Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2002
Дмитрий Бортников
Синдром Фрица
Роман. СПб.: “Лимбус Пресс”, 2002. 224 с. Тираж 5000 экз.
Недаром в самом начале своей книги Дмитрий Бортников поминает Шута в “Короле Лире” и Гаргантюа Франсуа Рабле. Недаром даёт своему герою, обозванному сверстниками за жир и уродливость, за враждебную поганую инаковость — Фрицем, эстетические и жизнестроительные задания: “Я стану Шутом!”; “Я должен написать своего Гаргантюа!” Барочная, избыточная, шутовская и скандальная природа собственного текста обозначена Бортниковым на редкость верно и точно. Выстроен правильный литературно-исторический ряд. Грязное, непристойное, эпатирующее, шокирующее искусство. Текст, словно бы переделывающий знаменитый монолог Гамлета о человеке как о венце творения. Да ничего подобного, — утверждает своим романом Бортников, — ничего мерзее человека и подыскать нельзя. Вернее, бывают миги, когда человеки, когда люди — прекрасны, но это не более, чем миги. Недаром все красавцы, все кумиры Фрица, все те, на кого он смотрит с обожанием и обожением, как император Адриан на Антиноя, все — не просто гибнут, но уничтожаются унижением, избиением, издевательством, опускаются по-блатному, хуже, чем по-звериному. “У него были те юные нервные мышцы, которые ничем не вернёшь. Ни трудом, ни гимнастикой. Его тело было как ядро ореха. Ядро без скорлупы … я как на чудо смотрел на это тело”. “У него было сломано ребро. Оно торчало, как у мёртвой рыбы. … Из-под подбородка слева наползала черная шишка. Ключица была раздроблена. … Волосы на голове слиплись от крови”. Или ещё страшнее, поскольку дезертир Игорь, которого так отделали мужья подкармливающих его женщин, прекрасен только телесно, духовной красоты в этом хаме и трусе не отыскать при всём желании, но другой идеал Фрица – татарин Сафа, страстный и здравомыслящий, смелый и сильный, верный в дружбе и любви, словом, какой-то “Давид” Микеланджело во плоти, оказывается уничтожен ещё безысходнее, ещё безжалостнее: “Его принесли потом. … Мы сидели и смотрели на эту кучу, покрытую шинелью… Ночью я подполз к Сафе. И оказался в луже. Это была моча с кровью. … Действительно, его здорово избили. Я сказал, что надо ломиться в дверь. Сказал, что почки иначе совсем сядут. “Знаю … Фриц … Знаю… Не надо… Я сосал у этого мудака… Понимаешь …. Сосал …””
Умные символы получаются в текстах сами собой, без воли автора, поэтому я сомневаюсь, что Бортников сознательно выстроил в своём тексте такую дихотомию, сознательно создал такое … мм .. историософское противопоставление: вот прекрасные тела Высокого Возрождения, они — уничтожаются, втаптываются в грязь, унижаются, и вот – безобразный, кучеобразный, сначала жирный, потом худущий Фриц – персонаж барокко. Но он-то и выживает! Он — Гаргантюа, Шут, Могильщик, Симплициссимус — урод, пришедший на смену красавцам. Он, привыкший к грязи и жестокости жизни; он, приспособивший себя к смеху и унижениям; он, умудряющийся найти красоту в свалке, в бойне, в раскроенной туше свиньи, в печальной морде гиены, он – лучше приспособлен к быту и бытию, чем красавцы, на которых он смотрит с тоской и влюблённостью. Законосообразность смены гуманизма Ренессанса карнавальным бесчеловечьем барокко явлена в прозе Бортникова с пугающей тошнотворной прямотой. После обожествления человека и человеческого возможна или сухая аскеза, или — жирное раблезианство во всем его шокирующем безобразии — не думаю, что это получилось у Бортникова сознательно, но это у него — получилось. “Единственная книга, которая захватила меня так, что я не стал ужинать, была “Гаргантюа и Пантагрюэль” с рисунками Гюстава Доре. Я смеялся так, что болели челюсти. Я дрожал, как желе на полу. Впервые я видел, какое богатство заключено в беспредельном хохоте над трагедиями тела, над серьёзностью тела. Я понял, что тело — это храм. В нём можно молиться и хохотать. … Мне предстояло написать своего “Гаргантюа””.
В аннотации к роману книга рекомендована “любителям Жана Жене, Юкио Мисимы и, не в последнюю очередь, Николая Кононова”. Вот уж не знаю. Сами эти авторы чересчур разные, но при всех своих различиях все трое лишены того бурлескного, жестокого, площадного, простонародного, хамского и — назовём чудовище его настоящим именем — жлобского юмора, которым переполнена книга Бортникова. “Проснись, Джульетта! Ромео обосрался!” — эдакая сортирная шуточка невозможна ни у кого из трёх вышепоименованных авторов. Может быть — Луи-Фердинанд Селин, может быть — Чарльз Буковски, может быть — Эдуард Лимонов, но Селин и Буковски слишком человечны для чудовищного мира Дмитрия Бортникова, а Лимонов лишён той изобразительной силы, которой наделён Бортников (“Эх, кабы силу эту да на доброе дело”, — как говорил Павлу Ивановичу Чичикову честный откупщик Муразов): “…я сидел в пустой “бане” и смотрел, сквозь откинутую полость, как старые якутки сидят под солнышком. Они закутались в свои лысые шубы. Они расчёсывали волосы. Длинные седые волосы, висящие на ветру, как слюна. Они чесали их, перекинув вперёд. Вслепую водили гребнями, медленно. Так же делала моя прабабушка. Они будто играли на каких-то инструментах. Все три, как одна, склонив головы, двигая широко и ритмично своими гребнями. Это было так красиво … Я даже слышал музыку”. По-моему, тоже — очень красиво. Не то якутские Парки, не то древние заполярные Лорелеи. Учитывая эту тягу к красоте, я бы, пожалуй, рискнул сравнить текст Бортникова с текстом Н. Кононова, но только по принципу контраста. Нет более различных авторов в современной российской литературе, даром, что оба — родом из поволжского степного детства. Но проза Кононова так же отличается от прозы Бортникова, как обстановка интеллигентной любящей офицерской семьи отличается от беспощадной с пьянством, матом, поножовщиной обстановочки степного детства жирного, уродливого “Фрица”. Сами имена, которые авторы дают своим героям, свидетельствуют о принципиальных, полярных различиях. Ганимед – имя главного героя “Похорон кузнечика” Кононова. Фриц – прозвище главного героя романа Бортникова. Иначе его никто и не называет. Любимец античного бога и отвратительный, мерзкий чужак – вот взаимоотношения главных героев двух текстов. При всех внешних шокирующих подробностях “Похорон кузнечика” Кононову никогда не изменяет чарующее, поздневикторианское какое-то чувство приличия, тогда как сама природа бортниковского дара направлена к нарушению всех и всяческих приличий. Вот кому цензура не только не помешала бы, но помогла! Я бы на месте редакторов “Лимбус Пресс” крепко бы подумал, прежде чем печатать рассказ деда главного героя об ушастом обовшивевшем лейтенанте Либермане, насилующем старую немку, которая оказывается еврейкой. Для главного героя, любующегося гиеной и развалинами разбомбленных городов, бойней и собственным жиром; для его деда, обзывающего любимого внука “сыном психа и бляди”; для милого дедушки, с ножом бросающегося на собственную слепую мать и посаженного на цепь собственным сыном рядом с дворовым псом Дружком – для этой дивной компании такой рассказ вполне уместен, но мы-то не настолько окарнавалились, ораблезианились и налимонились, чтобы позволять себе эдакие штучки. Карнавал – вот подлинная стихия прозы Бортникова. Не изящный флорентийский праздник времён Лоренцо Великолепного, не суровое сожжение “Суеты сует” плакальщиками неистового фра Джироламо, но развесёлый, жестокий, не боящийся игры со смертью, не гнушающийся еврейскими погромами, римский карнавал 1482 года.
Впрочем, с антисемитизмом у Фрица, его деда и их автора дело обстоит не так уж просто. Начать с того, что, судя по дурновкусным и ярким метафорам, литературный отец Дмитрия Бортникова – Исаак Бабель, а от литературного влияния Юго-Запада избавиться не так-то просто, это вам не аппендикс. И завершить цитатой из текста Бортникова, чтобы стало ясно: этот автор вписывается в русло розановской традиции – скорее юдофильской, чем юдофобской: “”Кто они такие … Эти евреи … Подними голову … Ты увидишь…” Я посмотрел в небо. “Видишь … Там облака … Евреи – это облака … Облака, полные слёз, гордости и говна””. Героя “Похорон кузнечика”, Ганимеда, сотрясает отвращение к любой человеческой плоти, тогда как Фриц, как и положено участнику карнавала, карнавальному персонажу, в восторге от любого человеческого тела, от любых его проявлений. Только карнавальному раблезианцу в строгом соответствии с учением Бахтина может прийти в голову такая богатая мысль. Цитирую: “ … я раскрасил член отца, когда он спал. Подрисовал материнской губной помадой усы, на слепом его члене рот. И этот рот смеялся. На груди я нарисовал лицо. Свирепое лицо. Соски были глазами, а пупок служил носом”… “Выродок” — так оценил отец художественное творчество сына. И трудно с этим не согласиться.
Барокко — время выродков, маргиналов, аутсайдеров, эксцентриков, могильщиков и шутов. Какой бы барочный текст подобрать в пару к “Синдрому Фрица”? Рабле? Уже поминаемых здесь “Гаргантюа и Пантагрюэля”? Пожалуй, что нет. Рабле — слишком весел, слишком фантастичен и фантасмагоричен для претендующего на точную разоблачительную социальность историю провинциального детства, армейской заполярной юности и почти-зрелости в панкующем богемном Париже. В какой-то момент читателю романа Бортникова начинает казаться, что перед ним запоздалый цветок чёрного антисоциалистического реализма времён “бури и натиска” перестройки (“Одлян” Леонида Габышева, “Стройбат” Сергея Каледина). Но это впечатление рассеивается по прочтении страниц сорока бортниковского текста. Как только дед главного героя принимается в ответ на официальную ложь о Великой Отечественной войне травить свои байки, сплетённые из правды памяти и лжи подавленных желаний, так становится ясно: этот текст к натуралистическому, зеркальному воспроизведению действительности имеет такое же отношение, как “Симплициссимус” Гриммельсгаузена к действительности Германии времён Тридцатилетней войны. В самом деле, география “Синдрома Фрица” столь же прихотлива и широка, как и география “Симплициссимуса”: от южноволжской степи до Парижа через Якутию – эксцентричности такого путешествия позавидовал бы герой Гриммельсгаузена. В самом деле, главный герой “Синдрома Фрица”, мечтавший стать Шутом, да и ставший Шутом, сначала жирный нелепый болезненный и одинокий урод-мальчишка, потом – поджарый солдат-стройбатовец, потом – парижский панк, чем не “Простейший” (“Симплициссимус”) немецкого трактирщика, со всеми его приключениями и превращениями?
Никита Елисеев