Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 1, 2002
Александр Анашевич. Неприятное кино
АЛЕКСАНДР АНАШЕВИЧ. Неприятное кино. М.: ОГИ, 2001. 64 с. Тираж 1000 экз. (Поэтическая серия клуба «Проект О.Г.И.»)
…Авторское сознание проецируется как бы
в одно или несколько новых фиктивных тел.
Илья Кукулин (НЛО, 2001, № 50)
Илья Кукулин (НЛО, 2001, № 50)
1
Посмотрел в словаре — и не нашел там слова «ворожей». «Ворожея» есть, «ворожея» — нет. Но словарь вовсе не Даля, а Ожегова с компанией. Но — что они понимали в русских говорах-стилях (говор-стиль как окказиональный синоним нехорошего слова стеб!). Особливо — тех, которые в последние пять-десять лет стали художественной речью, напрочь поменяв способы художественного самоосознания (литераторов!) и художественной самореализации (их же, но и окружающей действительности). Троекратное повторение слова «художественный» и пара «само-«-«само-» тут вовсе не по недосмотру, а из принципа. Мы недооцениваем значения сказок, записанных, скажем, А. Н. Афанасьевым в становлении поэтов и поэзии.
Лейтмотив процесса (во мне уже стара / привычка ставить слово вслед за словом) теперь исполняют повзрослевшие дети, возросшие на трехтомнике сказок, записанных выдающимся фольклористом (серия «Литературные памятники»). Страшные сказки плюс Хармс плюс цветики нашей жизни. Легко ли быть молодым? Молодым быть противно!
Количество страшных сказок в запасниках фольклора — величина теперь уже почти что постоянная, но по городским углам реализуется метафора анекдота жизни.
Сказители-сказительницы, плакальщицы и наблюдатели за ходом ритуала свадьбы-развода-крестин-поминок, телеведущие и думские ораторы — все перепуталось со всеми. Почва и судьба прорастают деревьями и покрываются темным лесом, в котором добро борется со злом или делает вид, что без борьбы нет победы. Россия, лето, Лорелея!..
И вот еще ворожеи (обоего пола).
Кто начал? Елена Шварц? Александр Пушкин? Вера Павлова? Марина Цветаева? А вдруг Татьяна Смертина?..
Начали все, но существенно, кто продолжает.
Красивые домотканые коврики со страшными узорами и мистическим уклоном!
Александра Анашевича одного можно (и нужно) звать ворожеем. Снятие порчи — наведение порчи… Это получается между прочим. Не между прочим — страшная сказка на ночь, а после нее приснится цветной сон с разноцветными трамваями (у кого же, у кого это было прежде? — о, я догадался, но ни за что не сообщу остальным — ведь дальше имя предшественника превращается в имя персонажа, а это уже не моего читательского ума дело — отношения-то с персонажами!) и привидится видение с ненатурально яркими естественными цветами. Праздник жизни, на котором и убить могут, если что, а могут, однако, и полюбить.
Имена персонажей Александра Анашевича, перешедшие в заголовок, — такие этикетки, чтобы не перепутать добрую маску со злой (а перепутать легко) или, напротив, чтобы перепутать (именно в силу легкости)…
Рассуждение г-на Кукулина про фиктивные тела — есть фиктивное рассуждение. Ибо тела лишены телесности. Они только намерение — бывшее или несбывшееся.
Добрый молодец в сказке намерен совершить некоторое количество подвигов. От удач он не стареет и не превращается в фиктивное тело (еще чего!), а токмо молодеет и в этом своем молодом качестве приобщается к вечности.
А злые персонажи вообще на наших глазах должны потерять всякую телесность (или же наоборот — приобрести дополнительную, что свойственно уродам), испустить дух или хотя бы резко-катастрофически подобреть.
Злые затеи в фольклоре обречены на то, чтобы не осуществиться.
Анашевич — весь из Афанасьева, прочитанного под перестук колес нелегкого бытия-жития конца двадцатого — начала двадцать первого века.
Сказочные эпитеты-метафоры в его стихах сияют, как разноцветные лампочки на ненастоящем катке настоящей жизни. То есть те же сны, о которых — выше…
Но ближе к тексту.
Да, ближе, хотя ближе страшно.
Ибо Анашевич разрушает классификацию слов. Их теперь не разложить на добрые-злые, плохие-хорошие.
Сухой лед вместо сухого спирта. То есть одно становится равным другому.
Язычество (иль такой пантеизм для темного леса?), «осторожно: добрый товарищ», умеренная вера в бога цивилизации, недоверие к прогрессивному человечеству ни чуть не большее, чем к депрессивному, и немного христианства, рождество, «стоянка запрещена», но «добро пожаловать»… Вообще можно и через клавиши компьютера описать, но мне скучно — и я взял другие клише.
2
Во-первых, текст не есть жизнь и не есть не жизнь. Текст — это буквы.
Букв должно быть много — и их следует пропечатать.
всего неделя прошла после рождества
в этой стране не дождешься пиршества, стрельбы в воздух,
карнавала
безумного торжества
вокруг только страшная черная ворожба
Черные буквы — на белом фоне.
Добавим светлого.
ты научил меня, павлов, любоваться всем этим миром
таким волшебным, бескрайним, прекрасным
Хотя… Хотя этот пассаж, приписываемый фиктивному телу собаки павлова (ну раз надо, то мы тоже великого физиолога напишем с маленькой буквы, почему бы не написать?) он следует после другого, как верная собачка перечисляет, каких таких органов (нефиктивных) она лишилась в ходе лабораторных экспериментов, а потом заявляет (ну будто бы или, по Кукулину, как бы):
полумертвая стою, вся в зеленке
кто меня, павлов, спасет из этой воронки
я собака, павлов, собака, собака павлова
не анна павлова, не вера павлова, не павлик морозов
даже не лена из москвы, которая обо мне плакала и
в сердцах называла осколочной розой
освободи меня, выпусти, пусть я стала калекой
калекой не страшно, главное не кошкой
выпусти, дай мне под зад коленом
только очень нежно, любя, понарошку
чтобы я бежала бежала, летела словно на крыльях
между машин, на свободу, на свалку, в иное
пространство
Меж тем, что бело и черно, вьется тропинка на свободу, то бишь на свалку. Любя, дают коленкой под зад или (в другом месте) бьют. В этом мире есть чем любоваться — на то и дадена нам-вам и павлову вторая сигнальная система! Охранная сигнализация человеческого мира (иного пространства) срабатывает всегда не вовремя. Как приучили, так и срабатывает. У собак дело поставлено лучше. У собак павлова — у собак академика Павлова. Ау, фиктивное тело души академика, вам теперь не жалко собачек?
Речь не о жалости.
А о том, что лететь-плыть-бежать всегда есть куда.
Дорога «не скажу куда» — повторяющийся мотив всего того, что написано и что напечатано.
Человек посредством ворожбы, или хирургии, либо как-то еще приручает другие живые существа — и лишь затем, чтобы потом отпустить их на волю.
А если воля — такой черный-пречерный лес?
А если деньги понесли в черном чемодане?
Ну известная опять же детская страшилка про черный-пречерный гроб — но для денег: ведь закопают в землю!
Вижу, слышу, хожу, только лишилась разума.
Лишиться разума — значит впасть в вечное детство, перестать смотреть на вещи по-взрослому. Умереть разумом, не способным оценить собственное горе. Или — не способным его превозмочь.
с любовной плесенью на губах
Плесень светлее черных букв, черного чемодана, черной ворожбы, но все равно — темная. Вечная невеста — мертвая невеста, если надо, царевна.
Или женихи мертвы — в золотых гробах.
вот вам на всех одно обручальное кольцо
пусть петербург висит над всеми безмолвным
золоченым бубенцом.
ЗаговОры-наговоры, наведение порчи, снятие порчи! Выпачкать в крови того, кого любишь (=уже не любишь), отмыть от крови и грязи, полюбоваться красотой окровавленного! Ах, страшно и весело! Анна Каренина (ну естественно, буквы в книжке строчные) — не под поездом, а в Рейне. Рейн — железная дорога, дальний путь — какая разница. «Безумной охвачен тоскою, гребец не глядит на волну», а глядит на Анну-русалку. Может, прежде ее звали Жанной, Софьей, Мариной…. Прозрачная пена…. Речная…. Ничего прозрачного. Никакого проступания предмета сквозь предмет. Краски густые, густые и страшные. Хотя в этих страхах есть и что-то смешное… Смешно бывает и оттого, что ужасно!
Я сошью для Бога шелковую рубаху.
Как бы мне хотелось снять с него мерки.
Не найти ему лучше меня вязальщицу, швею и пряху.
Создать что-то для создателя — пересоздать созданное. «…Наткала бы полотна» — но для Бога.
Не женское, однако, дело.
3
Дальше от текста, дальше!..
Нет границ. Ни между женским и мужским, ни между взрослым и детским, ни между волей и неволей.
Можно писать милому из тюрьмы, монастыря и больницы, стремясь за стены, за ворота — и все сильнее закрываться на запоры. Такое проклятие — и совершенно невозможно его снять.
Любящий стремится оказаться внутри любимого (вариант — убийство как высшая стадия любовного обладания), сделаться его частью — с тем чтобы исчезнуть, раствориться.
Нет границы между любовью и ненавистью. Даже между любовью и ее отсутствием.
Неведомы признаки любви — ведома красивая липкая страсть. Хотя…
Думаю, что ты должен меня любить, ведь я сейчас ближе тебя к Богу.
Интересно тут это «думаю».
Ты говорил — это магниты любви,
ты говорил — она таится под каменным панцирем,
внутри.
Таится — стало быть, не проявляет себя.
Милый, того, что вокруг пустота, здесь никто не знает.
А если и вокруг, и под каменным панцирем?
Тут из черного леса мы попадаем в какую-то барочную область. Трудно даже сказать, почему барочную.
Цветочки милые — цветочки страшные. Василиски — базилевсы.
Надо посмотреть в книжке по архитектуре, в чем разница между готикой и барокко. Хотя можно и не смотреть — ведь поэту-то сие не важно. Он городит город совершенно по другим чертежам-эскизам.
Проходит жутковатая фольклорная торжественность. Житие несвятых превращается, еще немного — и в историю болезни, умирания ради… Чего ради?
Какое слово нужно повторить сто раз
чтобы сиянье увидеть, золотую жизнь
может ржанье меня туда приведет, птичий свист
я ведь все смогу, я артист, хитрый лис
со своей судьбой играю вист.
Нет, не то!
Я разум свой потеряла, словно брошку и
помчалась по улицам, словно медная пуля,
словно дикая злобная кошка
Это было, уже было!
Из окна моего не видно ни петербурга, ни москвы
ни голубого дуная, ни оби, ни двины
вглядываюсь, поднимаюсь на цыпочки: не видны.
А вот тут есть цель, только обозначенная отрицанием. Зачем вглядываться в то, что не видно? Чтобы увидеть — но по-другому. Увидеть, провидеть, предсказать, наворожить, почувствовать, заболеть этим и — переболеть.
Отдаляясь от текстов, то есть
— перемещая взор в места, которых в них не видно,
— попадая в городской темный лес («в глухих металлургических лесах», да?),
— блуждая между высокими оградами монастырей, тюрем, больниц и глухими заборами потерявших разум женщин и не обретших его мужчин,
— прячась от кулаков (а были ли кулаки?) и угроз убийством,
— шарахаясь от демонов,
— нажимая (=не нажимая) на клавишу enter,
— называя все эти метания словами неприятное кино (экспрессивный сюрреализм! романтическая вышивка с драконами — романтика: ни рома, ни мантии! песнь сумасшедшей сольвейг-офелии-марины-софьи-жанны под аккомпанемент бовы-лжекоролевича, которому и аккомпанировать-то не хочется),
ты, читатель, понимаешь, что сказки стали былью и тебе, прочитавшему, — что делать? — приходится жить дальше. Ты понимаешь также, что из всех искусств для тебя важнейшим является кино (пусть и неприятное, но с немалым элементом эстетства, может, и вывернутого наизнанку, хотя и сделано это от души, а по склонности к играм в страшное и невкусное) — вот эта самая сладострастная отрава… Мастерство художника несомненно, а некоторая негуманность сочиненного им компенсируется… все-таки верой. И не столько в Бога, сколько в разумность, разлитую в сотворенном им.
Между садом и адом какой заповедник цветет
между правой и левой рукой какое скрывается чудо и
такое блаженство, такой изливается мед, что понимаешь:
как близко до вооруженного бунта и
уже накрывает меня петербуржский изорванный край и
немного теплеет, к лицу подступает февраль и
покачивается, занятый этой игрой.
Четырехкратное и в конце строки оставляет надежду, сочетая несочетаемое — мед и бунт, бунт и тепло, февраль и, кажется, весну.
Между садом и адом помещается поэзия.
И никаких фиктивностей! Ворожба как искусство слова…