Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 1, 2002
Пожалуй, я буду называть этот роман «Мгла». Так удобнее.)
Этот роман о детстве потомка дворян и попов в североказахстанском городе Чебачинске в 1930-1940-е годы и о его же студенческой юности в Москве 1950-1960-х; этот «последний поклон» интеллигента своему деду, воспитавшему и образовавшему внука, — чем он мог мне не понравиться? Одной только фразой: «Страданиям эвакуированных не сочувствовали»? Или — пояснением этого несочувствия, какое дает отец главного героя: «Голодаю? А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой, да капустой, да морковью — вон сколько земли пустует! Я — педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет»? Или завершающим абзац аккордом: «Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет»? Ну, разумеется, я-то ведь как раз из тех, кто топора в руках держать не умеет. Конечно, книга о том, что настоящий русский интеллигент, дворянин или бывший семинарист, куда бы его ни закинула судьба и социальные катаклизмы, выживет, вытянет к достойной жизни и себя и своих близких, — нет, такая книга должна вызывать у меня некое (неужели классовое?) раздражение.
Я лукавлю: роман-идиллия не может не понравиться. Пусть бы его нехитрая историософская схема и возмущала меня своей откровенной недемократичностью, своей откровенной близостью к социал-дарвинизму. (Ой! Это уже не статья. Это уже — сигнал в компетентные органы образца 1949 года.) Шучу, понятное дело. Но в самом деле! Вот схема Чудакова: был прекрасный, четко слаженный иерархизированный мир (старая Россия); те, кому положено было находиться в социальном низу, там и находились; наверху находились те, кому и положено было там находиться … но вот произошел гигантский социальный взрыв (революция), слои перемешались, однако … «верхние» не погибли, вовсе — нет! Не для того они были «верхними», чтобы погибнуть от тяжелой физической работы или неблагоприятных климатических условий! «…Очень живо обсуждался вопрос, кто лучше переносит лагерь. Племянник графа Стенбок-Фермора, оттрубивший десять лет лагеря строгого режима на Балхаше, считал: белая кость. Казалось бы, простонародью тяжелый труд привычнее — ан нет. Месяц-другой на общих — уже доходяга. А наш брат держится. Сразу можно узнать… Видно это было, по словам Стенбока, исключительно по осанке. По его теории выходило еще, что эти люди и страдали меньше: богатая внутренняя жизнь, было над чем поразмышлять, что вспомнить. «Мужики вообще слабосильны, — вступала в разговор бабка. — Плохое питание, грязь, пьянство. Мой отец — потомственный дворянин, а был сильнее любого мужика, хоть физически работал только летом, в имении…»
Перед читателем литературными средствами описывается весьма любопытный социологический феномен, впервые в литературе зафиксированный (если не ошибаюсь) Марком Твеном в «Принце и нищем», — смешение верхнего и нижнего социальных слоев. Только Марк Твен, лишь предугадывающий это явление, писал о тяжелейшей ломке, которую предстоит пережить «верхним»; Чудаков, означенное явление переживший, пишет о чем-то совершенно ином, принципиально ином. Само начало романа-идиллии (первая глава «Армреслинг в Чебачинске») символично. Описывается состязание, нынче известное, как армреслинг, а тогда — никак не называющееся. Просто: кто из состязающихся пригнет к столешнице руку противника. Состязаются кузнец и дед главного героя, бывший семинарист, агроном и метеоролог. Вот — кинематографический, чуть ли не плакатный зачин романа-идиллии: «Одна рука — черная, с въевшейся окалиной, вся переплетенная не человечьими, а какими-то воловьими жилами («жилы канатами вздулись на его руках», — привычно подумал Антон.) Другая — вдвое тоньше, белая, а что под кожей в глубине чуть просвечивали голубоватые вены, знал один Антон… И один Антон знал железную твердость этой руки, ее пальцев, без ключа отворачивающих гайки с тележных колес». Правда, плакат? Черная рука кузнеца сцеплена с белой рукой аристократа («голубая кровь»). Состязание кончается вничью. «Дед, — спросил Антон, — а тогда на свадьбе ты ведь мог бы положить кузнеца?» «Зачем? Для него это профессиональная гордость. К чему ставить человека в неловкое положение?» Здесь плакатная символика оборачивается притчей: настоящая победа — в вежливом умении соблюсти ничью, в особом таланте интеллигента не ставить человека в неловкое положение.
Полемическая направленность романа-идиллии очевидна. Адресатов у полемики два. Один — М. Л. Гаспаров с его замечательной (надо отдать должное) книгой «Записи и выписки». Среди всевозможных анекдотов и мемуарных виньеток Гаспаров не раз и не два повторяет (по-разному, варьируя) одну и ту же мысль: то, что случилось в России в ХХ веке, не беспрецедентная катастрофа, но естественное проявление исторического процесса, чуть припозднившегося в России. Гаспаров не останавливается и перед совершенно шокирующими утверждениями: «Не следует забывать, что в Древнем Риме Павлику Морозову поставили бы памятник…»
«Записи и выписки» — серьезная книга. Даже те, кто относятся к ней несерьезно, не могут не почувствовать, что речь в ней идет о попытке вписать революцию и образовавшееся в результате революции общество в историю России и мира. Вот с этим-то и полемизирует Чудаков. Социальная катастрофа — иначе русскую революцию и назвать нельзя. Недаром предпоследними словами книги становятся слова деда о революционерах: «Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий».
Конечно, можно было бы возразить Чудакову, что та Россия, о которой скорбит дед Антона Стремоухова, создалась не в последнюю очередь под натиском либералов и революционеров. Во всяком случае, когда бывший семинарист рассказывает своему внуку: «Что описывает Помяловский — ничего такого не было. У него бандиты какие-то, а не бурсаки…», — он будто забывает, что учился-то он спустя лет двадцать после «Очерков бурсы», стало быть, нелицеприятная критика Помяловского была прочтена, учтена и пошла на пользу.
Чудаков такого рода софизмов не приемлет. Он предъявляет счет тем, кто обещал построить на земле рай, а создал ад. Ему достаточно рассказать о двух погубленных судьбах, чтобы читатель достроил риторическую конструкцию: а сколько было таких? Вот майор, писавший книгу о подвигах замолчанных советской пропагандой: «То, что я записал в лагере, удалось вынести — нас отпускали уже пачками — это из моих записей самое ценное, там говорили всё». Вскоре он умер. Его бумаги квартирная хозяйка отдала за банку огурцов торговке Мане Делец на кульки». Вот художник, в 1940-е годы в североказахстанском Чебачинске писавший сюрреалистические провидческие картины: «…на дне моря взорванная, покореженная подводная лодка с как бы прозрачным корпусом, сквозь который видны страшные тела задохнувшихся людей… На борту лодки можно прочесть: «Комсом…» Это была его последняя картина. … После его смерти картины долго валялись на худом чердаке. Их заливало, они сгнили».
Второй адресат полемики в романе назван, хоть и зашифрован. Это — кумир студенческой юности Антона Стремоухова, эстет и левак, троцкист и гегельянец — Григорий Васютин. Московский полубезумный гений, о котором сам Дьердь Лукач говорил: «В столице есть два настоящих философа — Михаил Лифщиц и Григорий Васютин». Вот он бы согласился с беспрецедентностью революции как социального явления, но произнес бы целый восторженный монолог об очистительном пламени, о плодотворной катастрофе, к которым закономерно движется вся история мира. «Все великие произведения искусства — детища революции. Помните, что сказал Шуман о музыке Шопена? «Это пушки, спрятанные в цветах»! В статье «Искусство и революция» Рихард Вагнер высказал великую мысль, что искусство и революция имеют общую цель». От этого юношеского морока и пытается избавиться Александр Чудаков вместе со своим alter ego Антоном Стремоуховым: «Зачем я спорил с дедом, когда уже понимал все? Из ложного чувства самостоятельности? Чтобы в чем-то убедить себя? Как, наверное, огорчался дед, что его внук поддался советской пропаганде. Дед, я не поддался! Ты слышишь меня? Я ненавижу и люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем!»
Благодаря Григорию Васютину становятся ощутимы те два полюса литературы, между которыми располагается «Мгла». Роман-идиллия образует этакую вольтову дугу литературы между «Одним днем Ивана Денисовича» и «Даром». Вспомните, важнейшей темой «Ивана Денисовича» была высшая доблесть не в героической гибели, но в достойном, не подлом, сохранении жизни в нечеловеческих условиях. Для романтического шестидесятника, Григория Васютина, это вовсе не так, совсем не так. Для него настоящий идеальный герой не тот, кто подобно Ивану Денисовичу Шухову, выжил в концлагере, но тот, кто подобно Симоне Вейль, заморил себя голодом в сытой Америке. Между тем все семейство Стремоуховых — как раз «Иваны Денисовичи», умудряющиеся не погибнуть в голодные годы в Северном Казахстане, не только не боящиеся тяжелой физической работы, но находящие в ней физическое же наслаждение. «Вернулся с войны муж тети Ларисы, Василий Илларионович. Молча осмотрел пресс для свеклы, ручные жерновки, решето, сделанное из детской ванночки (с неделю аккуратно дырявили дно пробойником), знаменитый самодельный градусник, мохнатый нескладывающийся зонт из телячьей кожи, деревянное корыто для свиней, выдолбленное из комля липы, приспособление для формовки мыла… «Впечатляет. Образец натурального хозяйства позднего феодализма. Отсутствует кожевенное производство» «А кожи мокнут у нас за сараем, в чане, они очень вонючие,»- вмешался Антон». Полной противоположностью этим «Иванам Денисовичам» Чудаков делает певца революции, Григория Васютина, философа, умудряющегося в Москве 1960-х жить впроголодь: «Философ обитал в бывшем ватер-клозете — в комнатке было метров семь. Осталась и маленькая раковина, так что философ, не выходя в коридор, мог умываться, стирать белье, наливать воду в чайник, который он здесь же на электроплитке и кипятил… Обед состоял из чая с хлебом и соевыми конфетами «Кавказские» — 1 руб. 40 коп. сто грамм. Это была основная еда философа…»
Вот здесь-то мне вспомнился «Дар». Уж очень похож нелепый, вызывающий странную симпатию, эксцентричный философ, Григорий Васютин, на Чернышевского в набоковской аранжировке. Тогда обращаешь внимание на то, что один из самых обаятельных приемов «Дара», подсказанный Осипом Мандельштамом («Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно, что после мелких и неудобных стакачиков-наперстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды») использован и во «Мгле». Александр Чудаков то пишет об Антоне Стремоухове, то (махнув рукой) начинает вести речь от первого лица. «Злая даль изгнания» в Берлин Федора Годунова-Чердынцева в романе-идиллии становится аналогом «внутренней эмиграции» деда Антона Стремоухова, обучающего внука начаткам культуры России, которая потонула. Наконец, главный парадокс романа-идиллии: дворяне и попы («белоручки», «голубая кровь», «тонкая кость») вовсе не слабее победившего их «простонародья» — к физической работе как раз не приспособлен разночинец и «певец революции» Григорий Васютин (или Чернышевский), а воспитанница пансиона благородных девиц и бывший семинарист, бабка и дед главного героя, трудятся не меньше, а может, и больше «мужиков и баб» — созвучен одной из тем «Дара».
У Александра Чудакова, прямо скажем, — неслабый замах. О нем, об этом замахе, ну или о замысле, сообщается уже во второй главе книги: «Разговоры с дедом почему-то чаще всего наталкивались на тему, которую Антон озаглавил «О тщете исторической науки» Что может твоя наука, историк Стремоухов? Пугачёвский бунт мы представляем по «Капитанской дочке». И появись еще куча исследований — уточняющих, опровергающих — пугачёвщина останется в сознании нации такою, какой она изображена в этой повестушке». Это — задание самому себе. Ведь понятно, что образ того времени и того пространства, откуда родом Александр Чудаков, не нашел адекватного художественного воплощения. А коль так, то он может вовсе исчезнуть из сознания нации. Чтобы этого не произошло, Чудаков пытается создать художественный образ эпохи, который ни документами, ни учеными исследованиями не создается.
В этом случае не обойтись без феллиниевского «Амаркорда». Ведь «Амаркорд» — общий (если угодно) архетип воспоминаний о счастливом, несмотря ни на что, детстве в тоталитарном, идеократическом обществе. Феллиниевская мысль о том, что детство не способны испохабить (используем набоковский термин) никакие эквилисты, — лейтмотив «Мглы». По количеству амаркордовских, эксцентричных сцен и персонажей, я даже и не знаю, какую книгу поставить рядом с романом-идиллией? Вот словно бы кадр из знаменитого фильма Феллини: «По эффекту это было сопоставимо с выступлением на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая «Бородино», при стихе: «Земля тряслась, как наши груди», приподняла и потрясла на ладонях свои груди — мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы».
Под занавес — поскольку не хочется таким потрясающим образом завершать статью — я надеюсь, что еще увижу комментированное издание «Мглы». И тогда эпизодический персонаж романа-идиллии — князь Голенищев-Кутузов, вернувшийся в 1956 году в Москву и начавший читать свою первую лекцию о Данте на итальянском, — станет еще интереснее. Выпускник Сорбонны, участник югославского Сопротивления, в 1951-1953 годах очутившийся в белградской тюрьме, в 1954-1955 годах преподававший в Белградском Университете — представляете, как заиграет после таких сведений текст Чудакова: «Через несколько минут у аудитории закралось подозренье: не собирается ли профессор весь курс читать на языке «Божественной комедии»… К кафедре, ступая, как по раскаленным углям, и взмахивая попеременно руками, чтобы показать, что он идет необыкновенно тихо, подкрался завкафедрой романо-германской филологии и что-то зашептал в большое ухо. Голенищев замолчал, потом сказал по-русски, приятно грассируя: «Дамы и господа! Пгошу пгощения! Видимо, я невегно понял задачу. Я полагал, что буду выступать пред теми, кто в подлиннике читает великого флорентийца». А если еще в комментарии будут помянуты воспоминания Бориса Слуцкого об Илье Николаевиче Голенищеве-Кутузове: «Интереснейшей фигурой Союза Советских Патриотов в Белграде был Илья Николаевич Голенищев-Кутузов. … Он очень обаятелен старомодным, устоявшимся обаянием, чем напоминает Кульчицкого. … За всю войну только с ним и пришлось по-московски побродить по улицам, почитать стихи» — образ и вовсе приобретет … удивительную стереоскопичность…