Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2002
Procul, o procul este, profani.
Vergilius
Я очень рад, что А. Эткинд, рассердившись на мою рецензию, все-таки не рискнул отвечать на мои самые существенные замечания, или притворился, что их не понял. Это избавляет меня от крайне неприятной обязанности вступать в ученые прения с оппонентом, которого я теперь имею все основания считать научно недуэлеспособным. Если же я все-таки решил, не без колебаний, воспользоваться предоставленным мне правом на ответ, то лишь для того, чтобы обратиться к заинтересованным читателям с некоторыми разъяснениями.
Я рад и тому, что моя рецензия побудила А. Эткинда наконец обратиться к справочникам, словарям и специальной литературе. Если дело так пойдет и дальше, то, глядишь, через несколько лет он освоит азы научной работы и научится контролировать, структурировать и редактировать свой словесный поток. Пока же, на ранней стадии обучения, его ум порождает все ту же, знакомую нам по книге, смесь из подгримированных трюизмов, патетической саморекламы, ляпсусов, непродуманных суждений, жульнических подтасовок и откровенного вранья. Отличие заключается, пожалуй, только в том, что на этот раз в качестве острых специй для этого варева употребляются не журналистские пошлости, а заурядное и довольно унылое хамство. И это я не “разражаюсь эпитетами” (отдам должное: чуден все-таки слог нашего пост-советского Борхеса!), а констатирую прискорбный факт.
Упрямое нежелание признать собственные, даже мелкие огрехи, кроме совсем уже самоочевидных, и страстное стремление поймать на ошибках рецензентов заставляют А. Эткинда громоздить все новые и новые нелепости. Чего стоят хотя бы его утверждения, что египетские саркофаги обычно белые, без изображений (а в Эрмитаж или в альбом заглянуть?), что Лолиту, родившуюся 1 января 1935 г., все равно можно отнести к поколению baby-boomers—то есть появившихся на свет в годы послевоенного демографического бума (а задуматься об этимологии и значении используемого термина?), что “рожали и постарше” пушкинской старухи (в Ветхом Завете? в новейшем американском медицинском центре?)1 , или что “Египетские ночи”, как петербургская повесть, прямого отношения к Египту не имеет (интересно, чего не знает большой знаток Пушкина—стихотворения о Клеопатре, включенного в текст, или того, что Клеопатра—царица Египетская?). Не могу удержаться и не процитировать его новый научный и стилистический перл, свидетельствующий о глубочайшем понимании теории речевых актов Остина—Серла: “акты хоть и называются речевыми, их не обязательно произносить вслух”2 .
Один-единственный раз поиски А. Эткинда не пропали даром, и ему удалось выявить в моей рецензии ошибку. Каюсь, я не знал документа, из которого следует, что Федора Толстого-Американца высадили с корабля не на Алеутских островах, а на Камчатке, и поэтому повторил распространенную версию, встречающуюся в основных мемуарных и биографических источниках. Впрочем, это уточнение сути дела не меняет, ибо для современников Толстого, давших ему прозвище, важны были не географические детали, а то, что он побывал в далеких, экзотических краях—на островах русско-американской колонии или поблизости от них—и “вернулся Алеутом” (или Американцем): с коллекциями туземного оружия и одежды, в которую он иногда наряжался, и—повторю насмешившую А. Эткинда деталь—с туземными татуировками на теле. Чтобы заодно посмеялись еще и читатели, процитирую воспоминания двоюродной племянницы Толстого о том, как однажды в конце семейного обеда он поддался на уговоры и обнажил грудь: “Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать ее: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки. <…> Когда Федор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светелку к дедушке, и там снова раздели уже всего, с ног до головы. Надо знать, что в протяжении жизни Американца Толстого, где бы он ни обедал, его под конец стола всюду просили показать его татуированное тело, и всюду его разглядывали сперва дамы, а потом мужчины, и это ему никогда не надоедало” (М. Ф. Каменская. Воспоминания. М., 1991. С.176—177).
По сути дела, в полемике А.Эткинд пользуется только двумя приемами,—одним оборонительным и одним наступательным,— которые хорошо описываются дежурными фразами из лексикона площадной перебранки: “Врешь, я этого не говорил!” и “Да ты на себя посмотри!”
“Я нигде не говорю, что “Демократия в Америке” Токвиля повлияла на “Философическое письмо” <sic! честное слово, sic!> Чаадаева, написанное много раньше,—защищается, например, А. Эткинд.—Это ошибка чтения”. Откроем, однако, его книгу на с. 27, и мы увидим, что за пространной цитатой из пятого “Философического письма” следует комментарий: “Читая Токвиля и думая о домашних делах, Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности”. Правильно прочитать этот пассаж, думаю, способен каждый троечник: Чаадаев создал свою риторическую фигуру—когда, при каких обстоятельствах?—читая Токвиля. Создал где?—в тех самых “Философических письмах”, которые цитируются и здесь, и несколько выше.
Не говорил, оказывается, А. Эткинд и того, что Германн в “Пиковой даме” вслух называет свои карты—как мы уже знаем из его ученого объяснения, он лишь имел в виду некий бессловесный “речевой акт”. Видимо, А. Эткинд не помнит, что он писал в своей книге на с. 467: “Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативным актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы”. Право (и удовольствие) выбрать подобающий “эпитет” в данном случае я оставляю за читателем—у каждого, наверное, найдется свой любимый.
Особое возмущение А.Эткинда вызвало то, что в мой далеко не полный перечень модных теоретиков, чьи идеи он произвольно скрещивает между собой, попал американский неопрагматик Стенли Фиш, на которого он в своей книге ни разу не ссылается. Признаюсь, я упомянул Фиша намеренно, чтобы намекнуть на то, что популярное переложение (и приложение) неопрагматических идей у А. Эткинда куда больше напомнило мне шарлатанские сочинения этого “публичного интеллектуала”, давно растратившего попусту свой немалый филологический талант, нежели труды другого неопрагматика, интереснейшего мыслителя Ричарда Рорти, ссылками на которого А. Эткинд украсил свой “теоретический манифест”. Не зная, чем объясняется замеченное мной сходство—конгениальностью умов, неотрефлектированным влиянием или сознательным, но необъявленным заимствованием,—я решил не обсуждать этот вопрос в рецензии, а ограничиться легким намеком. По-видимому, А. Эткинд его все-таки понял и понял правильно—иначе его ярость по столь ничтожному поводу затруднительно объяснить.
Переходя в наступление, А. Эткинд язвительно замечает, что мои представления о теоретических проблемах “не выдерживают никаких эпитетов”, поскольку я отождествил “две ни в чем несходные методологии—системный подход 1970-х годов и новый историзм 1990-х”. Устыдившись собственного невежества, я взялся перечитывать рецензию, но, сколько ни старался, никакого упоминания о “системном подходе 1970-х годов” в ней не обнаружил (как не обнаружил и многого другого: ни, например, приписанной мне трактовки “Гавриилиады”, ни противоречий в обсуждении дневника Е. С. Булгаковой, ни каких-либо “фрейдовских описок”). Нашел же я только вполне безобидную и, кажется, вполне правильную фразу о том, что “новый историзм” “предлагает действительно новый системный подход к литературе, основанный на нескольких обязательных постулатах”, — фразу, смысл которой, по-моему мнению, достаточно внятен. Я —и не только я —вижу в “новом историзме” оригинальную целостную систему представлений о литературе и истории или, говоря словами М. Х. Абрамса, самого сильного антагониста “новых истористов” в англоязычном мире, “a critical mode” (M. H. Abrams. Doing Things with Texts. Essays in Criticism and Critical Theory. N.Y.-L., 1991. P. 365). Точно так же есть своя система и в теории Блума, и у Фуко, и в анти-системной философии Деррида, даже—если мы согласимся с известным литературным персонажем—в безумии. Вот только в эклектической мешанине плохо переваренных идей у А. Эткинда ее нет, это правда.
Другое доказательство моей теоретической некомпетентности А. Эткинд обнаруживает в том, что я (кстати, далеко не первый) мимоходом применил по отношению к определенному типу героев-рассказчиков Набокова термин Ж. Женетта “диегетический”. “Что-то вроде этого <Долинин> читал у Женетта, и ошибается вновь,—торжествует он и, ссылаясь на Аристотеля, поясняет: ““Диегетический рассказчик” есть масло масляное; дифференцирующего смысла эта тавтология не имеет и иметь не может”. Немедленно заглянув в третий том “Фигур”, я сразу же убедился, что и на этот раз вновь ошибается мой суровый критик. Согласно классическому определению Женетта (выписываю по-французски для точности), “dans l’usage courant, la diйgese est l’univers spatio-temporel dйsignй par le rйcit; donc, dans notre terminologie, en ce sens gйnйral, diйgйtic = “qui se rapporte ou appartient а l’histoire”; dans un sens plus spйcifique, diйgйtic = intradiйgйtique” (Gйrard Genette. Figures III. Paris, 1972. P. 280). Все, что Женетт пишет о “диегетических рассказчиках” (см. там же, p. 238-239, 255-256), противопоставляя их рассказчикам экстра- и мета-диегетическим, полностью применимо ко многим романам Набокова. Так, например, Кинбот в “Бледном огне”, житель несуществующего штата Аппалачия, всецело принадлежит “пространственно-временному универсуму, обозначенному повествованием”, и за его пределы не выходит — его комментарии обращены не к читателям романа “Бледный огонь”, а к читателям одноименной поэмы, написанной вымышленным поэтом Джоном Шейдом. С другой стороны, безымянный повествователь в “Докторе Живаго” находится вне романной вселенной и потому, по женеттовской классификации, является экстра-диегетическим.
Больше всего в ответе А. Эткинда меня позабавила даже не его теоретическая самонадеянность, а безрассудная попытка защитить свой перевод простейшей английской фразы, состоящей из четырех слов: “I deviled the Russians”, —позабавила, потому что живо напомнила младые годы, когда мне по долгу службы приходилось учить работе со словарем нерадивых студентов Ленинградского финансово-экономического института. Я говорю в рецензии, что переходный глагол devil в данном контексте значит “дразнить”, “раздражать” (или, продолжу ряд, “доводить”, “бесить”, “приставать к кому-то”, “досаждать”, “донимать”, “не давать покоя” и т. д.), что точно соответствует синонимическому ряду в “Третьем Вебстере”, самом авторитетном американском словаре (vt. 1. tease, annoy, torment, haze), и в довольно надежном двухтомном англо-русском “Гальперине” (2. амер. разг. дразнить, изводить). Нет, возражает А. Эткинд (со ссылкой на другие словари, где слово “tease” не использовано), “дразнить”—это грубая ошибка, потому что to devil синонимично глаголам annoy, torment, harass (раздражать, изводить, приставать, не давать покоя и т.п.), не замечая, что все это слова одного синонимического ряда (ср. в Roget’s II: annoy, (be)devil, beleaguer, beset, harass, harry, pester, plague, tease, worry), в который, как ни крути, предложенный им вариант “быть с кем-то как дьявол”, не входит.
Путаные пояснения А. Эткинда все-таки дают возможность понять, почему лексикографические разыскания лишь усугубили его первоначальную оплошность. Во-первых, он не учел принципа построения словарных статей в “Oxford English Dictionary”, где значения слов располагаются не по частоте, как в “Вебстере”, а по хронологии—от самых старых к самым новым, из-за чего значение “tease” для “devil” (с искомой для нашего контекста пометой amer., colloq.), впервые зарегистрированное в XIX в., естественно, попало в самый конец списка. Во-вторых, его ввело в заблуждение старательно выписанное им из словарей устаревшее значение глагола: “do (work) as a devil”, которое он впопыхах и принял за оправдание своего “интересного” перевода. На самом же деле, именно оно никакого отношения к дьяволу и дьявольщине не имеет (по-английски дьявол—это всегда the devil), ибо носит узко-профессиональный характер: выполнять работу помощника адвоката (a devil to the lawyer) или подмастерья в типографии (a devil in the print shop). Более того, по правилам американской грамматики, to devil в этом значении—глагол непереходный, что уже само по себе делает перевод А. Эткинда—использую его формулировку—элементарно ошибочным и, если и интересным, то лишь как курьез или как поучительный пример для англистов, занимающихся проблемой “ложных друзей переводчика”.
Я мог бы еще долго и нудно продолжать, пункт за пунктом, объяснять, в чем и каким образом А. Эткинд морочит публику, но не стану этого делать. Пора уже пощадить терпение читателей и самолюбие моего незадачливого критика, к которому я—напрасны его страхи—не испытываю ровно никакого недоброжелательства (меня вообще значительно больше интересуют тексты, чем их авторы). В конце концов, читатели, если захотят, сами разберутся, где он блефует, а где передергивает. Скажу лучше несколько слов о вещах более важных и принципиальных.
Для саморекламы и самозащиты А. Эткинд и его единомышленники изобрели удобный для них миф о положении дел в современном литературоведении, которое они представляют этаким царством тьмы, разделенным на непроницаемые отсеки, где замшелые узкие специалисты, подобные флюсу,—пушкинисты, набоковеды, булгаковеды и прочая нечисть—бдительно охраняют от посторонних покрытые пылью изваяния своих божков. В это черное царство врывается доблестный Ваня Васильчиков в белом фраке, пошитом лучшими кутюрье Парижа и Лондона, смело разрушает перегородки, распахивает окна навстречу солнечному свету, смахивает пыль с кумиров и принимается наступать на любимые мозоли жрецам-мракобесам, которые, понятно, смешно верещат от боли и стараются прогнать новатора-Ванечку прочь.
Ничего общего с реальностью эта эффектная картина, по моему разумению, не имеет. Конечно, в одном из ответвлений истории до сих пор существует какая-то особая пушкинистика во главе с В. Непомнящим, и даже убеленные сединами шолоховеды, наверное, где-то устраивают свои сходки. Но кто же ныне принимает их всерьез, кроме им подобных? Настоящие “узкие специалисты” в гуманитарных науках вообще составляют явное меньшинство, и их нужно не обижать и дразнить (to devil), а холить и лелеять, потому что они всегда знают и умеют нечто такое (например, прочитать рукопись Пушкина или древне-египетский папирус), что обязательно пригодится их более широким коллегам. На самом деле доблестный Ванечка бросает вызов не им (ибо часто не подозревает об их существовании и роде занятий), а самой науке или, скажу иначе,—транснациональному содружеству узких и широких специалистов в разных областях, где несть ни эллина, ни иудея и где каждый волен профессионально заниматься любой интересной ему темой (хоть Остапом Бендером, хоть гестапо с гендером), используя или разрабатывая любые научно обоснованные методы, подходы, приемы, теории. Для вхождения в это сообщество не требуются пропуска в виде ученых степеней и званий, длинных послужных списков или громогласных заявлений о собственных заслугах3 . Нужно лишь доказать своими публичными высказываниями, что ты обладаешь необходимыми базовыми знаниями и соблюдаешь установленные “правила игры”, включая, в первую очередь, владение основными языками описания (хотя бы из экономии времени, чтобы не приходилось каждый раз объяснять профанам, что такое эпитет, метафора, риторическая фигура, переходный глагол, речевой акт, новый историзм или диегетический рассказчик), а также стараешься не нарушать простейшие заповеди научной этики: почитай старших (во всех смыслах слова), не прелюбодействуй с мыслью, не кради, не произноси ложного свидетельства и т. д. Как я попытался показать в рецензии, книга А. Эткинда не отвечает ни одному из этих условий, и его письмо в редакцию только еще раз подтвердило полную обоснованность моих оценок.
Нам закон не писан,—отвечает мне на это А. Эткинд,—потому что мы-де занимаемся междисциплинарными исследованиями (или, говоря по-американски, cultural studies). Спору нет, совмещение дисциплин или выход ученого в “чужую” область нередко (но, правда, и не слишком часто) дают замечательные результаты и способствуют появлению новых научных парадигм. Достаточно вспомнить, например, такие классические образцы, как труд Э. Р. Куртиуса “Европейская литература и латинские средние века”, находящийся на стыке филологии, истории и теологии, или блистательные работы Э. Панофски, которые выходят далеко за рамки искусствоведения, а если брать примеры поближе к нашему дому и времени, то, скажем, недавние книги А. Зорина и М. Ямпольского. Ценность подобных исследований определяется как раз тем, что по-новому ставя проблемы и привлекая к их обсуждению методы сразу нескольких дисциплин, они неукоснительно соблюдают “правила игры”, принятые в каждой из них. Я могу сколько угодно спорить с концепцией визуальности у Набокова, предложенной М. Ямпольским, но не могу не признать, что эта концепция опирается на прочный фундамент знаний во всех тех областях, границы которых свободно переходит автор, и что его владение отлично знакомым мне литературным материалом безупречно. То же, что предлагается нам А. Эткиндом (и теми малокультурными американскими “культурологами”, к которым он тянется), под видом междисциплинарных исследований, есть анти-дисциплинарная игра без всяких правил, псевдо-научное шарлатанство, имитация учености и концептуальности (порой искусная и в своем роде талантливая). Как ни странно, это косвенно признал сам А. Эткинд, когда увидел диффамацию в моих словах о том, что он пытается создать “некую новую всеобъемлющую теорию”. Поскольку диффамацией, как известно, называется оглашение в печати сведений, кого-то позорящих (неважно, истинных или ложных), я охотно беру свои слова обратно и прошу прощения у всех, кого невольно ввел ими в заблуждение. Поверим проговорке А. Эткинда: он, наверное, и вправду считает позором честные попытки сказать что-то новое, теоретически значимое для всех гуманитарных дисциплин, а просто пишет—иногда складно, иногда не очень— все, что приходит ему в голову, не заботясь ни о “правилах игры”, ни о научной этике.
Зная, что последние годы я довольно много занимался Набоковым, А. Эткинд предполагает, что меня, “узкого специалиста”, больше всего “взволновало” вторжение чужака на мою собственную территорию. Открою карты: как раз к его набоковской главе я отнесся вполне толерантно и даже не без сочувствия—именно потому, что легко смог отделить в ней редкие зерна интересных, самостоятельных идей от многокрасочных и многослойных плевел, пожалев, что этого—в силу своей филологической некомпетентности—не сумел сделать сам автор. Больше же всего меня возмутили те главы книги, которые никак не связаны с моими профессиональными занятиями и о которых поэтому я не счел себя вправе писать. Из любопытства (и оппонентской привычки) заглянув в несколько работ, откуда А. Эткинд почерпнул свой исторический материал—в монографию А. Ярмолинского о Вильяме Фрейе, в книгу М. Лазерсона “The American Impact on Russia”, в сочинения Э. Уилсона,—я немедленно убедился, что автор без зазрения совести водит за нос меня, как читателя-неспециалиста, безбожно перевирая факты, искажая цитаты и присваивая себе чужие мысли и наблюдения. Приведу лишь один, весьма симптоматичный пример. На с. 77 А. Эткинд цитирует, по книге М. Лазерсона и с соответствующей ссылкой, резолюцию американского Конгресса (он, правда, именует ее “посланием”, но не будем придираться к мелочам) по поводу покушения Каракозова на Александра II, в которой террорист был наивно назван “врагом освобождения”, и объясняет эту забавную ошибку проекцией американского опыта на русский: конгрессмены истолковали покушение на Александра—освободителя крестьян по аналогии с покушением на президента Линкольна—освободителя рабов. Объяснение красивое и убедительное, спору нет, но вся беда заключается в том, что и оно, вместе с цитатой, заимствовано из книги Лазерсона, о чем А. Эткинд упомянуть забывает. Боюсь, однако, что это не забывчивость, а сознательный или бессознательный расчет, лежащий в основе всей стратегии его “симуляционного письма”—расчет на то, что историк-американист, заметив подобное заимствование, снисходительно спишет его на счет недостаточной профессиональной подготовки неофита, восхитившись, скажем, увлекательным анализом “Сказки о золотом петушке”, а филолог, прекрасно знающий, у кого дилетант А. Эткинд заимствовал основные идеи для этого анализа, не станет поднимать шум, полагая, что в исторических, социологических и прочих изысканиях он, как профессионал, таких вольностей себе не позволяет. Гостеприимство, которого А. Эткинд требует от “специалистов”,—это, безусловно, добродетель, но им лучше не злоупотреблять. Иначе рано или поздно возникает такая ситуация, когда наглого, оскорбляющего хозяев гостя приходится выставлять за дверь.
Что же касается собственно филологии, то тут А. Эткинд высек самого себя, обрушившись с нападками на древнее, весьма сложное, всем полезное и всеми уважаемое искусство комментирования литературных текстов. Напрасно он при этом вызывает дух Набокова, заявляя в пику мне, что именно комментаторы, а не горе-интерпретаторы виделись писателю в страшных снах. В полемическом пылу А. Эткинд как-то запамятовал, что Набоков не только потратил немало сил и времени на комментарий к “Евгению Онегину” и не только написал комментарии к собственной “Аде”, но и с большой охотой помогал советами и разъяснениями первым комментаторам “Лолиты” (как когда-то Джойс—первому комментатору “Улисса”) —сначала Карлу Профферу, а потом Алфреду Аппелю, чье подробно откомментированное издание романа до сих пор выходит массовыми тиражами и пользуется немалым спросом (впрочем, судя по замечаниям А. Эткинда о “Лолите”, ему оно неизвестно). Напрасно он апеллирует и к западному опыту, утверждая, что уж там-то, в просвещенной Аркадии, книги “продаются такими, какими хотели видеть их авторы, то есть без комментариев”. На самом видном месте во всех крупных американских книжных магазинах выставлены десятки томов так называемой “The Library of America”—серии избранных произведений всех мало-мальски известных писателей США (и Фолкнер там, конечно, есть, и Набоков) с отменными комментариями; в магазинах французских за стеклом стоят сотни великолепно откомментированных томов серии “Плеяд”. Поскольку эти книги далеко не всем по карману, многие издательства США, Англии, Германии, Франции выпускают разные серии комментированных книг в бумажных переплетах (по-английски я, например, предпочитаю пользоваться изданиями Oxford University Press, но выбор весьма велик). Доктору филологии, как видно, неведомы не только эти общеизвестные факты, но и то, что комментарий к тексту составляет самый смысл призревшей его науки, ее raison d’еtre. Он явно не понимает и не хочет понять, в чем заключаются цели и задачи комментирования, превосходно сформулированные непревзойденными мастерами этого искусства, В. Э. Вацуро и Р. Д. Тименчиком: правильно поставить вопросы к тексту, чтобы получить на них ответ “от самой истории”; распознать вопросы, обращенные текстом к своим первым читателям; осознать “всякий текст, независимо от его возраста, … как старинный” и внимательно, с уважением, отнестись к его букве (см.: Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994. С. 4–5; Тименчик Р. Д. Резоны комментария //Новые безделки. Сб. статей к 60-летию В. Э. Вацуро. М., 1995–1996. С. 446–447; Тименчик Р. Д. Вопросы к тексту // Тыняновский сборник. Вып.10. М., 1998. С. 415–416). Ни о каких вопросах к тексту или от текста А. Эткинд и слышать не желает, ибо они мешают ему предаваться свободному словоизвержению—как в старом анекдоте о двух раввинах, у него на все заранее заготовлен “хорошенький ответик”. В его призыве покончить с научными комментариями как “пережитком советских нравов” отчетливо звучит тоска по мировому бескультурью, где все дозволено, и доверчивая толпа резво сбегается на зов интеллектуального наперсточника.
Я хочу, чтобы меня поняли совершенно правильно и потому в заключение выскажусь без всяких обиняков. В данном случае я защищаю не архаистов от новаторов, не отцов от детей, не узких специалистов от широких, не институализированных “академистов” от вольных стрелков, не русских славистов от западных и не западных от русских, не хороших ученых от плохих и не плохих от хороших, даже не самого себя—я защищаю вполне достойное дело, которым мы все, в меру своих способностей и сил, занимаемся, от шарлатанов, имитаторов, профанов (пусть обаятельных, пусть политически грамотных, пусть с хорошо подвешенным языком). Думаю, что пришла пора нам на секунду отложить наш извечный “спор славян между собою” и сказать им ту бессмертную фразу, которую я вынес в эпиграф этих заметок. Для пущей суггестии повторю еще раз, с пушкинским усечением:
Procul este, profani.
_________________
* Я написал заметку “Необходимые разъяснения” в мае 2002 года по предложению главного редактора “Новой Русской Книги” Глеба Морева, который уведомил меня о том, что переданный мне ответ А. Эткинда на мою рецензию является окончательным, и автор ничего менять в нем не будет. Тогда же я отправил текст в редакцию и был извещен, что он принят к печати. Однако несколько месяцев спустя А. Эткинд нашел способ познакомиться с моей заметкой и — вопреки принятым нормам ведения полемики и элементарным приличиям — задним числом подправил свое сочинениe. В частности, он устранил из него несколько ярких свидетельств собственной безграмотности, отмеченных мной. Несмотря на это, я счел нужным не реагировать на запоздалые коррективы, а опубликовать “Необходимые разъяснения” в первозданном виде (если не считать мелкой стилистической правки), сохранив даже те критические замечания, которыe А. Эткинду в исправленной версии ответа удалось нейтрализовать с помощью купюр и добавлений. Я очень надеюсь, что читатель с пониманием отнесется к моему решению оставить новеллы А. Эткинда без отклика, даже если это привело к некоторой рассогласованности двух текстов, ибо никакое продолжение диалога в данной ситуации не представляется мне этически допустимым. [сентябрь 2002 г.]
1 “Наука не в том, чтобы знать день рождения Лолиты и обсуждать фертильность Пиковой Дамы”, — заявляет А. Эткинд, и в этом он, безусловно, прав. Однако наука и не в том, чтобы игнорировать или искажать релевантную информацию, болтать глупости и строить безответственные концепции на заведомо ложных допущениях о чем бы то ни было — о небытности античной истории, о происках Сионских Мудрецов или о фертильности шестидесятилетних дам. Если на первой же странице своей “исповеди” повествователь “Лолиты” задает читателям загадку относительно года рождения героини (“Когда же это было, а? Приблизительно за столько же лет до рождения Лолиты, сколько мне было в то лето”), а впоследствии исчисляет ее возраст с точностью до дня (“возраст: пять тысяч триста дней”), то, следовательно, для понимания данного текста, в котором время расчислено по особому календарю, эта информация в высшей степени значима, и любой интерпретатор обязан ее учитывать. Точно так же значимо в “Пиковой даме” указание на возраст старой графини (хотя бы потому, что точного возраста других персонажей автор не называет; Германн у него просто “молодой офицер”). Можно предположить, что оно введено в текст специально для того, чтобы опровергнуть ту самую реплику камергера, на которой А. Эткинд строит свою, мягко говоря, нелепейшую интерпретацию, и заодно уточнить время основного действия повести (начало 1830-х годов, а отнюдь не Александровская эпоха, как полагает “новый историст”).
2 Строго говоря, речевые акты продуцируются, само собой разумеется, не только устной, но и письменной речью, но без высказывания per se никакого речевого акта быть не может — ни локуционного, будь то констатив или перформатив, ни иллокуционного, ни перлокуционного. Если уж брать примеры из карточных игр, то, по Остину, эксплицитным перформативом будет, скажем, фраза “Пики козыри”, а совсем не ставка на тройку, семерку, туза или даму, как получается по А. Эткинду.
3 Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что по степени восторженности и частоте упоминаний о себе, о своих регалиях и о своих публикациях, А. Эткинд не имеет себе равных в современной около-научной словесности, где скромность вообще-то не в особой чести. Даже в полемических ответах своим оппонентам он не забывает похвастаться своими дипломами (так было в “НЛО”) или прошлыми и будущими трудами (как сейчас). А. Эткинда очень удивляет, что, кроме “вчера родившихся”, в подлунном мире еще остались отдельные особи, которые недостаточно хорошо знают его продолжительную (лет восемь-девять, если не ошибаюсь?) творческую биографию и не признают в нем ученого. В этой связи перефразирую слова лучшего полемиста, чем я, сказанные по сходному поводу: “С нашей стороны мы знаем людей, которые признают ученого в г-не Эткинде, но и тут не удивляемся”.
Александр Долинин
Мадисон, США / Санкт-Петербург, май 2002