Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 1, 2002
М.: Новое литературное обозрение, 2001. 483 с. Тираж 3000 экз.
(Серия «Научная библиотека», вып. XXIX)
В коротенькой рецензии на роман Василия Яновского «Мир» Набоков, указав на ряд нелепых ошибок в описании футбольного матча, заметил: «Футбол, конечно, мелочь, пустяк, — ну, ошибся, ну, написал чепуху, — но, увы, прочтя такое описание … думаешь: «Полно, уж не так же ли невежественен автор и во всем другом?»»
Я вспомнил этот риторический вопрос в связи с книгой Александра Эткинда, изобилующей самыми невероятными ошибками и неточностями, вовсе не потому, что хотел бы посильнее уязвить невежественного автора, а потому, что ответ на него далеко не столь очевиден, как казалось Набокову. В самом деле, имеем ли мы право отказывать в доверии почти пятисотстраничной книге, если ее автор полагает, например, что прославленная книга Карамзина называется «Записки русского путешественника» (52) или не знает, что в статье Пушкина «Джон Теннер» речь идет не об «американском Дубровском», который «добровольно оставил свой мир, чтобы пожить среди беглых рабов» (39), а о человеке, который мальчиком был похищен индейцами и прожил среди них тридцать лет? Изменилась бы наша оценка труда, если бы — предположим нечто для нашего времени невероятное — рукопись прочитали грамотные рецензенты вместе с грамотным редактором, которые старательно поправили бы многочисленные погрешности Эткинда в цитатах и переводах и указали бы ему на то, — беру примеры наугад из самого начала и конца книги:
— что Эдгар По (род. 1809!) датировал свое вымышленное путешествие в Россию, конечно, не 1820-м, а 1829 годом;
— что своим прозвищем Федор Толстой-Американец обязан вовсе не каким-то россказням о бегстве в Америку, а тому, что в молодости его ссадили с корабля на Алеутских островах, где он некоторое время прожил среди туземцев (то есть, по тогдашнему словоупотреблению, «американцев») и даже сделал себе «американские» татуировки;
— что американский путешественник Джон Ледьярд отправился в Россию не из Парижа, а из Лондона, и был выслан в Петербург не из Якутска, а из Иркутска;
— что Германн в «Пиковой даме», делая ставку, карт своих вслух не объявлял и объявлять никак не мог?
По-видимому, задача журнального рецензента заключается не столько в том, чтобы уличить автора в подобных ошибках и нелепостях (а книга Эткинда, надо отдать ей должное, прямо провоцирует на такой подход), сколько в том, чтобы попробовать разобраться, действительно ли они являются уликами его интеллектуальной и профессиональной несостоятельности, как полагал Набоков, или же это просто неприятная, но поверхностная порча, не поразившая «все другое».
В нашем случае дело осложняется еще и необычайной разношерстностью «всего другого», для полной профессиональной оценки которого потребовался бы целый синклит специалистов из дюжины дисциплин. Поистине с цирковой ловкостью Эткинд перескакивает с интеллектуальной и религиозной истории на современную политику, с политики на теорию и практику литературы, с поэзии и прозы на философию, с философии на биографию, с биографии на психоанализ, с психоанализа на социологию и лингвистику, -перескакивает, тасуя эпохи, страны, идеи, имена и порой сдабривая это крошево острыми публицистическими специями (типа: «Я пишу эти строки, а в это время по телевизору…»). Быстрыми скачками движется и его мысль-часто бессвязная и обрывочная, но всегда довольная собой, уверенная, не знающая сомнений и самоограничений. К сожалению, круг моих научных интересов по широте значительно уступает кругозору автора, и потому я не берусь определить степень глубины и новизны разысканий Эткинда, скажем, в области психоанализа или истории религиозных сект. Зато в тех областях, где наши интересы пересекаются (а таких точек пересечения у нас обнаружилось довольно много: американистика, русско-американские культурные связи, русская литература XIX и XX веков, в частности, Пушкин, Набоков, Пастернак), сразу бросается в глаза удивительная склонность автора к безапелляционным, крайне слабо аргументированным, но весьма ответственным суждениям, которые как раз и сопровождаются самым большим числом фактических ошибок, а порой из этих ошибок вырастают. С пылу, с жару, толком не разобравшись в проблеме, не изучив материал, Эткинд смело бросается решать любой глобальный вопрос. Хочется, скажем, ему считать, вопреки тысячам написанных на эту тему работ, что американская демократия никак не связана с европейским Просвещением-пожалуйста, и в союзники тут же записывается Пушкин, даром что тот прямо назвал американскую демократию «плодом новейшего просвещения». Перелистает известную книгу Пыпина, и тут же испекается еще одна концепция: дескать, Александр I задумал провести в России Реформацию, но церковники-ретрограды не дали, и опять единомышленником выступает, конечно, Пушкин, который, по Эткинду, так возмутился капитуляцией императора перед Фотием и отставкой Голицына, что написал по этому поводу «Гавриилиаду». Это уже не досадная небрежность, а типичная ошибка-улика, изобличающая злокачественный изъян мысли. Ведь каждому исследователю Пушкина (а Эткинд явно претендует на эту роль) должно быть известно, что «Гавриилиада», какую бы датировку поэмы ни принять, была написана в южной ссылке, а значит, задолго до приостановки деятельности Библейского общества и отставки Голицына. Более того, Эткинд не может не знать, что во «Втором послании цензору» Пушкин однозначно высказал свое отношение к перемене религиозной политики Александра I, -она его вовсе не «взбесила», а, наоборот, обрадовала, -но предпочитает об этой «мелочи» умолчать, ибо она немедленно разрушает всю его изящно выстроенную конструкцию. Подобным же образом разрушается и не менее эффектное предположение Эткинда о том, что на «Философические письма» Чаадаева оказала сильное влияние книга Токвиля «О демократии в Америке»-увы, не оказала и не могла оказать, потому что была опубликована через шесть лет после написания «Писем».
Когда собственных глобальных концепций автору не хватает, заимствуются чужие, иногда со ссылкой, иногда без оной, или просто пересказываются занимательные заморские книги на разные, но обязательно интересные темы (о революционерах и сектантах, о коммунарах, практикующих половой акт без эякуляции, об американских радикалах и дипломатах, о советских шпионах и шпионках). Особенно хорошо Эткинду удаются популярные изложения и интерпретации относительно простых идей. Так, он вполне толково обсуждает утопические фантазии Чернышевского (отмечу попутно отличную находку: местность, которую в четвертом сне Веры Павловны осваивают «новые русские», действительно, по описанию напоминает юго-запад США), троцкизм, примитивную социальную доктрину Айн Рэнд и либеральные воззрения Исайи Берлина. С идеями же посложнее дело обстоит несколько хуже, ибо Эткинд часто не вникает в их внутреннюю логику, а лишь скользит по поверхности, что приводит к превратным истолкованиям, натянутым параллелям и скороспелым выводам. Нельзя, например, согласиться с его пространными рассуждениями о Чаадаеве, чью мысль о том, что «точка отправления народов определяет их судьбу», он ошибочно понимает как отсылку к петровским реформам и почему-то связывает с американским опытом: «Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселили Америку пуритане» (24). Здесь Эткинд грубо смешивает два различных понятия: «исходную точку на пути цивилизации и всемирного умственного развития», которую в русской истории Чаадаев (по крайней мере, в «Апологии сумасшедшего», которую автор неоднократно путает с «Философическими письмами») отождествлял с деяниями Петра, и отправную точку судьбы народов, которой для Чаадаева (как и для многих его современников, включая Токвиля) являлись легендарные или полулегендарные события и обстоятельства, относящиеся к поре их «юности» (ср. в «Отрывках и афоризмах»: «Всякий народ несет в самом себе то особое начало, которое накладывает свой отпечаток на его социальную жизнь, которое направляет его жизнь на протяжении веков и определяет его место среди человечества; это образующее начало у нас-элемент географический»; в «Отрывке из исторического рассуждения о России»: «Первое событие, положившее, кажется вечную печать свою на лице народа, есть призвание варягов. <…> Первый шаг народа на пути, ему предлежащем, почти всегда решает его участь»).
Из крупных западных мыслителей, представленных в книге, больше всего не повезло Ханне Арендт: Эткинд не только выбирает для нее абсолютно неподходящую контрастную пару в лице Айн Рэнд (уж не по созвучию ли имен?), но и крайне тенденциозно обсуждает ее политико-философские и этические теории, укоряя за недооценку научно-технического прогресса, полового вопроса или прелестей американского «общества потребления» и причисляя ее грандиозный труд «Истоки тоталитаризма» к художественным антиутопиям. И уж совсем неприлично обходится Эткинд с весьма любопытной по мысли, довольно глубокой, хотя и не без манерности написанной книгой Бодрияра «Америка», которую он одним махом, без обсуждения, уничтожает при помощи фельетонного сравнения ее автора с Чичиковым (462-464).
Впрочем, резкая неприязнь, которую Эткинд испытывает к Арендт и Бодрияру, весьма симптоматична, поскольку он a priori несочувственно относится к любой серьезной критике американской демократии, американской культуры и американских нравов. Эта тенденция проявляется уже во второй главе книги, посвященной, по преимуществу, реакции Пушкина на «славную книгу» Токвиля «О демократии в Америке». Цитируя знаменитую обличительную «картину Американских штатов» из статьи «Джон Теннер», поданную Пушкиным как квинтэссенция наблюдений и выводов Токвиля, Эткинд видит в ней «искаженное чтение», «самую крупную из критических ошибок Пушкина», который не понял, что Токвиль полон «воодушевления по поводу первооткрытой политической системы» и, несмотря на свою «аристократическую амбивалентность,<…> прославляет демократию в Америке, указывая на нее как на путь для Франции и всего мира» (40).
На самом деле, конечно, все обстоит намного сложнее. Книга Токвиля-это отнюдь не панегирик американской демократии, а подчеркнуто бесстрастное описание новой общественной системы, которую автор считает неотвратимым этапом в мировом историческом развитии и к которой относится как к неизбежности, малоприятной, но не лишенной и многих положительных черт. Американскую демократию он рассматривает как модель, как прообраз европейского будущего, причем четко разграничивает демократию политическую (которая в США приобрела особые формы сообразно с местными географическими, историческими и экономическими условиями) и демократию общественную, которая, как он считает, совместима и с другими типами государственного устройства, даже с автократическими (отсюда и возможность русских проекций). Суть американской общественной демократии для Токвиля заключается в распространении принципа равенства на все сферы социальной жизни, за исключением экономики и расовых отношений, — и в том числе на сферу культуры, где это приводит к усреднению, нивелировке, подавлению индивидуальности. В главе VII второго тома книги («De l’omnipotence de la majorit? aux Etats-Unis et de ses effets») Токвиль проницательно пишет о демократической «тирании большинства», порабощающей не тело, а душу человека, все больше ограничивающей свободу мнений и исключающей появление «литературного гения» и других выдающихся личностей в культуре. Именно эта оборотная сторона эгалитаризма — по его слову, «нестерпимое тиранство» среднеобразованной черни над культурой — по-видимому, и напугала Пушкина, тогда как американская политическая система оставила его глубоко равнодушным (характерно, что в первом томе книги Токвиля, где эта система подробно анализируется, он разрезал только первые 45 страниц). Как блестяще показал американский литературовед Томас Шоу в основополагающей статье о «Джоне Теннере», которая Эткинду, к большому сожалению, осталась неизвестной, каждая формулировка в пушкинской филиппике имеет аналог у Токвиля, но Пушкин усиливает эмоциональное звучание оригинала, превращая спокойную констатацию в инвективу. Это чтение не искаженное, а пристрастно-одностороннее — чтение не только с точки зрения аристократа и политического консерватора, но и с точки зрения невозможного в демократическом обществе «литературного гения», который не хочет смириться с таким будущим, где он и ему подобные обречены на уничтожение или молчание.
Существеннее всего тут, однако, другой вопрос, вообще не затронутый Эткиндом, Мы знаем, что во второй половине 1830-х годов примерно так же односторонне и эмоционально восприняли книгу Токвиля в России и молодые русские демократы-западники, — Герцен, Белинский, его друг Сатин и др. — которых, в отличие от Пушкина, никак нельзя заподозрить в отказе от идеалов «политического равенства, рационального действия, демократического участия» (вспомним хотя бы письмо Герцена Н. Х. Кетчеру, где он возражал Токвилю: «Где же в Америке начало будущего развития? Страна холодная, расчетливая. А будущее России необъятно-о, я верую в ее прогрессивность»). Подобное совпадение оценок должно было бы заинтересовать исследователя, ибо оно прямо указывает на существование в русской культуре XIX века устойчивого негативного первообраза Америки как полного антипода России. С ним изначально конкурировало представление о сходстве России и Америки как двух молодых народов, занимающих огромные территории и противопоставленных дряхлой и тесной Европе-представление, которое, как верно отмечает Эткинд, отразилось в пророчестве Токвиля о великой будущности двух «юных гигантов», но которое, вопреки его утверждениям, восходит не к каким-то французским авантюрным романам, а к идеям французского просветителя аббата Рейналя и к книге его последователя Гектора Сент-Джон де Кревекера «Письма американского фермера» (ср. также аналогичное сопоставление Америки и России в письме барона фон Гримма Екатерине II от 31 декабря 1790 года: Сборник Императорского русского исторического общества. Т. 33. СПб., 1881. С. 293-294). Эти образы сложно взаимодействовали в русской культуре с универсальным американским мифом, наделявшим Новый Свет свойствами «земли обетованной», своего рода иного мира, где человек может обрести новую идентичность и реализовать свои мечты о свободе. Соответственно, путешествие в Америку часто символически осмысляется — в позитивном варианте — как блаженная смерть и второе рождение (так, в повести Короленко «Без языка» крестьянин Матвей, попав в Нью-Йорк, во сне слышит голос: «Прежний Матвей уже умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и иная душа…»), а — в варианте негативном — как вечная гибель и нисхождение в ад (так, Свидригайлов у Достоевского, отправляясь в свою баню с пауками, сообщает, что уезжает в Америку).
Судя по заглавию книги Эткинда и авторскому введению, ее основной задачей должно было стать исследование образов Америки в русской культуре и образов России в культуре американской на богатом, но относительно мало изученном материале «травелогов» и литературных взаимосвязей. Однако как раз эту задачу книга не выполняет, поскольку шесть из ее десяти глав не имеют прямого — а часто никакого — отношения к заявленным темам. От Пушкина автор переходит сразу к Чернышевскому, а от него — к русским «коммунарам» и сектантам XIX века, пытавшимся создать в Америке свои общины; кроме того, периоду 1920-1930-х годов посвящена отдельная — пожалуй, самая удачная в книге — глава, где рассматриваются наиболее известные тексты советских писателей об Америке (Есенин, Маяковский, Пильняк, Ильф и Петров), а также сочинения об СССР американских радикалов, очарованных новым строем, и ренегатов, в нем разочаровавшихся (из последних, правда, не упомянут самый знаменитый — Джон Дос Пассос, ездивший в Советский Союз в 1928 году). Вне поля зрения Эткинда остаются все основные русские путешествия в Америку XIX — начала XX века (книги и очерки П. И. Полетики, П. А. Чихачева, А. Б. Лакиера, Э. Циммерманна, Н. Е. Славинского, П. А. Тверского, М. Горького и др.), все американские путешествия в дореволюционную Россию (см. их обзор в неучтенной автором работе: Anna Mary Babey. Americans in Russia, 1776-1917: A Study of the American Travelers in Russia from the American Revolution to the Russian Revolution. N.Y., 1938) и целый ряд важных «травелогов» ХХ века, в частности путевые очерки и художественные тексты русских эмигрантов (назову только любопытную книгу В. Зензинова «Железный скрежет. Из американских впечатлений» [Париж, 1927]). Как кажется, весьма слабо изучена автором и научная литература по русско-американским культурным связям — так, он ни разу не ссылается ни на большие обзорные работы о восприятии Америки в России Роберта Аллена и Нормана Сола (Robert V. Allen. Russia Looks at America. The View to 1917. Washington, 1988; Norman E. Saul. Distant Friends. The United States and Russia, 1763-1867. University Press of Kansas, 1991), ни на хорошо известные специалистам статьи Ганса Роггера и Джеффри Брукса (например: Hans Rogger. America in the Russian Mind — or Russian Discoveries of America. // Pacific Historical Review. Vol. 47. 1978. P. 27-51; Jeffrey Brooks. The Press and its Message. Images of America in the 1920s and 1930s. // Russia in the Era of NEP. Indiana University Press, 1991. P. 231-252), ни даже на полезные антологии (Взгляд в историю — взгляд в будущее. Русские и советские писатели, ученые, деятели культуры о США. М., 1987; The American Image of Russia. 1775-1917. N.Y., 1974; The American Image of Russia. 1917-1977. N.Y., 1978 и мн. др.).
Для того чтобы скрыть или отчасти компенсировать эти пробелы, Эткинд включает в книгу главы, очень далеко уходящие от ее главной темы, но способные увлечь читателя пикантностью проблематики (глава VII — о инцестуальной любви несчастной дочери Троцкого к прославленному отцу), относительной новизной обсуждаемых идей и судеб (глава IV — об Уильяме Джеймсе и историке русских сект Д. Коновалове) или политической остротой (глава VI — o У. Буллите и Булгакове и глава VIII — о Айн Рэнд и Ханне Арендт). Имеется в книге немало приманок и для любителей отечественной словесности, к которой автор постоянно обращается по ходу повествования, щеголяя экстравагантными интерпретациями классических текстов.
Интерпретация литературы — занятие, спору нет, чрезвычайно увлекательное, но даже заядлые деконструкционисты признают, что она имеет хоть какую-то эпистемологическую ценность только при условии, если опирается на компетентное «первое чтение», чья цель — правильное понимание верхнего слоя значений, которые имеют составляющие данный текст слова и фразы. Когда же Эткинд берется говорить о литературе, он дает все основания усомниться в своей элементарной читательской компетенции. Спрашивается, о какой новой интерпретации Пушкина может идти речь, если интерпретатор полагает, что Сальери в его трагедии — это не композитор, достигший «степени высокой» в «искусстве безграничном», а комментатор, который «думает и говорит о музыке, но не делает ее» (323)? Как можно интерпретировать «Лолиту», если считать, что героиня романа (1935-1952?) — ровесница президента Клинтона (род.1946) и умирает нимфеткой или что все подтексты в нем ограничиваются литературой конца XVIII — начала XIX в.(363-364, 328)? А Бодлер, а Верлен, а Рембо, а Малларме, а Метерлинк, а Джойс, в конце концов?
Эткинд снисходительно подсмеивается над старомодной деликатностью Набокова, не рискнувшего в 1928 году пересказать прозой стихотворение Ходасевича «Под землей» — о старике, занимающемся онанизмом в подземном берлинском общественном туалете, куда «заходят школьники, солдаты, / Рабочий в блузе голубой…» — и берется это сделать за него: «Вполне могу его пересказать: там изображена мастурбация старика в морге» (322). Право же, лучше деликатно промолчать, чем спутать уборную с моргом!
Дивясь подобной белиберде, начинаешь лучше понимать, почему автор так не любит научные комментарии к литературному тексту (хотя именно из них сплошь и рядом заимствует свои идеи и факты) — ведь квалифицированные объяснения темных мест, реалий и аллюзий, установление источников и подтекстов волей-неволей ставят известный предел полету фантазии интерпретатора и дают любому читателю возможность поймать его за руку.
Свое искусство интерпретации Эткинд ярче всего демонстрирует в предпоследней главе книги, посвященной литературной распре Набокова и Пастернака. Ревностно-пристальный интерес Набокова к поэзии Пастернака, а также его открытый и скрытый спор с пастернаковскими переводами и прозой прекрасно известны и неплохо изучены, но Эткинд впервые подходит к теме с другой стороны: он предполагает, что Пастернак, в свою очередь, внимательно читал Набокова, и ищет в «Докторе Живаго» черты «глубокого и вряд ли случайного сходства» с набоковскими романами, особенно с «Даром» и «Истинной жизнью Себастьяна Найта».
Хотя у нас нет никаких прямых свидетельств знакомства Пастернака с прозой Набокова, которое в советских условиях, естественно, было крайне затруднено, такую постановку вопроса следует признать небезосновательной. Из недавно опубликованных дневников А. Гладкова, входившего в круг Пастернака, стало известно, что сразу же после войны он привез из Риги в Москву полный комплект журнала «Современные записки» и с восторгом прочитал в нем романы Сирина — интереснейший факт, корректирующий наши представления о недоступности эмигрантских изданий в сталинском СССР. В самом «Докторе Живаго» обращают на себя внимание некоторые тематические схождения с «Даром»: например, огромное значение для обоих романов имеют темы мимикрии, зрения, поэтического дара, пушкинского наследия, причем все они у обоих писателей трактуются в разном ключе, что может служить признаком скрытой полемики Пастернака со своим соперником-предшественником. Из всех этих перекличек Эткинд обращает внимание только на высказывания обоих писателей о мимикрии (332-333), в которых он легкомысленно видит не два различных философских подхода к проблеме эволюции и творчества (Пастернак, как показано в недавней работе шведской исследовательницы Сусанны Витт, отталкивается от Дарвина, пытаясь примирить его с неоламаркианством, а Набоков дарвинистское понимание мимикрии категорически отрицает), а лишь «общую заботу о приспособлении к окружающей среде, … важную во внешней и внутренней эмиграции». Не менее легкомысленно ищет Эткинд и сходство в построении прозаического повествования у двух писателей, вступая в область нарратологии, ему, как выясняется, малознакомую. Он предполагает, что Пастернак в «Докторе Живаго» ориентируется на набоковские эксперименты со «скрытым рассказчиком» (имея в виду, наверное, такие тексты, как «Соглядатай», «Дар», «Под знаком незаконнорожденных», «Пнин», «Прозрачные вещи» или «Ада», в которых так или иначе «энигматизирован» сам образ повествователя и читатель должен догадаться, кто он, где находится, что, как и почему пишет), но идет дальше, поскольку отказывается от перволичных форм: «Переменой грамматического лица рассказчик оказался утоплен в текст, который приобрел обманчиво-классический характер. После Набокова грамматика стала слишком тривиальным кодом, и Пастернак заменил ее другими, собственно сюжетными средствами» (377). Этим рассказчиком-утопленником «Доктора Живаго» Эткинд произвольно назначает загадочного персонажа романа, сводного брата и благодетеля главного героя Евграфа, которому и приписывается сочинение всего текста. Близость Евграфа к властям и его могущество истолковываются как аллегория авторской власти над героем, а неуклюжие фразы в романе-как прием, намеренно демонстрирующий его писательскую неумелость (интересно, как в таком случае быть с пассажами замечательными?).
Предполагать «скрытого рассказчика» в «Докторе Живаго» — значит идти наперекор всем интенциям текста, который нигде — ни в сюжете, ни в композиции, ни в стиле, ни, наконец, в «грамматике» — не дает ни малейших оснований для такого прочтения. Как показано в классических работах У. Бута и Ж. Женетта, рассказчик текста — это всегда драматизированный повествователь, а никакая, даже самая минимальная драматизация невозможна без «грамматики», то есть без хотя бы однократного использования перволичных форм (так, Флобер в «Мадам Бовари» и, вслед за ним, Набоков в «Защите Лужина» только один-единственный раз используют местоимение «мы», когда описывают школьные годы своих героев, но и этого достаточно, чтобы условно отождествить повествователя с кем-то из соучеников, соответственно Шарля и Лужина). Вопреки утверждению Эткинда, нарративная конструкция у Пастернака ничем не напоминает конструкции Набокова с диегетическим рассказчиком именно потому, что в ней отсутствует драматизация повествователя, который получает статус всевидящего и всезнающего автора, находящегося вне прозрачного для него мира персонажей. Кстати сказать, по своим функциям в сюжете «Доктора Живаго» Евграф действительно напоминает особый тип набоковских персонажей, — только не рассказчиков, а «представителей» автора или агентов судьбы (например, Буш в «Даре» или Зильберман в «Истинной жизни Себастьяна Найта»), своего рода волшебных помощников героя, хотя Пастернак, скорее всего, отталкивается здесь не от Набокова, но от романа XIX века (Вальтер Скотт, Диккенс и др.).
В финале книги Эткинд подводит под свои литературоведческие экзерсисы теоретическую базу, провозглашая себя приверженцем «нового историзма», весьма влиятельного направления в американском литературоведении 1980-1990-х годов, в котором выделяются два крыла: так сказать, марксизм с подтянутым лицом и фукоизм. Когда этот манифест был впервые опубликован в журнале «НЛО», он вызвал небольшую, но довольно смешную перебранку с воздеванием дланей и аргументами ad hominem и «ad C.V.». Ее участники — как противники, так и защитники Эткинда — в пылу полемики как-то упустили из вида, что его основные теоретические положения на американский «новый историзм» похожи очень мало. Как бы ни относиться к «новому историзму» (я, например, не принадлежу к его поклонникам, хотя готов восхититься блестящим умом и эрудицией С. Гринблата и еще двух-трех его лидеров), нельзя не признать, что он предлагает действительно новый системный подход к литературе, основанный на нескольких обязательных постулатах. Его боевой клич: «Историзируйте текст, текстуализируйте историю» означает, что «новые истористы» отказывают литературе (и, шире, искусству) в эстетической специфичности и автономности , полагая, что литературный текст должен рассматриваться в одном ряду со всеми другими текстами своей эпохи как часть единого исторического дискурса, в котором особо значимостью обладают глубинные конфликты, связанные с властными, классовыми, гендерными, расово-этническими и сексуальными отношениями. Сам исторический контекст при этом мыслится сугубо текстуальным, и потому он не детерминирует литературный текст, а как бы вбирает его в себя и вступает с ним в динамические обратные связи, которые обычно описываются метафорами, заимствованными из политэкономического и политологического словаря (обмен, обращение, сделка, торговля, переговоры). С точки зрения «нового историзма» гуманистическая концепция художника как свободной творческой личности есть не более чем буржуазная идеологическая иллюзия, призванная замаскировать имманентную укорененность «само-сформованных субъективностей» в отношениях господства-подчинения данной эпохи. Демаскировать и демистифицировать эти отношения и составляет главную задачу читателя-интерпретатора, который, в свою очередь, привносит в чтение свою собственную идеологию, и потому ему лишь кажется, что он понимает текст, тогда как на самом деле он «присваивает» его самому себе и своему времени (исключение, конечно, делается для самих «новых истористов»).
Хотя Эткинд достаточно ловко перенимает у американского «нового историзма» некоторые внешние риторические приемы и отчасти лексикон, насыщая текст «интересными» историческими анекдотами, биографиями, автоотсылками и расплывчатыми метафорами из разных областей, очевидно, что вышеописанный метод исследования, несмотря на все клятвы верности, ему чужд и малоинтересен. Неслучайно, конечно, в литературе его занимают вовсе не стоны угнетенных меньшинств, которые полагается вычитывать, например, из монологов шекспировского Калибана, а вполне авторитарные, «гегемонистские» голоса Пушкина, Булгакова, Набокова, Пастернака. По сути дела, под видом «нового историзма» Эткинд предлагает несистемную, эклектическую смесь натасканных откуда ни попадя, противоречащих друг другу понятий и принципов, пытаясь скрестить Деррида со Стенли Фишем, Фуко с Лотманом, Гринблата с Гарольдом Блумом, Остина с Фрейдом (по-английски подобное жонглирование именами выразительно называется name-dropping) и всех вместе — с историзмом, но только не новым, а очень и очень старым. Если соскрести с его призывов к «историзации» чтения всю постмодернистскую словесную шелуху, то под ней обнаруживается тривиальная, но вполне здравая мысль, что изучение литературы не следует отрывать от интеллектуальной, культурной и, главное, религиозной истории, поскольку последней не уделялось должного внимания в советское время.
С этим трюизмом, наверное, согласится любой закоренелый традиционалист, и весь вопрос, собственно говоря, заключается не в нем, а в том, как именно исследователь «историзирует» и интерпретирует литературный текст — в методах, инструментарии и практике научного исследования. Сама книга Эткинда, как кажется, сослужила дурную службу его амбициозному манифесту, ибо полностью «демистифицировала» его, наглядно продемонстрировав несостоятельность претензий автора на создание некоей оригинальной всеобъемлющей теории. Из приведенных в книге конкретных «историзирующих прочтений» с абсолютной очевидностью следует, что король-то гол, поскольку все они так или иначе сводятся к типичному для дилетантов обнаружению «новеньких» исторических прототипов в классических, отлично изученных литературных текстах. К примеру, действие «Пиковой дамы», по Эткинду, «разворачивается в странном мире Библейского общества», а характер Германна, с его «сильными страстями и огненным воображением», рисует «слабого и лукавого» Александра I; подобным же образом прямым прототипом Воланда в «Мастере и Маргарите» объявляется американский посол У. Буллит, а прототипом писателя Фердинанда, персонажа рассказа Набокова «Весна в Фиальте», — Блок.
Методы дилетантской охоты за прототипами, как правило, всегда удручающе некорректны: преувеличение, упрощение, искажение, подтасовка фактов, тенденциозный анализ текста, и «историзирующие чтения» Эткинда, к сожалению, исключения не составили. Пытаясь доказать, например, что Булгакова и Буллита связывала близкая дружба и они должны были вести доверительные беседы о большевизме, психоанализе и прочих «центральных вопросах эпохи» (237-238), он ссылается на дневник Е. С. Булгаковой, который, как он утверждает, именно об этом и свидетельствует. Однако если мы обратимся к самому документу, перед нами откроется иная картина: оказывается, что с сентября 1934 года, когда Булгаков познакомился с Буллитом и до июня 1936-го, когда посол навсегда отбыл из Москвы, они встречались всего несколько раз-на приемах в американском посольстве и во МХАТе, то есть всегда на людях, при свидетелях и, надо полагать, при осведомителях, что начисто исключало возможность каких-либо серьезных разговоров (тем более что Буллит, как пишет Джордж Кеннан в своих мемуарах, не владел русским языком). Намного чаще и теснее Булгаковы общались с другими сотрудниками посольства-приглашали их к себе, ездили к ним в гости, судачили об общих знакомых. Чтобы спасти эффектную гипотезу, Эткинд идет на простую, но не совсем честную операцию: одни и те же свидетельства Е. С. Булгаковой о немногочисленных контактах с Буллитом он разбивает на кусочки и приводит по два раза, перемежая их записями о встречах с другими американцами и умалчивая о том, что посол на них обычно не присутствовал (233-234). Тем самым создается иллюзия дружеских связей, подкрепленная утверждением: «После отъезда Буллита Булгаков в посольстве не бывал» (234). Это мог бы быть сильный аргумент, если бы сам Эткинд несколькими строчками выше не процитировал записи Е. С. Булгаковой о нескольких визитах писателя в посольство осенью 1936 года, то есть через несколько месяцев после отзыва Буллита из Москвы в Вашингтон.
Кроме подтасовки фактов, в дело идет и заведомо неверный перевод одной фразы из позднего интервью Буллита, где он рассказал о своих попытках помешать проведению съезда Коминтерна в Москве в 1935 году. «I deviled the Russians, — вспоминал Буллит. — I did all I could to make things unpleasant», что с помощью любого словаря нетрудно перевести как «Я дразнил русских. Я делал все возможное, чтобы им насолить» (ср. перевод Эткинда: «Я был с русскими как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо»). Озабоченный отождествлением Буллита с Воландом, автор намеренно превращает американский глагол «devil» — дразнить, раздражать (по этимологии и значению близкий русскому «бесить») — в безграмотное «быть как дьявол»: дескать, если уж Буллит сам себя сравнивал с дьяволом, то его закадычный друг Булгаков не мог этого сходства не заметить.
В случае с «Пиковой дамой» и «Весной в Фиальте» прототипы обнаруживаются с помощью натяжек и ложных допущений в анализе. Игнорируя тонкую пушкинскую иронию, Эткинд принимает за чистую монету светскую сплетню о том, что Германн — побочный сын старой графини, придуманную ad hoc «худощавым камердинером», чтобы объяснить возникшую неловкость заезжему англичанину (графине, напомню, восемьдесят семь лет, а Германну не более тридцати, что делает это объяснение заведомо абсурдным), и выстраивает следующую цепочку доводов: Германн — убийца своей матери, то есть повинен в том же злодействе, что и отцеубийца Александр I; присутствие англичанина на похоронах графини намекает на якобы замышлявшийся императором, но «незаконченный проект русской Реформации по англиканскому образцу и с английским участием»; следовательно, вся история Германна «центрирована» на истории «дней александровых» и отражает ход ее перелома «от прекрасного начала к мрачному концу». Подобным же образом в набоковском Фердинанде Эткинд опознает Блока на том лишь основании, что этот венгерско-французский прозаик обладает «демонским обаянием», носит белый свитер, сочиняет непонятную пьесу с «разъятыми символами», темноту которой рассказчик сравнивает с «гиперборейской ночью», сквозь пальцы смотрит на измены жены и кощунственно пародирует Иисуса Христа. Понимая, наверное, что фундамент интерпретации более чем шаток, Эткинд выкладывает свой интертекстуальный козырь: у Фердинанда, замечает он, «египетские глаза», что отсылает к «узким глазам» блоковских скифов (336). От такого наблюдения, смею предположить, сам Набоков с его поразительным визуальным воображением пришел бы в неописуемую ярость, поскольку, называя глаза персонажа «египетскими», он четко представлял себе их форму (миндалевидную, выпуклую), размеры (преувеличенно большие), цвет (черный) — по ассоциации с изображениями на египетских саркофагах, — и ему даже в страшном сне не мог бы привидеться критик, способный спутать этот отменный зрительный образ с узкими раскосыми глазами монгольского типа.
Неумение или нежелание отличить «египетские глаза» от глаз азиатских — это, конечно, тоже мелочь, но мелочь важная и показательная, убийственный ключ к книге в целом, так как вся она строится на том же принципе неразличения — неразличения важного и незначительного, факта и вымысла, известного и нового, заемного и своего, знания и невежества, подлинного и поддельного и, наконец, науки и наукообразного краснобайства. Надергав из Ницше, Фуко и иже с ними громких фраз о власти интерпретатора над текстом, Эткинд, кажется, всерьез уверовал в эти метафоры и возомнил, что все дело «в интерпретации, а не в знании». Цель работы исследователя, уверен он, «не в комментариях к чужому тексту, а в написании своего текста, в сочинении собственного нарратива» (439). Банальная, но горькая для многих истина заключается, однако, в том, что для сочинения собственных нарративов требуется художественный талант, а для серьезного изучения чужих текстов — профессиональные знания и умения, смиренное уважение к неподвластному тебе слову и желание его как можно лучше понять. Смешав два эти ремесла, Эткинд, как и следовало ожидать, провалился в обоих. Что ж, не он первый, не он последний.
Книга хорошо иллюстрирована.
АЛЕКСАНДР ДОЛИНИН
Все знают, что Свидригайлов уехал в Америку. Напомню, что солдат, который при этом «отъезде» присутствует, пытается ему помешать. «Здесь не место, — говорит он. — Здесь нельзя» (или что-то вроде этого). По прочтении новой книги Александра Эткинда, решусь утверждать, что она может служить как путеводителем к вышеупомянутому маршруту, так и комментарием к неодобрительным словам вышеупомянутого служаки. Подчеркну, что свой глубокомысленный вывод я сделал не сразу: первые страницы книги заставляют нервничать и порождают несколько противоречивые чувства. В соответствии с авторским названием читателю предлагается книга о «России и Америке в травелогах и интертекстах», в авторском введении та же книга определяется как «книга об истории, литературе и политике двух великих стран в течении двух веков» (с. 5), в издательском анонсе (с. 4) — «книга о путешествиях за океан, реальных или вымышленных, в течении двух веков». Наконец, предпосылаемое книге введение имеет, по признанию самого автора, «поиск предмета». Увы, неопределенность или, точнее, неуловимость этого самого предмета (цитирую анотацию: «Главы книги рассказывают, что Пушкин прочел у Токвиля; как сексуальные эксперименты в Америке воодушевляли русских радикалов; почему американский посол вошел в роман Булгакова; чем философ из Ленинграда влиял на финансового лидера Америки; как непредсказуемо переплелись сюжеты Набокова и Пастернака») усугубляется тем, что автор объединил под одной обложкой статьи, не имеющие сколь-либо единого «дисциплинарного» знаменателя. Идеальным читателем всех, включенных в книгу статей будет поэтому не специалист в той или иной «дисциплине», а тот, для кого смысл интеллектуального творчества самоценен в своей эвристической (или эмоциональной) терапии. Читатели такие, конечно, есть. В рецензии на книгу Эткинда в «Новом мире» ее автора сравнили с Борхесом — казалось бы, чего больше? Если сравнение с Борхесом для автора лестно, тогда, конечно, все «дисциплинарные» вопросы к автору излишни — единственным критерием его работы остается суггестивная эффективность его афоризмов (им нет числа) и риторической силлогистики (тоже не кисло). На вкус и цвет споров нет: в виртуозном, на мой взгляд, стиле Эткинда несколько чересчур галопа, но это кому как. Вопросы и сложности начинаются, если свою книгу автор ориентировал все же не только на читателя беллетристики (пусть и интеллектуальной), но также и на занудно-въедливых (по-преимуществу) научных сотрудников и специалистов в тех — слишком многих — областях знания, на чьей территории разворачивается авторское повествование. Если это так, то я боюсь, что «идеального» читателя (или «сильного читателя» — по авторской терминологии на с. 470) для настоящей книги найти будет очень нелегко. Читатель, как клиент, всегда прав — специалист вправе судить о тех материях (будь то термины или идеи), о которых в книге Эткинда идет речь, ориентируясь на методологические требования и аксиологические приоритеты «своей» дисциплины: то, что одному специалисту покажется мелочью и вздором, другому — кошмаром и светопреставлением. Между тем таких, бросающихся в глаза даже при поверхностном чтении книги, оплошностей много — будь то, скажем, заявление (на с. 52) о том, что Толстой «перед смертью» начал «повесть о Федоре Кузьмиче» (Толстой действительно что-то начал писать о Федоре Кузьмиче — неизвестно, правда повесть или нет, но еще в 1907 году — за три года до смерти), оговорка (на той же странице) в названии «Писем русского путешественника», характеристика Николая Лосского (на с. 285) как неоплатоника, а Крыленко (на с. 187) как «генпрокурора» (на самом деле — прокурора РСФСР), утверждение (на с. 150), что Маяковский не бывал в Чикаго (бывал, о чем сам же и написал в предисловии к книге «Мое открытие Америки»), упоминание (на с. 32) в качестве раннего примера православного миссионерства Макария Глухарева (миссионерская деятельность Макария в Казани началась только в начале 1830-х, а, например, «кадьякская» православная миссия в Америке иноков Валаамского монастыря уже в 1794 году). Я думаю, что подобные оплошности отчасти предсказуемы стилистически — простительной, но, кажется, несколько чрезмерной любовью автора к парадоксам. Если автор утверждает, что «русские просветители начиная с Екатерины и кончая, может быть, Троцким разделяли вражду к ценностям и институтам демократии» (с. 41), то ведь и читатель вправе спросить, о каком просвещении (с большой или маленькой буквы?) идет речь и что это за институты демократии, нелюбовь к которым равно объединяет Екатерину и Троцкого. Когда автор пишет, что эстетизация «мертвящей власти» порождала литературную фантазию, «добровольное изгнание во внутренний мир», и полагает, что эта ситуация воспроизводилась множество раз «от римских стоиков до немецких романтиков и потом до советских писателей» (с. 45), то при всей оригинальности этого обобщения, оно все же как-то слишком диссонирует с привычным представлением о государственнике Сенеке, диссиденте Шубарте и, скажем, таком холуе, как Фадеев (хотя, благодаря тому же сравнению, вдруг отмечаешь, что и Сенека и Фадеев — равно самоубийцы). Можно представить себе негодование пушкиниста и филолога-романиста, прочитавших авторское исправление перевода пушкинского eunuques (с. 35). В письме Пушкина, где употребляется это слово, речь идет о русском духовенстве, которое (цитирую в переводе из академического собрания) «не хочет быть выше народа и не хочет быть народом. Точно у евнухов — у него одна только страсть к власти». В переводе Эткинда последняя фраза читается (в соответствии с концепцией его предыдущей книги): «Точно у скопцов». Мне, однако, проще думать, что eunuques — это все же евнухи, тем более что «страсть» евнухов к власти (обратная невозможной для них плотской страсти) — устойчивый литературный топос французского Просвещения и вообще фольклорного ориентализма. Дело, вероятно, упростилось бы, если бы иерархия дисциплинарных предпочтений самого автора, была более или менее ясна (стоит ли считать, например, литературоведческие экскурсы в книге подчиненными историческому анализу, а религиозно-антропологические пассажи — политической теории), но поскольку этого нет (а этого нет), автор вольно или невольно дает повод «цепляться» к мелочам и уличать его в том, чего он «не учел». Относительно последнего приходится сразу сказать, что обвинять Эткинда в биобиблиографических прорехах его книги слишком легко. Легко потому, что как бы общо ни определять ее тему, даже самый беглый поиск в электронном каталоге любой крупной библиотеки — методом тыка по браузеру — дает такой набор статей и книг на тему «Америка и Россия», «Россия и Америка», «русские об американцах», «американцы о русских» и т. п., что просто в глазах рябит. Сидя в библиотечном раю Констанца, я попробовал это сделать и, конечно, через полчаса обнаружил, насколько бессмысленно перечислять все то, чего Эткинд «не учел». Бессмысленно именно потому, что, прочитав книгу, я так и не решил для себя простой вопрос, какая из предлагаемых читателю тем книги (см. выше) является ключевой для самого автора. Можно было бы думать, что опорой для такого суждения послужит заключительная из вошедших в книгу Эткинда статей о «новом историзме». Но, честно скажу, я пас: памятные дебаты вокруг этой многострадальной работы в «НЛО» убеждают только в том, что «новый историзм» в его отечественном изводе — это не метод, но пафос (с которым я согласен, как согласен и с тем, что старперов нужно гнать из академии). Но одного пафоса для работы мало. Когда даже диктор по телевизору при трансляции футбольного матча говорит, что «весь мир есть текст» (клянусь мамой, сам слышал), то настаивать на этой мысли, со ссылками на Деррида, Блума и Гринблата кажется излишним. Я тоже полагаю, что если литературный дискурс что-то и «отражает», так это то, что сам же и конституирует — сеть репрезентаций и повестований, объединяющих читателей, авторов и их героев. «Новоисторические» аргументы принципиально оправдывают аналитическое примирение любых текстов (художественных, документальных, биографических и т. д.) ради превращения «истории факта» в «историю интерпретаций» — любопытной проблемой в данном случае является, однако, то, какова дискурсивная иерархия «историзуемых» текстов и/или «текстуализуемых» историй. Стоит задуматься, например, насколько оправданным представляется утверждение Эткинда, цитирующего исповедный чин XIV века, что «эротические детали, о которых новгородский священник спрашивал своих прихожанок в 14-м веке, оказалось немыслимо назвать московскому автору конца 20-го века» (с. 458. Под московским автором имеется в виду академик Рыбаков, процензурировавший цитируемый Эткиндом текст). Для читателя, узнающего об эротическом воображении средневековых прихожан, тот факт, что об этом воображении умалчивает современный историк, конечно, забавен. Но вот вопрос: чтo с чем сравнивать — текст исповедника с текстом Рыбакова или сексуальный дискурс XIV века с сексуальным дискурсом XX-го, или, может быть, сексуальным дискурсом XIX века — ведь именно тогда опубликована книга (знаменитое исследование Алмазова), из которой мы собственно и узнаем об интригующих вопросах типа: «Или со скотом блуда не сотворила ли?» Все эти вопросы, однако, еще более усложнятся, если к сравниваемым текстам (1. исповедного чина, 2. исторического сочинения Алмазова и 3. исторического сочинения Рыбакова) добавить — я даже не говорю: тексты какой-нибудь современной судебно-медицинской экспертизы, — но, например, текст самой книги Эткинда: он-то, в отличие от Рыбакова, ни о каких сексуальных подробностях не умалчивает. Приведенный пример, кстати сказать, заставляет вообще задуматься о превратности «репрезентирующего» метода в литературе и истории — так, можно думать (вослед французским анналистам), что наше представление о истории и литературе тем адекватнее, чем более «факультативны» репрезентирующие их тексты. Чем гениальнее текст, тем большим исключением он представляется на фоне своего текстового окружения. Но если это так, то как же он может репрезентировать этот фон? Разве что по контрасту. Вместе с тем именно «гениальные» тексты являются текстами «хрестоматийными» и, соответственно, связываемыми с тем временем, в какое они создавались. В книге Эткинда эта сложность тоже дает о себе знать, поскольку ключом к интеллектульному «взаимообмену» Америки и России в ней служат тексты не «факультативные» для эпохи, а вполне сакральные (пример с исповедным чином — исключение). Это тексты Пушкина и Токвиля, Ханны Арендт и Булгакова, Набокова и Пастернака. Совершенно очевидно, что, вторгаясь на территорию таких сакральных объектов, автор подставляет себя под перекрестный огонь охраняющих их сотрудников. Уже предыдущие книги Эткинда показали, что огонь этот тем сильнее, чем эффектнее предлагаемые автором реинтерпретации более или менее известных текстов. В настоящем случае таковы авторские гипотезы (поданные зачастую как аксиомы) о том, что Токвиль повлиял на Чаадаева, Уильям Джеймс на Коновалова, Набоков на Пастернака, американский посол Буллит на Булгакова и т. д. Не будучи специалистом в названных сюжетах (за исключением разве что читанного-перечитанного Коновалова и Джеймса — авторов, на мой взгляд, ничем, помимо «духа эпохи», друг с другом не связанных), я не берусь их и обсуждать. Читая эти сюжеты, я невольно думал о том, что (помимо риторических красот и отчасти скандальной репутации их автора) заставляет дочитывать их до конца. … Не скажу — мой секрет.
КОНСТАНТИН БОГДАНОВ