Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2002
Омри Ронен
Поэтика Осипа Мандельштама
СПб.: Гиперион, 2002. 240 с. 3000 экз.
Исследование поэзии Омри Роненом… — и, хотя фраза не то что не закончена, а толком и не начата, риторическая инерция сразу вытаскивает на свет божий отнюдь не предусматривавшееся ее продолжение, инверсный повтор, содержательную адекватность которого никак нельзя счесть очевидной — поэзия исследования.
То, что научные тексты могут иметь эстетическое измерение, — не секрет для тех, кто вместе с Мандельштамом читал Фламмариона, Палласа, Ламарка, — кто прочитывал их внутри мандельштамовских текстов, точнее, под ними (кстати, именно Ронен впервые усмотрел фламмарионов подтекст в “Стихах о неизвестном солдате”, разгадав тем самым одну из самых замысловатых мандельштамовских загадок). Но если для эстетизации, скажем, Дарвина нужна особая мандельштамовская оптика, то в данном случае эстетическое измерение сборника научных статей заложено, кажется, в фундаменте ее концепции. Если поэтика Мандельштама — это поэтика “загадки” (или еще изощреннее: “кеннинга” — в этом Ронен солидарен с авторами понятия “русская семантическая поэтика”), то поэтика его исследователя — это поэтика “разгадки”. “Выпуклая радость узнаванья” возникает (может быть, даже более интенсивно) при чтении исследовательского текста, хотя и связана с иным объектом, со стихами Мандельштама. Дело в том, что подтекст (то есть, в терминологии Тарановского-Ронена, цитируемый текст) чаще всего отнюдь не очевиден, и убедительная неожиданность этих сближений, “сопряжение далековатых идей” — независимо от “реальности” или “выдуманности” предлагаемого прочтения — вовсе не обнаруживает нечто готовое, не раскрывает нечто утаенное, но настоятельно наличное, присутствующее. Нет, объект создается заново, впервые. Эстетический объект (здесь) не результат восприятия, но продукт труда. Может быть, в этом и состоит смысл столь часто повторяемой Роненом мандельштамовской максимы о поэзии как о том, что должно быть, а не о том, что уже было, то есть дано раз и навсегда и в этой данности зафиксировано. Расшифровка, разгадывание — это сотворение эстетического объекта, а не потакание ему. Тем не менее, это принципиально отличается от эссеистического философствования, когда сам текст квазианализа непосредственно претендует на “поэтическую функцию”. (И Ронен жестко открещивается от этого, по его словам, “старого импрессионизма под новыми, якобы философскими масками”). Впрочем, аутореферентность (не синонимичная, но родственная, “поэтичности”, и благодаря этому родству придающая научному тексту дополнительный поэтический вектор), пускай и окрашенная должной ироничностью* , то тут, то там, как некие кротовые холмики стигматизирует изложение. Говоря об основоположнике метода, К. Тарановском, Ронен вскользь бросает фразу о “контрастном подтексте” к его трудам; да и вообще, описание развития того научного направления, к которому принадлежат и Тарановский, и сам Ронен, вершится методами этого же направления с любопытными вкраплениями рефлексов блумовского “страха влияния”**.
Пионерская работа Тарановского, декларировавшая возникновение в рамках структурализма нового подхода, существенно трансформировавшего (если не подорвавшего) породившую его научную парадигму, уже в заглавии своем апеллировала к “открытой интерпретации поэтического текста”; динамическая модель текста, взаимодействующего со всем культурным универсумом, — одно из главных достижений этого подхода, ярко демонстрируемое в книге, о которой идет речь. Соответственно (и “аутореферентно”) работы Ронена, объединенные под одной обложкой и снабженные краткими (сегодняшними) преамбулами, приобретают не вполне традиционную для чисто научных текстов открытость. Эти преамбулы неожиданно выносят на поверхность элементы обычно тщательно утаиваемой “прагматики” научной жизнедеятельности: автор постоянно подчеркивает факты запоздалого, урезанного обнародования своих статей, предварительного распространения их в рукописи, цитирует частную корреспонденцию по их поводу и т. п. Повествование окрашивается “литературоведческим бытом” со всей его подспудной эмоциональной (и уже в силу этого эстетизирующей) напряженностью — при том, что дано все это скупо, глухо, сдержанно — как, впрочем, и подобает при эстетической, а не чисто “публицистической” установке. Совершенно иначе — в отраженном свете концепции “открытого текста” — прочитываются статьи, написанные в соавторстве с А. Осповатом и М. Гаспаровым (даже и самый факт соавторства), особенно, если принять во внимание заключительную работу сборника, описывающую, в частности, подоплеку совместного с Гаспаровым труда и взаимной полемики (см. также предисловие Гаспарова, создающее для сборника “рамочную” конструкцию, его парадоксально “замыкающую”). Аналогичные “размыкающие” обертона начинают звучать и в полу-мемуарном, полу-автометаописательном тексте, посвященном К. Тарановскому. Открытость и ауторефлексивность особенно отчетливы там, где говорится об истории выражения “инженеры человеческих душ” и станиславском подтексте термина “подтекст”.
Я отнюдь не хочу как-то принизить “чисто научную” ценность работ Ронена: да если бы и хотел, это явно превышает мои, и, по-видимому, чьи бы то ни было возможности. Но, во-первых, практически все статьи сборника уже хорошо известны тем, кто интересуется творчеством Мандельштама: тем сильнее актуализируется эстетическое измерение уже самим фактом объединения статей в книгу и структурой целого, не сводимого, как известно, к сумме частей. А во-вторых, мне вообще кажется, что самая замечательная художественная проза последнего, наверное, пятнадцатилетия, — это та проза, что традиционно проходила “по научному ведомству”. И достоверность и строгость отнюдь не в меньшей степени, чем “парение мысли” и изобретательность, могут, при определенных условиях, становиться эстетически значимы. В этом — особое значение книги Ронена в сравнении, например, с блестящими анализами Мандельштама у Б. Гаспарова или, тем более, с ошеломительными интерпретациями того же автора у Г. Амелина и В. Мордерер. На примере Ронена отчетливее виден любопытный реванш феноменологии: автор вскрывает механизм, обнажает скелет и структуру, и в этой “алгебре” обнаруживается своя удивительная “гармония”, возникает своего рода вторичная феноменологичность: эстетически значимая феноменология конструкции, механизма, “внутренности”.
И все же вопрос о доказательности и произволе, дипломатично трансформированный в предисловии М. Гаспарова в славословие автору, невозможно проигнорировать. Захватывающая точность более ранних наблюдений (“как будто тебя окликнули по имени”) сменяется значительно менее убедительными параллелями, которые едва ли корректно именовать подтекстами. Разве упоминание Маяковским “аорты” в контексте Мировой войны, а желание Фета стать “гражданином” “мира юного” достаточно для уверенной констатации использования Мандельштамом соответствующих фрагментов в построении собственных текстов, и, главное, нужен ли вообще какой-либо, даже “контрастный” подтекст в этих случаях? Здесь нет очевидных “текстовых аномалий”, стимулирующих интертекстуальные расследования. Ситуация принципиально отличается от, скажем, “Стихов о русской поэзии”, которые загадочны изначально, по заданию (вплоть до провокационного мандельштамовского призыва: “Догадайтесь, почему”): здесь же исследователь как бы сам задает загадку и сам ее и разрешает, или, точнее, разгадкой (т. е. обнаруженным — или навязанным — подтекстом) загадку продуцирует. Весьма рискованное предприятие, хотя даже методологически небезынтересное, по духу близкое Мандельштаму с его “шепотом”, рождающимся “прежде губ”. Здесь заложена едва ли разрешимая проблема, но, в конечном счете, не эти издержки представляют лицо книги, так что М. Гаспаров несомненно прав, призывая “новое поколение исследователей” внимательно штудировать работы Ронена, дабы не расшатать окончательно “интертекстуальный метод”, не свести его к “субъективной игре”. Пожалуй, даже энтузиастические издержки, допускаемые, на мой взгляд, в поздних работах Роненом, в этом плане, на этом фоне оказываются в высшей степени поучительны.
И вслед за вопросом о критерии неизбежно встает более общий вопрос об адекватности. Так ли уж тотален мандельштамовский смысл, и все ли у него поддается, вернее, должно подвергаться дешифровке. Даже в тех случаях, когда сомнений в “правильности” не возникает, разве менее важен, менее достоин анализа сам факт засекречивания, сама аура загадочности, никоим образом разгадкой не снимаемая. Речь не о том, что разгадка не нужна — без нее останется, видимо, “токмо звон” (что, впрочем, не так уж и мало). Речь о непреодолимой неполноте разгадки и содержательности этой неполноты, о ее влиянии на структуру произведения. Мандельштам, как кажется, отлично чувствовал потенциальную, потенцирующую мощь этого несовпадения, просвета — недаром он (по точному наблюдению Ронена) очень часто идет на непрямое заимствование, пользуется определенной “передаточной и модифицирующей инстанцией”. И как бы “инвертированная” особенность, также не обойденная вниманием исследователя: “Мандельштам с безошибочным чутьем избирает для подтекстообразующего цитирования … места, сами представляющие собой цитату”. Орфей — Глюка, Федра — Расина, Дон Жуан — Блока… (Как показал Лекманов — и число приводимых им примеров легко умножить — очень часто источником цитируемых из самых разных авторов мест в статьях Мандельштама становится Вяч. Иванов (это касается даже столь значимого для Мандельштама Тютчева). Такая непрямота свидетельствует не только о некой легкомысленности и “вторичности”, но и об органичности двойных, “просвечивающих”, “просветленных” структур для Мандельштама). Этот механизм многократного повтора, нетождественного дублирования, мерцания чрезвычайно, как представляется, важен для Мандельштама, и Ронен приводит множество примеров использования именно этого механизма. Но сам этот механизм, его суть и смысл остаются неартикулированы, непродуманы, не вписаны в “систему Мандельштама”. Для Ронена, по-видимому, непосредственно разъясняющий подтекст, “радость узнаванья”, “дрожь новизны” важнее функции и структуры. В чем-то это даже и замечательно: с великолепной щедростью предоставляет Ронен свои открытия любителям пофилософствовать, сам от попутных медитаций воздерживаясь. Это не значит, впрочем, что такие медитации вообще никому не нужны. Альтернативой справедливо третируемому Роненом философствующему импрессионизму могла бы стать попытка некоего синтеза “первого впечатления” и аналитической работы дешифровщика, синтеза, который постоянно убеждал бы нас в итоговой неадекватности и одновременно непререкаемой императивности анализа.
Ронен несколько раз на протяжении книги осторожно полемизирует с тыняновско-бухштабовским “контекстуализмом”. Он убежден в неслучайности парадоксальных мандельштамовских сочетаний, в подтекстной нагруженности его “ошибок”. “Единство и теснота стихового ряда” заменяются Роненом — и это принципиальное теоретическое новшество — на “единство и тесноту культурного ряда”. Возможен ли синтез этих подходов — или они и впрямь “дополнительны”? Ведь и “поэтологические” взгляды самого Мандельштама достаточно далеки от интертекстуальности, во всяком случае не ставят ее в центр. Мандельштам “Разговора о Данте” говорит о своих стихах совсем в ином регистре, в иной тональности, скоррелированной в большей степени именно с “тыняновской подсказкой”…
И нельзя не учитывать, что работа Мандельштама со словом не только оптимистически созидательна, но и, как труд всякого настоящего поэта, разрушительна, она подрывает, а вовсе не только укрепляет основания бытия, языка. В этом плане отнюдь не однозначна и интерпретация “открытости”. Очень продуктивны здесь наблюдения Ю. Левина о подрыве основополагающих постулатов текстуальности как таковой в поэзии позднего Мандельштама; изначальная “открытость” мандельштамовских текстов, с блеском демонстрируемая Роненом, приобретает под этим углом зрения совсем иной, новый, трагический смысл.
Вопреки прекрасной позитивистской сдержанности автора, осмелимся высказать предварительные соображения о внутренней “метафизике” такого отношения к культуре и к текстам конкретного автора. Ронен упоминает в числе предшественников Тарановского (а значит и своих собственных) “бесчисленные отрывочные заметки филологов-компаративистов”. И “забывает” при этом другую, значительно более древнюю традицию, типологическое сходство которой с “семантической поэтикой”, поэтикой подтекста и интертекста (понимаемыми как герменевтические стратегии — каковыми они, на мой взгляд, прежде всего и являются — а не как стратегии порождения самих поэтических текстов) разительно и имеет далеко идущие импликации. Я имею в виду традицию комментирования сакральных текстов, более конкретно — талмудическую традицию с ее обожествлением слова и презумпцией неисчерпаемой и тотальной его значимости. Рискуя заслужить справедливый упрек в опасно романтическом “этноцентризме”, осмелюсь предположить, что в этом контексте не случайна общность, может быть даже и неосознаваемой культурной памяти у тех, кто (во главе с Роненом) придал окончательную завершенность “семантической поэтике”, “мотивному анализу”, “поэтике подтекста”, общность, выявляющую глубинные корни и глубинный “смысл” всего направления. Если в России, по остроумному наблюдению А. Панченко, место святых в XIX веке заняли литераторы и в первую очередь Пушкин, но исходный православный культурный паттерн остался неизменен, то в данном случае можно осторожно предположить, что место Книги Книг занимает Литература, Поэзия и в первую очередь творчество Мандельштама — при аналогичном подспудном сохранении культурного паттерна*** . Даже более того, в создаваемой картине — независимо от степени ее адекватности — можно усмотреть поразительное и плодотворное совмещение обеих упомянутых традиций, православно-русской и иудейской (как нельзя более адекватное в применении к Мандельштаму, воплотившему и сам синтез, и его крушение): аукающиеся со всем миром (от Кордовы до Хазарии) тексты, семантически неисчерпаемые, и “святость”, поистине русская юродивая святость, жертвующая Абсолюту (для Мандельштама, как считала Л. Гинзбург, этот Абсолют принимал обличье, вернее, присваивал псевдоним — Поэзии) самым последним — разумом, и, в конечном счете, даже самим словом: “наступает глухота паучья”. (В этой связи оказывается необычайно уместна и стимулирующа работа Ронена о “русских подтекстах” Мандельштама).
Несколько слов о самом издании. Лаконичная до предела обложка на фоне нынешнего буйного книжного разноцветья воспринимается поистине как эффектный минус-прием, а подробные указатели вызывают чувство живейшей благодарности к людям, готовившим эту книгу. Единственно в чем можно их упрекнуть, так это в отсутствии переводов иноязычных текстов: российская аудитория, интересующаяся Мандельштамом, заведомо превосходит аудиторию, свободно владеющую всеми основными европейскими языками (включая латынь).
_________
* Ирония, избыточная с точки зрения чисто научной задачи, как бы специально предназначена для того, чтобы стать сигналом эстетичности; чего стоит хотя бы веневитиновский перстень, который, по Ронену, “достался не робкой любви… а Публичной библиотеке имени Ленина”.
** Тем более любопытными, что непосредственно в рамках исследовательской стратегии идеи Блума последовательно игнорируются, а, вернее, “забываются”.
*** Сходные соображения, правда, касающиеся в основном поэтов “семантического направления”, а не его исследователей, высказывал недавно Д. Сегал.
Анатолий Барзах