Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2002
Марсель Райх-Раницкий Моя жизнь Перевод с нем. В. Брун-Цехового. * Обе рецензии на книгу М. Райх-Раницкого поступили в редакцию независимо друг от друга. |
Воспоминания Марселя Райх-Раницкого начинаются с попытки национальной самоидентификации. Автор приводит давнюю беседу с Гюнтером Грассом, его лобовой вопрос: “Так кто же вы – поляк, немец или кто?” и свой ответ, восхитивший собеседника: “Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей”. Этой парадоксальной неаддитивностью процентного содержания самоидентификация вовсе не кончается – Райх-Раницкий продолжает: “Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем… Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас”. Прочитавшие его книгу могут посостязаться с автором в попытке ответить за него на вопрос Грасса, но вряд ли найдут ответ эффектный и одновременно точный.
Мемуары всегда располагают к разговору не столько о литературе, сколько об авторе, и они остаются самым популярным жанром – когда повествуют о захватывающих перипетиях жизни мемуариста или всего лишь о встречах со знаменитостями. В книге Райх-Раницкого есть и то и другое, но три первые части – самые будоражащие, потому что нелегко найти другую сходную судьбу в ХХ веке (не фрагментарно, а воедино). Она, вопреки теории вероятностей, цепь драматических (временами – трагических) событий, прерываемых перманентными чудесами, а рассказывает Райх-Раницкий о пережитом рационально, без надрыва, без пафоса и почти без горькой иронии.
Пять жизней Марселя Райх-Раницкого описаны в пяти частях его книги “Моя жизнь”. Первая – 1920-1938. Он родился в польской провинции; мать была настолько страстной поклонницей германской культуры, что еврейская вера и польское слово остались вне его детства. В пору экономического кризиса разорившаяся семья Райхов перебралась к родственникам в Германию, не имея немецкого гражданства. В 1938-м их всех депортировали назад, в Польшу. Вторая жизнь – самая тяжкая – 1938-1944. Гетто, ведущее в Треблинку, гибель всех близких; в последний миг побег и несладкое чудо выживания. Третья – советская Польша, 1944-1958. Немецкий язык дал работу (так возникла и вторая фамилия – Раницкий), затем выгнали отовсюду и – очередное чудо – неожиданно открылась возможность заняться любимой немецкой литературой в польском издательстве. Четвертая – 1958-1973. Бегство (снова удавшееся!) в ФРГ и попытка как-то утвердиться на литературно-критическом поприще. Наконец, пятая – с 1973. Обретение себя, широкая известность ведущего критика (газеты, журналы, книги, радио, телевиденье), можно сказать: слава.
Неизменным и едва ли не главным предметом внутренних переживаний автора всю жизнь оставалась немецкая культура – литература, музыка, театр. Это возникло в детстве и не проходило, Даже в гетто, где выстрелы не отменяли концерты, на которые писались рецензии, даже в малонадежном укрытии на окраине Варшавы, где они с женой просуществовали полтора года, – даже там выискивался в номерах гитлеровских газет литературный раздел. В этом смысле пример Райх-Раницкого – из редких. Он пишет, как в начале 1950-х годов польский поэт, которому Раницкий поклонялся, Юлиан Тувим (его мать тоже убили в гетто) мягко, но непреклонно ушел от какого-либо разговора с ним о немецкой литературе… По сути вся книга Райх-Раницкого – гимн этой страсти, хотя фигуральное исполнение этого гимна долгое время звучало на столь мрачном фоне, что только редкая смесь инфантильности и решительности и чудо удачи в безнадежных положениях позволили автору не прерваться.
Рассказывая о первых берлинских впечатлениях (в 9 лет один приехал из Польши и остановился у состоятельного брата матери; “я – берлинец” — из наиболее точных его самоидентификаций), мемуарист говорит о бросившемся в глаза сочетании культуры и варварства немцев, и это впечатление лишь усиливалось последующими катаклизмами (1933-го года ждать оставалось недолго). Но трезвое осознание грозящей гибели неизменно демпфировалось – жизнью в благополучном квартале (пусть и без какой-либо роскоши), среди благополучной публики, учебой в благополучной же гимназии – словом, окружавший мир был социально дозированным, не разделявшим “крайностей” национал-социализма. Более того, когда положение немецких евреев стало немыслимым, Марсель Райх, как гражданин другого государства, продолжал учебу в гимназии имени Фихте и даже закончил ее в 1938-м. Самым горестным для него оставались не нацистские придирки учителей, не равнодушие гимназистов и даже не судьба евреев в Германии, а угрозы запретов – лишиться возможности посещать библиотеки, театры, концерты.
Формула жизни гимназиста Райха в гитлеровском рейхе: страх и счастье; счастье – от классических литературы, музыки, театра и страх – этого лишиться.
Понимание, что в рабочих районах Берлина и в провинции все было куда страшнее, пришло только потом, но и по гимназии имени Фихте послевоенной ностальгии не возникало. В описании Райх-Раницким состоявшейся под старость встречи с бывшими согимназистами ощущается легкая тень недоумения, горечи, иронии в адрес их толстокожести, хотя он вполне политкорректно старался напоминаниями об “окончательном решении еврейского вопроса” в третьем рейхе настроение одноклассникам не портить.
Центральной темой музыкальных сюжетов книги Райх-Раницкого, пожалуй, является боготворимый им Вагнер, махровый антисемитизм которого, вызывая досаду автора, никак не сказывается на восторгах в адрес его музыки. Мемуарист не без удовольствия обнаруживает следы тайной любви к великому маэстро у политических антивагнерианцев (скажем, в случае с Куртом Вайлем, пылко обличавшим Вагнера и завещавшим положить партитуру “Тристана и Изольды” себе на гроб). Если для творцов литературы по-немецки у Райх-Раницкого не существует государственных границ, то в оценке музыки он исключительно берлинец (никак не венец – скажем, имя Малера совершенно не упоминается в “Моей жизни”).
Вообще же по итогам века Германию ХХ столетия, по Райх-Раницкому, символизируют Адольф Гитлер и Томас Манн…
После войны немецкая литература наконец-то стала для автора “Моей жизни” предметом профессиональной деятельности, и с современными её творцами он знакомился не только по их книгам, но и лично. Сначала лишь с гедеэровскими: с лукавым Брехтом, не слишком понимающей свои книги Анной Зегерс или простодушным Фридрихом Вольфом. Это пока безвылазно сидел в Польше, а когда сбежал в ФРГ, все западные ограничения отпали. Повторюсь: для Райх-Раницкого немецкая литература – это всегда написанное по-немецки (наряду с Маннами и Брехтом: Кафка, Музиль, Рильке, Рот, Дюрренматт…). Литературные встречи автора – его беседы и споры – не раз превращались в дружбы, но в критической продукции Райх-Раницкого меткий анализ исключал пустую комплиментарность и самую возможность неискренности; он, что называется, всегда строг, но справедлив.
Писательские портреты, представленные в книге “Моя жизнь”, на основе описания этих встреч и долгих бесед, подчас ироничны (общее правило, сформулированное посмеивающимся критиком: о чем ни спрашивай писателя, он будет говорить только о себе). Главы и сюжеты, посвященные “Группе 47”, поэтам Ингеборг Бахман и Эриху Кестнеру, прозаикам Генриху Бёллю и Максу Фришу, романисту и эссеисту Элиасу Канетти, философу и критику Теодору Адорно – чтение содержательное и живое.
Ну а что же “на 50% поляк”?
Спешно депортированный в 1938 году в Польшу Марсель Райх смог вывезти с собой единственный капитал – немецкий язык, и делать ему с этим капиталом оказалось нечего, жить пришлось на иждивении брата-дантиста. Детские воспоминания к тому времени давно стерлись и даже изъяснялся по-польски он поначалу с трудом.
Оккупировав Польшу, гитлеровцы в отношении её огромного по численности еврейского населения могли творить что хотели, и Марсель Райх немецкое варварство увидел воочию. Однако даже это не охладило его пылкой любви к немецкой культуре. Что же касается отношения к Польше, то оно определялось не польской культурой. Конечно, он любил Шопена и за 20 лет (1938–1958) смог оценить польскую поэзию – в книге “Моя жизнь” с пониманием и любовью говорится о значении Тувима, упоминается и Броневский. Первый же польский офицер в составе Красной Армии, с которым столкнулся 24-летний и выглядевший на все 50 Марсель Райх – был старший лейтенант Станислав Ежи Лец, чьи стихи и блистательные афоризмы он по достоинству оценил. Но польская культура никак не потеснила немецкую, и отношение к Польше определялось, главным образом, пережитым за время войны.
С приходом немцев польская молодежь принялась азартно охотиться на евреев – поначалу их сразу передавали гитлеровцам, но быстро поняли, что тут есть чем поживиться, и только уже до нитки обобранные лишались всех шансов уцелеть…
Когда неубитых евреев загнали в варшавское гетто, познания немецкого Марселю Райху пригодились: он вел всю корреспонденцию юденрата с оккупантами (продолжалось это до мужественного самоубийства старосты юденрата Адама Чернякова, когда немцы попытались ликвидировать гетто его руками).
Безысходность этих страниц книги “Моя жизнь” просветляется разве что рассказами о высокопрофессиональных музыкальных концертах в гетто (при перманентных запретах: сначала на польскую, затем на немецкую музыку, а когда остались Мендельсон и Оффенбах, запретили их тоже – теперь тайком собирались слушать пластинки). И, конечно, – историей любви, которая не выбирает внешних условий, и которую герой мемуаров пронес через всю жизнь: может быть, это из самых редких чудес, случившихся в его жизни.
Следующим чудом был удавшийся побег, когда молодоженов уже ждали тесно набитые вагоны в Треблинку. Опасная цепочка сомнительных людей вывела на странную чету, жившую на краю города: наборщик и алкоголик Болек и жена его Геня. Днем прятались, а ночью работали на своих спасителей – тысячи набитых ими сигарет обеспечивали хозяина выпивкой. Был своего рода кураж в рассуждениях вечно пьяного Болека: “Самый могучий человек в Европе, Адольф Гитлер, решил, что эти двое должны умереть. Ну, а я, маленький наборщик из Варшавы, решил: они должны жить. Посмотрим, чья возьмет”. Взяла его. Когда пришла Красная армия и вместе с ней пора прощаться, Болек сказал фразу, запомнившуюся его “жильцам” навсегда: “Прошу вас, не говорите никому, что вы были у нас. Уж я-то знаю этот народ. Они нам никогда не простят, что мы спасли двух евреев”. Для описания тревожной полуторалетней жизни у Болека автор достойно ограничился употреблением слов одного цвета: сострадание, доброта, сочувствие.
С изгнанием из Польши гитлеровцев польские страницы жизни мемуариста не закрылись, они переворачивались еще 14 лет – третью жизнь. Война продолжалась, и единственные люди, к которым освобожденные узники могли прислониться, – пришедшее с красноармейцами Войско польское, а единственным уцелевшим капиталом, который мог пригодиться, был все тот же немецкий язык. Так началась нереализованная попытка работы военного контрпропагандиста, потом военного цензора, потом одновременная служба в ГБ и в МИДе (в 28 лет Райх, ставший Раницким, уже служил консулом в Лондоне). Путь к литературной критике был непростым, он лежал через арест 1950 года (Польша, как и СССР, боролась с “космополитизмом”), изгнание со службы и внутреннее прощание со сталинским коммунизмом.
28 августа 2002 года, в день рождения своего великого поэта, Германия присудила Марселю Райх-Раницкому высшую литературную награду – премию имени Гете (в свое время ею был увенчан Томас Манн).
Борис Фрезинский
————————
Да не введет читателя в заблуждение заглавие этих литературных мемуаров. Аллюзий – сюжетных, текстуальных, психологических и проч. – на знаменитую чеховскую повесть в книге вы не найдете. Общего между Райх-Раницким и Мисаилом Полозневым практически нет. Чехов вообще здесь упоминается всего четыре раза – и то мельком, походя. Марсель Райх-Раницкий русской культуры – и литературы, в частности – практически не знает. Русские платят ему тем же: о том, что в Германии есть такой литературный персонаж, у нас узнали совсем недавно в связи с присуждением ему премии Гёте – самой престижной в немецкоязычном мире; ее лауреатами становились Герхарт Гауптман (1932), Герман Гессе (1946), Томас Манн (1949) – кстати, любимые герои нашего мемуариста.
Марсель Райх-Раницкий – самый известный сегодня в Германии (а, может, и в мире) литературный критик. Книга его воспоминаний вышла три года назад, уже разошлось более полумиллиона экземпляров. Впрочем, сумасшедшую – по нашим меркам чуть ли не пугачевскую – популярность принесли ему не столько яростные, пристрастные, зачастую несправедливые статьи во “Франкфуртер Альгемайне”, “Вельт”, “Цайт” и радиовыступления, а передача “Литературный квартет” на одном из главных каналов немецкого телевидения, где Раницкий ведет себя по отношению к приглашенным им же литераторам примерно так же, как Дмитрий Нагиев в “Окнах”: хамит, провоцирует, “опускает”… Тамошние писатели очень боятся, если Райх-Раницкий про них хоть что-нибудь скажет. Но еще больше опасаются, что не скажет вообще ничего. Одно его слово (даже, если это слово “дерьмо!”) – и книге обеспечен тираж.
Биография Райх-Раницкого (если всё описанное им в мемуарах – правда) – готовый синопсис авантюрного романа. Книгу меж тем читать скучновато: вялое повествование, суконный язык, тяжеловесные немецкие “вицы”, отсутствие настоящей ядреной литературной злости и каких бы то ни было сенсационных откровений…
Хорошая автобиографическая проза – это сочетание исповеди и проповеди. Пропорция этих двух компонентов может, естественно, варьироваться, но если их вообще нет или они только обозначены, – перед нами не литературное произведение, а банальная анкета, перечисление фактов собственной биографии: где я был и что я видел.
Не рискну сказать, что весть, которую проповедует человечеству Райх-Раницкий, заслуживает того, чтобы оформлять ее в виде книги. Внятной литературной и культурологической концепции здесь не изложено. Характеристики творчества главных немецких авторов кратки и оценочны. Да, мы узнаём, что короткую прозу Генриха Бёлля Райх-Раницкий предпочитает его романам, очень высоко ценит Вольфганга Кёппена, равнодушен к творчеству Эрнста Юнгера, без особого восторга относится к Гюнтеру Грассу. Но и только. Почему же мемуарист любит одних писателей и терпеть не может других – не говорится. (А вот вам про другие искусства – нечего ему сказать про Р. В. Фассбиндера, кроме того, что антисемитские взгляды самого известного немецкого кинорежиссера отвратительны).
Единственный, по-моему, месседж, который Раницкий логически и художественно убедительно доказывает на протяжении всей своей книги – о несовершенстве писательской и вообще людской природы. Стоило прожить восемьдесят лет, чтобы понять: авторы как правило гораздо хуже их произведений. Литераторы, говорит мемуарист, – по большей части по-детски самолюбивые, эгоцентричные, хитрые (и при этом недалекие) создания, дружба с которыми возможна только в том случае, если ты восхищаешься ими созданным. Исключение – разве что Бёлль, о котором Райх-Раницкий отзывается с неизменным уважением. А вот, например, Томас Манн представлен здесь как совершенно ужасный в частном общении человек и вообще латентный гомосексуалист. Да, наверное, но ведь мы, согласитесь, читаем Манна не только за это. Но собственно о текстах великого писателя наш критик практически не говорит.
Вот характерная цитата: “Чему я научился из <…> разговора с Анной Зегерс? (Коряво переведено, вам не кажется? – С. К.) Тому, что большинство писателей понимает в литературе не больше, чем птицы в орнитологии. И что они меньше всего в состоянии оценить свои собственные произведения” (с. 314).
Возможно, европейской публикой такое воспринимается как откровение, но мы-то все уже скоро двести лет как знаем, что “Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон…” – далее по тексту.
Что же до исповеди… Райх-Раницкий довольно откровенен. Перед нами, на первый взгляд, конформист, каких еще поискать: служил у фашистов, потом у коммунистов (в спецслужбах!), переехал в Западную Германию, не долго думая изменил фамилию (если вспомнить Цветаеву, псевдоним – это вообще-то отказ от родителей) – при этом никакой мучительной рефлексии при радикальной смене политических взглядов не испытывал. Если это и исповедь, то исповедь без покаяния.
И касается это не только идеологических моментов. Наш автор говорит, что чудом остался жив в Варшавском гетто, сбежав из колонны, направлявшейся на смерть. Но ведь он дожил до этого момента совсем не чудом – а только потому, что состоял в гетто, как сказали бы наши зеки, на должности придурка. “Так как я все еще требовался в качестве переводчика, мы с Тосей (жена Райх-Раницкого. – С.К.) получили вожделенные (курсив здесь и далее мой. — С.К.) номера жизни, не будучи, правда, уверены, что немцы воспринимают их всерьез. Это должно было разъясниться совсем скоро <…> У моих родителей уже в силу возраста – матери было 58 лет, отцу 62 – не было шансов получить номер жизни, и им недоставало силы и желания где-нибудь спрятаться. Я сказал родителям, где следовало стать” (с. 238). Вообще-то из этого всего следует, что Райх-Раницкий, следуя универсальному лагерному принципу “умри ты сегодня, а я завтра”, отправил на смерть собственных родителей. Я утрирую, конечно, упрощаю, да и не мне судить человека, пережившего такое – но тем не менее… Никакого чувства вины, никаких угрызений совести.
Или вот он пишет, как Тося, будучи в гостях (!), украла — для него (!) — два тома раритетного польско-немецкого словаря. И ничего, совесть не мучит: “Словари эти никогда мне не понадобились, но я храню их и по сей день” (с.352). Вообще слово “стыдно” по отношению к собственной персоне Райх-Раницкий, если не ошибаюсь, не употребляет в книге ни разу.
Но перед нами не банальный беспринципный приспособленец (чтобы не сказать мерзавец). Для Райх-Раницкого ничто не имеет значение – только литература. Для него жизнь поверяется литературой, а любая идеология приемлема постольку, поскольку дает заниматься любимым делом – читать книжки и писать про них. Отношения с людьми мало что значат: тот же Бёлль помог Райх-Раницкому после побега устроиться в Германии, что не помешало последнему позже громить его романы в прессе; по-моему так стоило просто промолчать: неблагодарность – худший из пороков.
“На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: “У меня нет родины”. И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее он искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, – дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное <…> Он не верил ни во что – только в литературу” (с.462). Это Райх-Раницкий пишет о Кёппене. С тем же основанием можно отнести эти слова к нему – не случайно критик, повторюсь, так Кёппена почитал: пожалуй как никого из его современников. А вот он уже про себя: “Евреи, говорил Гейне, “знали очень хорошо, что делали, когда при пожаре второго храма бросили на произвол судьбы золотые и серебряные жертвенные сосуды и светильники” и спасли Библию, которую и взяли с собой в изгнание. Именно оно, Священное писание, и стало их “портативным отечеством”. Может быть, тогда я окончательно понял, что у меня тоже есть портативное отечество – литература, немецкая литература” (с. 342).
Примат литературы над жизнью в системе координат Райх-Раницкого особенно очевиден, когда он описывает ключевые и просто мало-мальски важные эпизоды собственной биографии. Описания эти строятся по одной и той же схеме: собственно эпизод плюс кода в виде аллюзии или цитаты: “Через несколько минут колонна двинулась. Мы не сомневались, что путь наш вел к “пересадочной площадке”. Было ясно также, что мы очень скоро достигнем этого всегда переполненного и самым отвратительным образом загаженного зала ожидания, предназначенного для пассажиров, конечная цель которых – газовая камера. Улица Мила была совсем недалеко от цели нашего медленного молчаливого марша. Я шепнул Тосе на ухо: “одумай об истории с Достоевским”. Она точно знала, что я имел в виду.
В “Звездных часах человечества”, цикле исторических миниатюр Стефана Цвейга <…> одна касается необычного1 события в жизни Достоевского. После того как в 1849 году он по политическим мотивам был приговорен к смертной казни, на него, согласно Цвейгу, на месте казни надели саван, привязали к столбу и завязали глаза” (с. 246).
“Первую ночь мы провели в ужасной ночлежке, – до тех пор я знал о подобных домах только из пьесы Горького “На дне”” (с. 273).
“Но хуже двух или трех в высшей степени возмутительных высказываний был триумф отвратительного злорадства, очевидной подлости и, кстати, – а как же иначе? – самого обычного антисемитизма. Снова пришлось вспомнить слова Гофмана фон Фаллерслебена, не слишком часто цитирующиеся в стране: “Доносчик? Не встречался мне/ Никто подлей во всей стране””(с. 418).
Такие риторические конструкции, полагаю, свидетельствуют о писательском бессилии, о том, что своих собственных слов для выражения и так-то не шибко глубоких мыслей попросту не хватает.
Никого вам не напоминает такое сочетание: беззаветная (и боюсь, безответная) любовь к книгам и литературе, необразованность (чтобы не сказать невежество), интеллектуальная и литературная беспомощность, житейская сообразительность, умение устраиваться в жизни, тотальное отсутствие рефлексии, какие-то доморальные понятия о том, что такое хорошо и что такое плохо?.. Это же в чистом виде Бенедикт из романа Татьяны Толстой “Кысь”!
Перевод этих, с позволения сказать, записок Бенедикта, по-моему, грамотный и очень старательный. И вместе с тем, увы, несколько неуклюжий; переводчику – при всем его перфекционизме и уважении к материалу и читателю кое-где так и не удалось найти точные эквиваленты немецких слов и конструкций.
Текст снабжен постраничными примечаниями переводчика – вполне информативными и полезными, но опять же несколько неловкими. Вот, допустим, такое: “Штюрмер” — “черносотенная даже по меркам гитлеровской Германии газета” (с. 70). “Черная сотня” – это российская организация, в данном же контексте уместней выглядело бы определение “ультранационалистическая”.
Я далек от намерения принизить работу переводчика: искусство трудно. Претензии у меня скорее к редактору. Я бы не акцентировал на этом внимание, если б небрежная (или никакая?) редактура не стала уже в издательстве “Новое литературное обозрение” традицией. Скажем, несколько лет назад там же вышли “Записи и выписки” М. Л. Гаспарова, который в издательской аннотации был неизвестно с какого перепугу назван членом-корреспондентом РАН, а составлены “Записи и выписки” были так, что пользоваться книгой было просто неудобно.
Как видим, крупнейшее на сегодня российское издательство “для умных” который год уже не может выйти на качественную эдиционную подготовку книг, соответствующую их содержанию – и это с такими возможностями, с такими интеллектуальными, административными и финансовыми ресурсами. Тенденция, однако.
_________________
1 Этот на редкость неточный эпитет – по-моему, красноречивейшее доказательство бездарности Райх-Раницкого как литератора.
Сергей Князев