Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
— Начав с лабиринта тела, «маски», с искажения лица, впоследствии ты перешел к позиции наблюдателя, потом приблизился к акту собственно наблюдения, — иными словами, ты поднимался по стволу телесности как бы вверх, к острию зрачка. Но сейчас я хотел бы спросить не о столько о зрении, о телесности, сколько о последней книге, которая «вот-вот» выйдет, — о книге «про» политику. Существуют ли удобные пути перехода от машин телесности к машинам социального обустройства?
Вопрос, по-видимому, заключается в следующем — почему я обратился к политической теории? Во-первых, меня всегда это интересовало. Когда-то я работал в институте философии с Валерой Подорогой, где мы занимались главным образом темой тела и насилия, Валера всегда формулировал это как вписанность власти в тело. Это письмо власти на теле меня особенно интересовало в книге «Демон и лабиринт», в которой много места отводится теме двойничества в контексте почти физического воздействия одного двойника на другого. Это воздействие я тогда характеризовал как «диаграмматическое» письмо, то есть как след приложения силы к телу.
Постепенно, однако, эта ситуация силовых воздействий внутри пары стала мне казаться чрезвычайно искусственной, хотя она и позволяла как-то взглянуть на процесс письма, как процесс, выражающий приложение сил. Любая ситуация двойничества всегда несет в себе угрозу замкнутого круга, нарциссического обнаружения себя в другом, которому нет конца. Это типичная ситуация всех литературных сюжетов о двойниках, например, у Гоголя или Достоевского. Мне показалось важным выйти из ситуации «индивид и его демон» в пространство, населенное сонмом тел, то есть в пространство социальной репрезентации. Пространство это наполнено видимостями и плоскостями, о которых говорил еще Паскаль, считавший, что именно игра видимостей и есть общество и что эта игра создает то, что он называл «эффектом силы». Эта паскалевская ситуация — в центре моего внимания в новой книге. Отношение двойничества тут разомкнуто и предполагает наличие некоего Третьего, «Абсолютного Третьего», как называет его французский теоретик Пьер Лежандр. Этот Третий помогает выйти из порочного нарциссического круга двойничества. Я понимаю, что все это звучит очень невнятно, но трудно объяснить содержание длиннейшей книги в нескольких словах.
Необходимость разомкнуть бинарные отношения особенно очевидна для меня в контексте политической теории, которая, как мне кажется, сегодня может быть спасением для гуманитарной теории в целом. Сегодня в гуманитарной области мы существуем на развалинах «деконструкции» (хотя я этот термин очень не люблю). Деконструкция подвергла радикальной критике практику письма и понятие текста. На развалинах этих понятий очень трудно двигаться дальше, особенно филологии. Продолжать дальнейшую деконструкцию сегодня не особенно продуктивно.
И потому, мне кажется, сегодня необходимо возвращение к обыкновенным референциям. Известно, существуют два типа структурализма, возникшего в 1960-е, 1970-е годы. Один из них сформировался во Франции на основе лингвистики Соссюра, считавшего, что знак складывается из означающего и означаемого, где означаемое есть понятие, смысл. Любопытно, однако, что Соссюр абсолютно не признавал наличие референции. По его мнению, предмет, попросту говоря, никоим образом со знаком не связан.
Другой структурализм, точнее другая школа, более развитая в англоязычных странах, связана прежде всего с Фреге и Пирсом, считавшими, что объект есть, есть референция, что знак требует третьей составляющей. Этот референт в чем-то похож на «Абсолютного Третьего» политической репрезентативной ситуации, он не дает означаемому и означающему вступить в какую-то безудержную кадриль. Деконструкция, возникшая, так сказать, в ареале соссюровской семиотики, на мой взгляд, нуждается в референте, в третьем элементе.
Мы не должны забывать о референтной реальности, об экстралингвистической рельности, иначе мы окажемся лишь в сфере чисто символического производства, ничем не связанного, мы будем обречены оставаться в рамках некой игровой ситуации, неотвратимо связанной с непрекращающимся эпистемологическим кризисом, характерным, например, для некоторых направлений французской мысли…
— Потеряли мир?
В каком-то смысле да. В сущности, это выглядит неким сюжетом обэриутов, который реализовал постмодернизм. Предмет исчез. И все.
Политическая теория в этой ситуации мне кажется спасительной. И наиболее интересное из того, что происходит сегодня, связано с резким поворотом именно к этой тематике. Например, работы Джорджо Агамбена, Антонио Негри, группы теоретиков, собравшихся вокруг американского журнала «Телос». Вновь интерес вызывают люди, находившиеся в тени, такие как Клод Лефор, к примеру. Показательно, что вновь возникает интерес к Фуко, особенно в связи с публикациями его замечательных лекций в Коллеж де Франс, или, что совсем неожиданно, к Альтюссеру. При этом он открывается совсем с новой стороны, не столько даже как марксист, сколько как «спинозист».
Почти все младшие соратники и ученики Альтюссера, разделившие вместе с ним судьбу марксизма и оттесненные в тень, как и он сам, возвращаются сегодня как «спинозисты». Сегодня по-новому оцениваешь старые труды этих людей — Александра Матерона, Пьера Машерей, Этьена Балибара.
Вообще постоянно нарастающий интерес к Спинозе — начиная с Делёза — одно из наиболее интересных явлений сегодняшнего философского пейзажа. Этот новый «спинозизм» также отчасти вписывается в стремление выйти за пределы бинарного, дуалистического мышления, характерного для определенного рода семиотики и определенного рода философии, философии «субъекта».
Это новое направление, которое лучше всего представлено сегодня Агамбеном, спинозистское по своей сути, можно определить как установку на мышление «сингулярностями», а не универсалиями, которые всегда тяготеют к бинарностям — «добро-зло», «субъект-объект» и т. д. Сингулярности не встраиваются в дихотомии. Линия эта идет от Дунса Скота в Средние века, к Спинозе и, в наше дни, к Делёзу, а от него к Агамбену. Работать в этом направлении очень трудно. Но это один из выходов из кризиса современного гуманитарного знания. Агамбен в области политической теории чрезвычайно интересен в этом смысле. Он взял, например, у немецкого политолога Карла Шмитта понятие «чрезвычайного положения«. У Шмитта чрезвычайное положение — это условие проявления суверенной власти. Обычно эти теории Шмитта характеризовались как «децизионистские» и связывались с современным нигилизмом. Но у Агамбена понятие это совсем меняет свой смысл. «Чрезвычайное положение» — это такое состояние, когда никакие нормы, законы и порядки не действуют, то есть это зона снятия семиотических оппозиций классического типа и зона самопроявления сингулярностей. Меня этот новый тип теоретизирования интересует исключительно, но в книге, которую я написал, он почти не проявляется. Дело в том, что книга эта посвящена репрезентации, а репрезентация двоична, символична и бинарна по существу. Так что я вожусь в новой книге со старыми проблемами, со старой семиотикой, которую хочу связать с понятиями власти и силы. Но искушение выйти решительно за рамки репрезентации очень велико.
Моя новая книга — о символическом в большей степени, чем об упомянутых тобой машинах.
Это книга о символическом в контексте не прекращающегося кризиса разума, который… является основой государственности. Государство, как мне кажется, — это продукт рационализма, смешанного с теологией. И вообще, с моей точки зрения, оно — весьма странный продукт, который тщится быть рациональным в самом широком смысле, использовать «идеи разума» — равенство, закон… и т. д. Но как показали еще Адорно и Хоркхаймер, разум в политике порождает чудовищ. Вот об этих символических чудовищах, вырастающих из разума, много говорится в книге.
— Что даст тебе книга? Не говоря о гонораре. Пишущий что-то превозмогает, что-то получает, что-то утрачивает.
Ни один человек не знает, какую роль играет книга, которую он пишет. Ты сам знаешь, что одна из самых драматических проблем авторства — это, несмотря на частое притворство, невозможность взглянуть на себя со стороны. Вот почему обычно так раздражают рецензии, они — чаще всего несостоявшаяся возможность взгляда на себя извне. Каждая книга вмещает в себя собственные пристрастия, интересы, которые, вероятно, могут быть прочитаны психоаналитиком. «Научная» форма многих книг — часто лишь камуфляж, позволяющий лучше скрыть себя. Я, например, всегда знал, что став взрослым, я просто продолжил то, что меня интересовало в детстве. Зеркала. Автоматы. Крошечные букашки. Вулканы и водопады. И даже гильотина… Все это населяет мои книги, а место этому в сказках.
Беседу вел
АРКАДИЙ ДРАГОМОЩЕНКО