпор: между датами их рождений 11 лет разницы. Ну и что? Значит ли это, что они принадлежат к разным поколениям?
Опровергая мою гипотезу о том, что в набоковском Фердинанде из “Весны в Фиальте” использованы биографические черты Блока и интертекстуальные ссылки на “Скифов”, Долинин выхватывает один аргумент из дюжины, но зато ему посвящает пассаж, полный страсти. Набоков дал Фердинанду “египетские глаза”, что я связываю с “раскосыми” глазами предшествовавших “Скифов” и с “киргизскими глазами” Евграфа из позднейшего “Живаго”. Все это важно как в свете гипотезы об интертекстуальной преемственности, так и в связи с общим вниманием обоих писателей, Набокова и Пастернака, к зрению, что я в свою очередь интерпретирую в свете структурных проблем авторской власти. Следуя своему методу игнорировать все, кроме выхваченной из контекста “ошибки”, и подтверждая свои слова исключительно ссылкой на “поразительное визуальное воображение” Набокова, Долинин считает, что писатель непременно видел египетские глаза “по ассоциации с изображениями на египетских саркофагах”, а именно, большими и черными, — что, полагает Долинин, отлично от раскосых глаз скифов. Саркофаги взяты не из текста Набокова, а из собственной фантазии. Почему Долинин ассоциирует Египет с саркофагами, что по его мнению, удаляет Фердинанда от Блока, а не с мумиями (с которыми в конце жизни сравнивали Блока), не с Клеопатрой, Рамзесом или тьмой египетской, о которых Блок писал с увлечением? Миндалевидность египетских глаз приводит Долинина в жреческое состояние неуязвимой правоты; не знаю, какие расовые теории побуждают его думать, что скифские очи были так уж отличны от египетских. Все эти фальшивые ноты можно было, поморщившись, не заметить, если бы они не сопровождались фанфарами по поводу ошибок оппонента. В поисках средств выражения для своей “неописуемой ярости” набоковед приписывает ее самому Набокову и даже, более того, страшным снам последнего. Не имея доступа к таковым, я напомню, как другой писатель назвал свое сочинение “Египетскими ночами”, а дело было в Петербурге, где ночи ну совсем не похожи на египетские.
Без аргументов Долинин отвергает мое чтение “Живаго” как романа со скрытым рассказчиком, воплощенном в одном из героев, в Евграфе. Что ж, мне добавить нечего. То, как Долинин характеризует теорию вопроса, не имеет ничего общего с традицией, на которую он ссылается. Нарратология – область технически развитая, здесь симулировать компетентность труднее, чем в других. Бросаясь именами Уэйна Бута и Жерара Женетта, Долинин приписывает им суждения, прямо противоположные тем, что они утверждали. Драматизация нарратива непременно предполагает использование “перволичных форм”, утверждает Долинин. Что-то вроде этого он читал у Бута, и сильно ошибается. Согласно Буту, драматизированный рассказчик в одних случаях рассказывает от первого лица, в других случаях от третьего: дело, специально доказывает Бут, не в местоимениях. “Perhaps the most overworked distinction is that of person”, – писал Бут сорок лет назад. “To say that a story is told in the first or the third person will tell us nothing of importance unless we become more precise”6 . Далее Долинин утверждает, что “диегетический рассказчик” есть особенная нарративная конструкция, которая характерна для Набокова и не характерна для Пастернака. Что-то вроде этого он читал у Женетта, и ошибается вновь. Аристотелевское понятие диегезиса противопоставлено мимезису и означает не более чем рассказ. “Диегетический рассказчик” есть масло масляное; дифференцирующего смысла эта тавтология не имеет и иметь не может. Хорошие ученые пишут о сложных вещах простыми словами; другие чувствуют, что если не пользоваться терминами типа “диегетический”, их за ученых считать не будут.
Что касается сути дела, в некоторых текстах Набокова и, как я попытался доказать, в “Живаго” мы встречаемся с рассказчиком, который сам является одним из героев своего рассказа. Бут нашел рассказчиков такого типа у Генри Джеймса, М. Х. Абрамс у Карлайла, Женетт у Бальзака, другие примеры см. в “Толковании путешествий”. Оснований считать этот тип рассказчика специфичным для Набокова нет, хотя все (начиная с Абрамса) согласны, что Набоков был здесь большим мастером. Что касается теорий Долинина, подождем их разработки. Ссылаясь на дневники А. Гладкова, Долинин неохотно подтверждает мою гипотезу о том, что Пастернак в момент работы над “Живаго” читал, или по крайней мере мог читать, “Дар” и другие тексты Набокова7 . Долинин согласен со мной и в том, что между этими текстами есть широкий и ранее неизученный круг тематических и структурных пересечений. Поскольку Долинин, судя по всему, продолжит работу над этой темой, я советую ему все же прочесть 9-ю главу “Толкования путешествий”. Он убедится, что объем этих пересечений куда шире, чем вопрос о мимикрии, на котором, по каким-то причинам, остановился его взгляд. Мне, со своей стороны, очень не хотелось бы возвращаться к этому обсуждению в будущем. И на десятки эпитетов с его стороны я отвечу одним: грязная работа.
Более спокойная рецензия Богданова выявляет ошибки, но также и проблемы, достойные обсуждения. Вопреки тому, что полагает Богданов, “сильный читатель” (термин Хэролда Блума) совсем не то же самое, что “идеальный читатель”, – скорее наоборот. Есенин сказал, “до чего бездарны поэмы Маяковского об Америке”, до поездки Маяковского в Америку; Богданов зря видит здесь мою ошибку. Не могу я согласиться и с тем, как он сводит к “духу эпохи” параллели между Уильямом Джемсом и Дмитрием Коноваловым, за которыми стоит, как я полагаю, влияние первого. “Дух эпохи” есть то, с чего начинается интеллектуальная история; для того, чтобы призывать этот дух и разговаривать с ним, нет другого способа, кроме как прослеживать параллели и взаимовлияния. От специалиста я ожидал большего внимания к этой главе. Как известно Богданову, о его замечательном предшественнике, Коновалове, специалистами написано мало или ничего.
Поймать на ошибке рецензируемого автора – важное дело; еще важнее объяснить читателю, что в книге сказано такого, что одного из рецензентов привело в ярость, а другого в амбивалентное умиление. Богданов пытается это сделать. Он объясняет, что читатель скорее всего является специалистом в какой-то одной области и потому всегда недоволен тем, как междисциплинарные изыскания трактуют его собственный предмет. Если это так, они обречены на неудачу. Я полагаю, что это не так. Набоков рассказал о Гоголе, а Рорти о Набокове лучше многих литературоведов. Ахматова вспоминала тех, с кем ей пришлось общаться по поводу “Сказки о золотом петушке”, именно как страшный сон: “мне было тяжело от грызни между пушкинистами. Вечером благополучно уснешь, а утром увидишь, что тебе за ночь руку или ногу отъели”8 . Борис Гаспаров в НЛО, 52, рассказал, как поколения этих специалистов произвольно расставляли в сочинениях Пушкина знаки препинания, “как будто речь идет о школьной диктовке”. Узким специалистам стоило бы помнить, что гордыня есть грех, а протекционизм снижает качество производимой продукции. Если мы знаем сегодня, что эпохи, страны и расы конструируются культурой – неужели кто-то верит, что научные дисциплины имеют сверхкультурные, внеисторические сущности? Неужели кого-то устраивает заповедная ситуация, в которой специалисты умеют разговаривать только со своими одинаково узкими коллегами на своем все более невнятном языке, становясь опасными для окружающих? Кого-то, наверно, устраивает.
Всякий специалист, в том числе и автор междисциплинарного исследования, является узким; других специалистов на свете нет. Я не верю в возможность создания некоей супер-методологии, что было бы равносильно формированию новой касты специалистов, на этот раз по междисциплинарным исследования. Междисциплинарные “специалисты” читали бы друг друга, а узкие специалисты читали бы каждый свое, и все по-прежнему игнорировали бы друг друга, оставаясь в своих гетто, но хором жалуясь на жизнь. На деле мы видим, что хорошие специалисты готовы разговаривать друг с другом (в том числе и об ошибках), а другие до немоты отстаивают свои священные права. Не надо рассуждать о междициплинарных исследованиях; их надо практиковать. В странах более богатых есть междисциплинарные области, как “русские исследования” или “американские исследования”, которые институциализируются как самостоятельные дисциплины. В России надо писать книги.
Однако в чужой области наделать ошибок легче, чем в собственной. Почему бы не призвать коллег к толерантности и, так сказать, гостеприимству? Вместо этого Богданов предлагает выстроить некую иерархию, в которой бы одни дисциплины были бы подчинены другим. Желаю успеха. Для меня важна не новая классификация на смену ВАКовской, но дело, о котором разговариваю с читателем – возможно, специалистом. Мне интересно все, что написано о том, чем я занимаюсь, и совсем не интересно, написано ли это историком, антропологом или кем-то еще. К сожалению, все, что Богданов помнит из недавней дискуссии о новом историзме, – это то, что “стаперов надо гнать из академии”. Не первый раз я наблюдаю, как те, кто блюдут чистоту филологических нравов, с ходу используют ненормативную лексику. Я ничего такого не говорил, но Богданову отвечу: не надо их гнать, дороже обойдется. Новые вырастают прямо на глазах. Стапера надо из себя выдавливать. По капле.
Если что виделось Набокову в страшных снах, так это комментатор. Писатель писал то, что писал, со всеми темными местами, для того, чтобы мы читали именно их, и над ними думали, и о них в свою очередь писали. Вместо этого мы получаем перенумерованный каталог темных мест, задачник с готовыми ответами, сводку чужих незавершенных исследований. Для читателя все это так же питательно, как еда, которую уже один раз переварили. Когда мы пишем статью или книгу о чьих-то текстах и жизнях, мы подписываемся под своей, авторской, версией чужого слова; когда мы пишем комментарии (я тоже их писал, но к тексту из архива), мы претендуем на последнее, единственное верное чтение. Это занятие, как и всякое другое, вырабатывает свои манеру и мировоззрение. Из разочарования в них сложилось мнение, которое поддержал Богданов, что науке лучше вовсе избегать канона, а заниматься маргинальными текстами. Но как бы ни были модны маргиналы, работа с каноническими текстами остается центральной частью науки о литературе. Здесь возникают новые идеи и обсуждаются способы чтения, которые затем применяются к культурной периферии, что в свою очередь обогащает чтение канона. Увы, жанр комментария от всего этого свободен. Этот жанр вообще освобождает от интереса ко всему, что выходит за пределы разорванных фрагментов текста, и от ответственности за все, кроме фактических ошибок; но настоящая ответственность с этого только начинается. Наука не в том, чтобы знать день рождения Лолиты и обсуждать фертильность Пиковой Дамы. Наука в том, чтобы объяснить, почему нам вообще до всего до этого есть дело.
Сказанное мной не относится к публикаторам архивных текстов и не относится к переводчикам. Их работа трудна и почетна, она создает культурные ценности. Сказанное относится только к комментаторам канонических текстов. Они подменяют исследование странной издательской практикой, имеющей мало общего с наукой. Наша словесность по-прежнему, как во времена полных собраний сочинений, лидирует по количеству комментариев на страницу литературы. Американские книги Набокова (как и Фолкнера или, скажем, Джойса) на языке оригинала продаются такими, какими их хотели видеть авторы, то есть без комментариев; немногие аннотированные издания издаются малыми тиражами для специальных целей. Разборы и анализы всегда являются авторскими работами тех, кто их написал: толкования Фолкнера не издаются как часть произведения Фолкнера9 . Я не сомневаюсь, что Долинин и иже с ним считают свои комментарии особенным достижением славистики и ее достойным ответом тем, кого ввели в соблазн Ницше и Фуко. На мой взгляд, этот реэкспорт является пережитком советских нравов, а еще неуважением авторской воли. За ним стоят отжившие, нечестные и неинтересные представления о науке, об авторстве и о публике.
Мы помним – это одна из самых сильных политико-литературых гипотез, какие я знаю, – что в советские времена лучшие умы не могли выражать свои чувства и мысли, а потому создали отличные переводы. Что же сейчас мешает говорить свои голосом? Если Вам есть что сказать о чужом нарративе, пишите свой собственный. Вы столкнетесь с реальными, подлинно интересными, собственно научными проблемами – и, увы, наделаете ошибок. Читайте Х и читайте Х-ведов, но не думайте, что у них есть большее право на Х, или на истину о Х, чем у вас. Короче, не бойтесь пушкинистов. Только религии называют себя именем собственным. Не бойтесь также булгаковедов и набоковедов. Я рад, что отдавил им несколько любимых мозолей, чтоб не сказать флюсов.
__________________
1 История русской Америки: 1732-1867 / Под ред. Н.Н.Болховитинова. М.: Международные отношения, 1999. С. 97; Richard A. Pierce. Russian America: A Biographical Dictionary. Kinston: Limestone, 1990. Р. 508-509.
2 Вернемся к другому вымышленному событию, которое с небывалой точностью датирует Долинин. Заметив опечатку на с.6 моей книги, касающуюся путешествия в Петербург Эдгара По (“в 1820”; верно: “в 1820-х), Долинин сообщает, что По датировал свою фантазию, “конечно”, 1829 годом. Специальное исследование полагает, что По “presumably” имел в виду свои 17 лет, что дает 1826 (Joan Delaney Grossman. Edgar Allan Poe and Russia. Wurzburg, 1973. Р. 22-23; эта книга есть и по-русски). Просмотрев десяток биографий По, я другого мнения не обнаружил. Зато я узнал, что По темнил и в отношении собственного года рождения. Для Долинина характерно это наглое “конечно” в отношении даты не только не неверной, но и неустановленной и, более того, такой, которую вообще нельзя установить.
3 Более подробно я рассказывал о Библейском обществе и протестантских поисках Золотого века в: Эткинд А. Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996. Гл.3. С моей стороны обсуждение этой проблемы будет продолжено.
4 См.: Томашевский Б. В. Пушкин. М., 1990. Т. 2. С. 56.
5 Прежние версии моего анализа “Мастера и Маргариты” были опубликованы, как глава в “Эросе невозможного”, в 1993 и, в другом варианте по-английски, в 1997; статья об американских мотивах Чернышевского в 1997; статья о Джемсе и Коновалове в 1998; статья о лунных мотивах у Набокова была написана в 1998, но появилась в свет в 2001; статьи о Пушкине и Токвиле и об авторстве в “Живаго” опубликованы в 1999.
6 Wayne C. Booth. The Rhetoric of Fiction. Chicago: University of Chicago Press, 1961. Р. 150.
7 В январе 1948 Гладков купил в Риге коллекцию эмигрантской литературы, в том числе 50 томов “Современных записок”, и скоро с восторгом прочел “Подвиг” и “Защиту Лужина”. В это время он общался с Пастернаком; см.: Гладков А. Встречи с Пастернаком. Примеч. Е. Б. Пастернака, С. В. Шумихина. М.: Арт-Флекс, 2002. С. 274 и 196.
8 Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. М.: Книга, 1989. Ч. 1. С. 175.
9 Вот пример из самой развитой области. В продаже находится около десятка “аннотаций”, “путеводителей” и “Concordances” к “Улиссу”; ни одна из этих книг не включает оригинального текста “Улисса”. Большой том, Don Gifford. Ulysses Annotated. University of California Press, 1989, состоит примерно из того, что мы называем “комментариями”, но является книгой Гиффорда. A Companion to James Joyce’s Ulysses. Edited by Margot Norris. St.Martin’s Press, 1999, состоит из семи авторских эссе, толкующих текст с разных точек зрения: биографический и исторический контексты, деконструктивный, феминистский, психоаналитический, марксистский разборы. Разные подходы и книги рассчитаны на то, чтоб их использовать вместе с чтением самого “Улисса”. Комментарий в русском смысле, напечатанный под одной обложкой со стандартным изданием, очевидным образом претендует на единственность.
Александр Эткинд
Вашингтон/Петербург