Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
Вадим Рак Ответ А. И. Рейтблату
Максим Д. Шраер «Под шубой трусости и лжи…»
Валерий Шубинский «В дурном обществе, или горькая участь самоненавистника
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
Русская низовая словесность в советские годы была в небрежении у исследователей и издателей: к ней относились как к глупой, малохудожественной, портящей вкус и т. д. и т. п. Лишь со второй половины 1980-х годов начали появляться книги (впрочем, весьма немногочисленные), ставящие своей целью познакомить современного читателя с произведениями, составлявшими на протяжении многих лет духовную пищу многочисленных читателей из низов конца XVIII — начала XIX века.
Подготовленный В. Д. Раком сборник произведений Матвея Комарова (История мошенника Ваньки Каина. Милорд Георг. СПб.: Журнал «Нева»; Летний сад, 2000) удачно продолжает эту традицию. Она включает две выполненные Матвеем Комаровым обработки циркулировавших ранее в рукописном виде текстов: «Обстоятельное и верное описание добрых и злых дел российского мошенника, вора, разбойника и бывшего московского сыщика Ваньки Каина, всей его жизни и странных похождений, сочиненное М. К. в Москве 1775 года» и «Повесть о приключении английского милорда Георга и о брандебургской маркграфине Фридерике-Луизе. Изданная М. К.». Книга содержит также содержательное послесловие публикатора, суммирующее основные (надо прямо сказать, весьма немногочисленные) сведения о Комарове, которыми располагает на сегодняшний день историк литературы, а также довольно подробные комментарии.
Единственная ложка дегтя в этой бочке меда — это высказывания публикатора В. Д. Рака в наш адрес, которые, как нам представляется, не только несправедливы (что само по себе неприятно), но и демонстрируют чрезвычайную узость и зашоренность взгляда, неумение понять функциональную специфику того или иного издания.
Я имею в виду следующий пассаж из послесловия: «В 1990 г. она («Повесть о Милорде Георге». — А. Р.) была небрежно перепечатана с одного из поздних, очень неисправных переизданий и безнадежно испорчена редакторской модернизацией (Лубочная книга / Подгот. текста, сост., вступ. ст., коммент. А. Рейтблата. М., 1990). Сейчас, после долго[го] перерыва, она возвращается в своем первозданном виде в других условиях, в другую культурную среду и потому к иному существованию — не для активного функционирования <…>, но как достойное внимания, а для ученых — изучения, любопытное историко-литературное явление, своего рода музейный экспонат» (с. 344).
Столкнувшись со столь резкими обвинениями в свой адрес со стороны доктора филологических наук, «крупнейшего специалиста по массовой литературе XVIII века, ведущего научного сотрудника Пушкинского Дома» (характеристика из издательской аннотации), я был, естественно, весьма взволнован и с ужасом представлял, что из-за своего малого эдиционного опыта или вмешательства издательского редактора исказил публикуемый текст. Однако лубочные издания весьма редки, и поскольку Российская государственная библиотека закрыта на длительный срок, я в течение долгого времени не мог проверить, насколько справедливы эти обвинения. Но вот наконец мне удалось съездить в Петербург, и сверка текста в Российской национальной библиотеке показала, что эти заявления В. Д. Рака беспочвенны.
В подготовленной мной книге было воспроизведено издание «Повести о милорде Георге», выпущенное Товариществом И. Д. Сытина в 1913 году, и источник текста был указан. Оказалось, что текст там передан весьма точно, и хотя я оговаривал, что «орфография и пунктуация приближены к современным нормам» (Лубочная кни-га. М., 1990. С. 387), однако применительно к данному произведению даже подобная правка почти не проводилась.
Что же касается выбора текста для переиздания, то я сознательно выбрал не исходный вариант, а ту версию, которая многократно воспроизводилась в конце XIX — начале ХХ века, поскольку сборник был призван дать представление о книгах, предпочитаемых низовым читателем этого времени (мотивы выбора текста я также оговорил в книге).
Остается гадать о причинах столь некорректного отзыва В. Д. Рака о деятельности коллеги по публикаторской деятельности. Можно, конечно, предположить, что это столь часто встречающиеся в филологической среде ревность по поводу предмета своих занятий и стремление настоять на своем приоритете [характерно, что предшествующее переиздание «Истории о Ваньки Каине» в сборнике «Пригожая Повариха, или Похождение развратной женщины» (Л., 1992) Рак вообще не упоминает]. Но я скорее склонен думать, что это проявление академического пуризма, выражающего очень узкий, «филологический», «классикалистский» взгляд на литературный мир, когда созданный в прошлом текст — это, как пишет сам публикатор, «своего рода музейный экспонат». Конечно, музейный экспонат нужно хранить в первозданном виде и только сдувать с него пыль. Но в реальной жизни, особенно в низовой словесности, текст произведения постоянно менялся. И Комаров был не автором, а всего лишь обработчиком, и в дальнейшем при переизданиях книги текст ее претерпевал изменения. Мне же хотелось ввести лубочные книги в круг актуального чтения, и, судя по тому, что в бурные «перестроечные» годы стотысячный тираж быстро разошелся, в какой-то степени сделать это удалось.
Смешно читать в цитированной выше декларации Рака, что повесть Комарова «возвращается в своем первозданном виде». Во-первых, и тут «орфография и пунктуация приведены в основном в соответствие с современными правилами» (с. 344), а в угловых скобках в текст введены «редакторские исправления и конъектуры в местах предполагаемых опечаток или порчи текста» (с. 370), во-вторых, изъят приложенный Комаровым к своей книге словарик мифологических персонажей; в-третьих, повесть, которая была обозначена в первом издании как «изданная М. К.», приписана на титульном листе Матвею Комарову как автору; в-четвертых, на том же титульном листе она переименована в «Милорда Георга» (а первая книга — в «Историю мошенника Ваньки Каина»). Кроме того, повесть снабжена предисловием и комментариями. Где же тут «первозданный вид»?
Абрам РЕЙТБЛАТ
Москва
ОТВЕТ А. И. РЕЙТБЛАТУ
В предисловии А. И. Рейтблата к изданному им сборнику «Лубочная книга» (М.: Худож. лит., 1990) читаем (курсив в цитатах мой. — В. Р.), что «Повесть о приключении английского милорда Георга» «вначале <…> существовала в рукописи, <…> позднее ее переработал и издал <…> Матвей Комаров (впервые — в 1782 году)» и «с тех пор она неоднократно практически без изменений переиздавалась до 1918 года» (с. 11). В комментарии формулировка слегка изменена: «… неоднократно переиздавалась, причем <…> текст подвергался не очень существенным изменениям» (с. 388 — 389). Создается уверенное впечатление, что к этой повести не относится замечание о том, что лубочная литература не знала «канонической версии» и что в ней «одновременно сосуществовали варианты произведения, принадлежащие перу разных обработчиков» (с. 16). (Правда, еще в 1888 году А. Н. Пыпин указал, что повесть «перепечатывалась множество раз и в различных редакциях, подробных и кратких«.) Из общей преамбулы к разделу «Комментарии» дополнительно узнаем: «В случаях, когда имелось несколько вариантов одного произведения, для публикации отбирался наиболее полный и распространенный» (с. 387). Эти пояснения не могут не оставить читателя в твердом убеждении, что напечатанный в сборнике текст повести «в обработке М. Комарова» (с. 127; дважды потом названного Н. Комаровым — с. 388 и оглавление) близок к аутентичному, первопечатному. Только в рецензии, уже после моего отзыва, публикатор в самооправдание заявил, что «при переизданиях книги текст ее претерпевал изменения», т. е. признал их существенными.
Какой же текст выбрал А. И. Рейтблат? Сопоставим первые пять страниц (в левом столбце — перепечатанный, действительно с немалой точностью, Рейтблатом, в правом — текст 1782 года, как он представлен в моей публикации).
Предисловие Комарова и эпиграф в публикации Рейтблата отсутствуют.
Среди самого прекраснейшего дня, в один час, темная туча покрыла чистое небо; облака, как горы, ходили и волновались, подобно Черному морю, от жестокого ветра; гром, молния, град, дождь и сильная буря, соединясь вместе, приводили в ужас всех живущих на земле. Все бегали, искали своего спасения; старые, воздевая руки к небу, просили богов об отпущении грехов; младые вопияли и укрывались под кровы; жены и девицы с плачем и воплем входили в храмы и затворялись; земледельцы в полях не обретали своего спасения.
Младший английский милорд Георг, будучи в сие время с псовою охотою в поле, принужден был от страшной сей грозы искать своего спасения в лесу <…> (с. 127).
Среди самого прекраснейшего дня в один час темная туча покрыла чистое небо; облаки, как горы, ходят и волнуются, подобно черному морю, от жестокого ветра; гром, молния, град, дождь и сильная буря, соединясь вместе, во ужас всех живущих на земли приводило. Все бегали, искали своего спасения; старые воздевали руки на небо, просили богов об отпущении грехов; младые вопиют и укрываются под кровы; жены и девицы с плачем и воплями входят в храмины и затворяются; земледельцы в полях не обретали своего спасения.
Младой аглинский милорд Георг, будучи в сие время со псовою охотою на поле, принужден был от страшной сей грозы искать своего спасения в лесу <…> (с. 133).
В этом небольшом отрывке, начинающем повествование, 15 стилистических изменений разной степени и характера и одна явная блуждающая опечатка («младший»); далее на этих пяти страницах (за вычетом, к тому же, из них нескольких пространных фрагментов, о которых пойдет речь далее) насчитывается еще 67 больших и малых разночтений, из которых 5 появились в публикации Рейтблата. Поскольку та же картина наблюдается на всем протяжении текста (я сверял по 5 страниц случайной выборкой в разных местах), то общее их число может составить по самым скромным подсчетам более тысячи.
На этих же пяти начальных страницах текста, опубликованного Рейтблатом, выявляются значительные купюры.
Направя туда свою лошадь, он выехал на большой , с редкими лавровыми деревьями, луг, на котором произрастали различные прекраснейшие цветы, от которых происходило великое благоухание и кои показывали приятнейший вид.
Веселяся он сим прекрасным местом и смотря на растущую на том лугу ровную и густую траву, наслаждался благоуханием, происходящим от различных цветов, с великим удовольствием. Но как он всю ночь проводил без сна, то сон его так стал одолевать, что он едва мог сидеть на лошади, слез и, привязав ее к одному дереву, сам лег спать. Когда он довольно выспался <…> (с. 129).
Милорд, не ответствуя ничего, но поклонясь с учтивостью и страхом, пошел за ними.
Вошел он в прежде виденную им залу <…> (с. 131).
… направя он туда свою лошадь, выехал на небольшой с редкими лавровыми деревьями луг, на котором произрастали различные прекраснейшие цветы, от которых происходило великое благоухание и показывали приятнейший вид.
Милорд не инако о сем прекрасном месте думал, что оное нарочно уготовано богинею Цирерою для чистейшей богини Дианы, когда она приходит утружденная с ловитвы со своими нимфами для сладчайшего покоя.
Веселяся он сим прекрасным местом и смотря на растущую на том лугу равную и густую траву, наслаждался благоуханием, происходящим от различных цветов, с великим удовольствием; но как он всю ночь препроводил без сна, а обыкновенно на утренней заре лучший и приятный бывает у человека сон, особливо же по претерпении великого беспокойства, то сон его так стал одолевать, что едва мог сидеть на лошади; чего ради он принужден с лошади слезть и, привязав ее к одному дереву, сам лег под тению оного на зеленой и густой траве спать; а как довольно выспался <…> (с. 137).
Милорд, не ответствуя ничего, но поклонясь с учтивостию и страхом, пошел за ними.
В сие время пришла ему на память невеста его Елизавета, о которой он думал, что подобной ей в красоте сыскать не можно, но из сих семнадцати дам самая последняя ее превосходила; а маркграфиню прочитал уже он не инако, как богинею, а не человеком, только не знал, кто она такова и в каком он месте находится.
В таких размышлениях вошел он в прежде виденную им залу <…> (с. 140).
На разбираемых страницах усматриваются еще две купюры в 9 и 7 строк по моей публикации (слов соответственно 61 и 57, всего — 118).
Среди всевозможных разночтений, долго накапливавшихся в виде случайных и смысловых ошибок наборщиков, корректорского и редакторского вмешательства, равно как и свежевнесенных в издание 1990 года, немало таких, которые искажают смысл исходного текста, например:
милорду казалось, что они, верно <вероятно. - В. Р.>, его поймают (с. 128).
стены обиты разноцветными темными обоями (с. 130).
вышла из нее <кареты. - В. Р.> одна дама же в белом платье такой неописанной красоты <красивое - платье. - В. Р.> (с. 130).
милорду казалось, что они верно <непременно. - В. Р.> его поимают (с. 135).
стены обиты разноцветными ткаными обоями (с. 138).
вышла из нее одна дама в белом платье, такой неописанной красоты <красивая - дама. - В. Р.> (с. 139).
Нет необходимости умножать примеры. Приведенных достаточно, чтобы с полной определенностью составить мнение, что в сборнике «Лубочная книга» повесть представлена не «в обработке М. Комарова», а в обработке его обработки и что Рейтблат не только дезинформировал читателей об истории текста («переиздавать практически без изменений»), но и не соблюл им же декларированные эдиционные принципы, перепечатав «версию» далеко не полную и не самую распространенную. Свою оценку этого текста я не считаю возможным изменить. Что же касается «сознательного» выбора именно этой «версии» на том основании, что сборник был призван дать представление о книгах, предпочитаемых низовым читателем конца XIX — начала XX века, то это — объяснение post factum. В сборнике его нет. Если бы оно присутствовало, то вопрос переместился бы в другую плоскость: почему два произведения перепечатаны с изданий 1866 и 1868 годов? Почему читателю в 1990 году предлагалось воспринимать памятник литературы не в его собственном виде и не своими глазами, а через многочисленные кустарные искажения и через сознание малообразованного человека начала прошлого века? Почему бы в данном случае было не дать представление о том, что предпочитал низовой читатель конца XVIII-XIX века, не менее для нас интересный? Однако, будь это объяснение, я, вероятнее всего, обошел бы публикацию Рейтблата молчанием как преследующую совершенно иные по сравнению с моими цели.
Все остальное в тирадах А. И. Рейтблата ответа не заслуживает (кстати, мифологический словарик в моей публикации воспроизведен — см. с. 319-326).
Вадим РАК
«ПОД ШУБОЙ ТРУСОСТИ И ЛЖИ…»
(В редакцию журнала «Новая Русская Книга»)
Многоуважаемые коллеги!
С большим интересом я ознакомился с недавней рецензией Валерия Шубинского на пять книг Малой серии «Библиотеки поэта» (см.: В. Шубинский. Великое в малом // НРК. 2001. № 2). Среди рецензируемых Шубинским книг — томик «Стихотворений и поэм» Эдуарда Багрицкого (сост. Г. А. Морев; СПб.: Академический проект, 2000). Почти четверть своего обширного обзора В. Шубинский уделил моему послесловию «Легенда и судьба Эдуарда Багрицкого». Выражая рецензенту благодарность за внимание к моим исследованиям, я бы хотел высказать несколько наблюдений и замечаний.
Оставим в стороне непозволительный, базарный тон рецензента (e. g. «…Шраер не поленился сходить к Станиславу Куняеву в журнал…»; «самому Шраеру перевести статью на русский было, видимо, не под силу»). Стоит ли винить громкоговоритель в тех или иных тембре и амплитуде голоса? Не будем слишком придираться и к тому, что Шубинский, видимо, так спешил закончить свою рецензию, что либо вообще не читал моих сносок, либо читал их по диагонали. К примеру, у Шубинского: «Поразительно, что автор послесловия <…> не прочитал замечательную публикацию М. Л. Спивак «Посмертная диагностика гениальности (мемуары для служебного пользования)» (Литературное обозрение, 1996, № 5-6, 1997, № 1) — сборник «закрытых» <…> воспоминаний о поэте, подготовленных для Института Мозга (судя по единственной ссылке на эту публикацию, он даже не знает, о чем она). Думаю, в противном случае биографическая часть его статьи не была бы столь бедна». При этом у меня в послесловии не одна, а целых две ссылки на публикацию М. Спивак (см. с. 238, с. 252, с. 266, сн. 2, с. 270, сн. 35). Процитирую обширную сноску на М. Спивак из своего послесловия: «Моника Спивак не так давно опубликовала чрезвычайно интресное исследование истоков легенды Багрицкого, основанное на материалах Института мозга (Москва) (Спивак М. Эдуард Багрицкий: Мемуары для служебного пользования, или посмертная диагностика гениальности // Литературное обозрение. 1996. №. 5/6. С. 198-207; №. 1. С. 34-60). После смерти Багрицкого его мозг, так же как мозг Ленина, Маяковского и других видных дяетелей советского государства и советской культуры, был помещен для исследования в этот институт. Ряд друзей и родственников Багрицкого был опрошен с целью составить его подробный психологичский портрет. Записи этих бесед сохранились в архиве и были тщательно проанализированы в указанной статье М. Спивак» (с. 266, сн. 2). Надеюсь, что ознакомившись с моими наблюдениями, Шубинский внимательно перечитает мое послесловие, включая сноски. Судя по той легкости, с которой Шубинский внедряет в русский текст английские слова, я очень надеюсь, что он прочитает и мою книгу о Багрицком (Maxim D. Shrayer. Russian Poet/Soviet Jew: The Legacy of Eduard Bagrtiskii. Lanham: Rowman & Littlefield, 2000), из которой и взято мое послесловие в сокращенном переводе А. Е. Барзаха. В моей книге Шубинский прочитает, среди прочего, и о «бэкграунде» Багрицкого и о том, как одессит Багрицкий представлял литературную жизнь обеих столиц (Шубинскому, видно, неизвестно, что до переезда в Москву весной-летом 1925 года Багрицкий был в Москве трижды, осенью 1922 года, весной 1924 и в феврале-марте 1925; в третий приезд он останавливался у К. Паустовского).
И еще один пример. Шубинский ссылается (не без высокомерия) на публикацию Бенедикта Сарнова: «<…> Б. М. Сарнов счел возможным опубликовать важные фрагменты первоначальной редакции «Стихов о поэте и романтике» [Багрицкого] в собрании литературных и житейских анекдотцев («Перестаньте удивляться» // «Октябрь», 1998, № 3)». На самом деле публикация Сарнова «Перестаньте удивляться! Невыдуманные истории» вышла на в 1998, а в 1997 году (Октябрь. 1997. № 3. С. 98-129). Ошибочка? Выуженный в интернете текст? Или же симптоматичное для Шубинского скорочтение источников? (Кстати сказать, Шубинский мог бы по крайней мере разузнать, где хранится текст «первоначальной» редакции «Стихов о поэте и романтике» и сверить его с первой публикации в сборнике «Бизнес» (1929) Литературного Центра Конструктивистов.)
Не берусь судить о владении Шубинским всех источников рецензирумых им пяти томиков Mалой серии «Библиотки поэта», но выскажу предположение, что рецензент недостаточмо знаком с творчеством Багрицкого и литературой о нем. Иначе стал бы он называть Багрицкого «выученик[ом] акмеистов», «поэтом акмеистического круга» с такой легкостью, как будто это весьма спорное зявление не требует аргументации? И вряд ли, вряд ли Шубинский стал бы так беспечно резюмировать трагическую концовку поэмы Багрицкого «Февраль»: «Отослав подчиненных, он [герой поэмы] насилут девицу, оставив на столике «деньги за сеанс» [почему в кавычках? — у Багрицкого «сколько дать вам за сеанс?» — М. Ш.]. Стихи, с пафосом описывающие сцену изнасилования, самые знаменитые в поэмe». За пятьдсят лет до Шубинского, в разгар борьбы с «космополитизмом», Анатолий Тарасенков писал о «Феврале» Багрицкого следующее: «Поэма «Февраль» завершатся мерзкой сценой изнасилования «героем» проститутки» (Тарасенков Ан. O национальных традициях и буржуазном космополитизме // Знамя. 1950. № 1. С. 158). А еще через пятнадцать лет, 21 декабря 1977 года, Станислав Куняев в своей программной речи, произнесенной в ходе дискуссии «Классика и мы» в Центральном Доме Литераторов, так обрисовал концовку «Февраля» Багрицкого: «Поэма кончается тем, что при ликвидации публичного дома лирический герой встречает в числе проституток гимназистку, по которой вздыхал в свои юные годы, и жадно насилует» (см.: Классика и мы // Москва. 1990. № 1. С. 194; формулировка Куняева повторяется почти слово в слово в его статье «Легенда и время»). Вспоминаются еще слова Игоря Шафаревича из «Русофобии»: «[В] стихотворении же «Февраль» прорывается крайняя ненависть» (см.: Наш современник. 1989. № 11. С. 171). Тарасенков, Куняев, Шафаревич, Шубинский… Знал ли поэт Шубинский о своих предшественниках в багрицковедении? Если бы знал, то наверно постеснялся бы оказаться в такой зловещей компании.
Но может быть я зря сочувствую Шубинскому, которому не хватило времени, чтобы разобраться в литературной судьбе Багрицкого? Может быть все обстоит гораздо проще. А именно: рецензия Шубинского — прямое выражение его еврейского самоненавистничества. За последние 10-15 лет еврейское самоненавистничество стало особенно заметно среди некоторых слоев русско-еврейской интеллигенции, — среди части российских еврев, принявшей решение не эмигрировать и остаться в России после распада Советского Союза. Только еврейским самоненавистничеством Шубинского я могу объяснить его высказывания о поэме Багрицкого «Февраль». Иначе говоря, мое послесловие лишь предлог, и дело тут не столько во мне, сколько в очевидной враждебности Шубинского по отношению к Багрицкому и «многи[м] люд[ям] его поколения», т. е. к евреям-участникам или активным попутчикам Революции. Процитирую Шубинского: «Ненависть к собственному бытовому бэкграунду в определенной мере оправдывала для них разрушительную агрессию по отношению к чужой «оседлости». Одновременно в пароксизмах «сверхкомпенсации» (и под влиянием марксистской идеологии) отбрасывется священный для поколений еврейской интеллигенции новоевропейский гуманизм». За этими словами Шубинского стоит лавина непонимания тех причин, которые привели часть еврейства Российской Империи как в революцию, так и в сионистское движение; к этому вопросу я надеюсь вернуться в обширном исследовании еврейского самосознания в пост-советской России.
И наконец, складывается впечатление, что по отношению к литературе и культуре Шубинский употребляет термин «советский» не исторически и хронологически, а лишь идеологически, да и то не последовательно. Поэтому у него Багрицкий, Кирсанов, Луговской — «советские» поэты, а Заболоцкий не советский. Поэтому он с таким заметным пренебреженим отзывается о Ярославе Смелякове, Всеволоде Азарове, Джеке Алтаузене, Викторе Бокове, Александре Межирове. У меня, кстати, сказано: «Учеба у Багрицкого чувствуется у таких разных авторов, как Джек Алтаузен и Семен Гудзенко, Мария Петровых и Борис Корнилов, Александр Прокофьев и Арсений Тарковский и у многих, многих других поэтов второго советского поколения <…> Ярослав Смеляков в программной поэме «Три витязя» вспоминал: «Над нами тень Багрицкого витала / и шелестел Есенин за спиной»» (с. 253). Шубинский будто бы стыдится Багрицкого и других советских писателей. (А Исаак Бабель в классификации Шубинского «советский» писатель или нет?)
Такая линия псевдо-идеологической маркировки писателей представляется мне тупиковой, и она отражает прежде всего очевидный комплекс Шубинского по отношению к культуре советского периода. Этот комплекс — ярко выраженный симптом еврейского самоненавистничества. Еще один симптом такого самоненавистничества — отрицание угрозы антисемитизма. Стал бы Шубинский иначе называть мою констатацию фактов «спекулятивными пассажами о зловещей юдофобии, якобы процветающей в постсоветской России». За примерами юдофобии в современной России далеко идти не проходится. Достаточно прочитать книги Вадима Кожинова «Загадочные страницы истории ХХ века» (1995) (особенно главу «Правда о погромах») и «Россия. Век ХХ. 1939-1964» (1999). Или же поучительно ознакомиться с одной из последних глав воспоминаний редактора «Нашего современника» С. Куняева (Поэзия. Судьба. Россия // Наш современник. 2001. № 6. С. 109-121). В главе, посвященной чтению «Mein Kampf», Куняев договаривается до того, что Гитлер в 1924 году, «еще не отравленный расовой теорией Розенберга», «соображал о конце истории не слабее высоколобого Френсиса Фукиямы». И в подтверждение своему тезису («что случается с народами, власть над которыми захватывают евреи») Куняев приводит высказывание Гитлера из «Mein Kampf»: «Самым страшным примером в этом отношении является Россия, где евреи в свой фанатической дикости погубили 30 миллионов человек, безжалостно перерезав одних и подвергнув бесчеловечным мукам голода других, — и все это только для того, чтобы обеспечить диктатуру над великим народом за небольшой кучкой еврейских литераторов и биржевых бандитов» (с. 114). Мне трудно представить, как Валерий Шубинский может быть так слеп к окружающей его живой жизни! От всей души желаю ему скорейшего прозрения.
Позвольте, в заключение, поделиться недавней находкой. Приводимое ниже стихотворение (в рукописи дата отсутствует, но я датирую его 1925 годом) принадлежит перу неизвестного в России художника и поэта Семена Крикуна (1892-1948), родившегося и выросшего в Витебске и погибшего в Войну за Независимость Израиля. Крикун-график был учеником Иегуды Пена и в молодости хорошо знал Марка Шагала. В августе-октябре 1923 года Крикун близко сошелся с Багрицким во время их совместной работы в редакции газеты «Красный Николаев». В 1924 году Крикун уехал в Палестину, где и прожил до конца своих дней. Вскор после приезда Крикун сменил имя и фамилию, полностью перешел на иврит и больше не писал стихов, хотя продолжал общаться с литераторами и иллюстрировать сборники стихов. В его архиве, недавно приобретенном у невестки Крикуна одной из американских университетских библиотек и еще не описанном, мне посчастливилось обнаружить короткое стихотворение, достойное включения в любую антологию еврейско-русской литературы. Несмотря на некоторую прямоту мысли и формы, стихотворение Семена Крикуна точно фиксирует ощущения многих еврейско-русских писателей первого советского поколения, поколения Бабеля, Багрицкого и Эренбурга. Оно передает и то чувство, с которым я отвечаю на рецензию Валерия Шубинского:
И у последней переправы,
Где марш славянский дребежжит,
Я вспомню: не удушишь правды
Под шубой трусости и лжи.
И на пароме, на пароме,
Где за бортом недвижный Стикс,
Я буду помнить о погроме,
В котором захлебнулся стих.
С дружеским приветом,
Максим Д. ШРАЕР
Бостон Колледж, Честнат Хилл, Массачусеттс
1 декабря 2001
В ДУРНОМ ОБЩЕСТВЕ, ИЛИ ГОРЬКАЯ УЧАСТЬ САМОНЕНАВИСТНИКА
В жизни приходится делать не только приятные вещи. Хотел бы подумать о чем-нибудь интересном, а вот приходится решать сложную дилемму: знал или не знал М. Д. Шраер, о чем книга Моники Спивак?
Если знал, то чем объяснить такой пассаж (с. 252): «намечается (в середине 1930-х. — В. Ш.) радикальное переосмысление жизни и творчества Багрицкого, процесс, который М. Спивак определила как «посмертную диагностику гениальности»».
Не пишет Спивак о «гениальности» Багрицкого! Название ее текста относится не к личности и дарованиям поэта и не к оценке этих дарований критикой 1930-х, а к методике Института Мозга. Название это — общее к серии публикаций, посвященных, кроме Багрицкого, Маяковскому и Андрею Белому и вышедших отдельной книгой практически одновременно с томом БП.
Впрочем, не лучше и следующее место из приведенной Шраером в собственное оправдание сноски: «Моника Спивак не так давно опубликовала чрезвычайно интересное исследование истоков легенды Багрицкого, основанное на материалах Института Мозга» (с. 266). Материалы, опубликованные Спивак, тем и интересны, что они не «показывают истоки» биографической легенды, а практически никак с нею не соотносятся, создавая абсолютно альтернативный образ.
Но все-таки, обдумав как следует вопрос, я пришел к выводу, что формулировка моя — неточна. Приношу г. Шраеру свои извинения: он в общем и целом знает (понаслышке), о чем публикация М. Спивак (причем, похоже, услышал он об этом в самый последний момент — и снабдил статью соответствующей сноской, забыв, однако, внести изменения в основной текст), но имеет смутное представление о ее сущности. Устраивает ли его такая формулировка? Интересно, что вопрос о том, читал ли Шраер публикацию, даже не возникает: иначе чем объяснить, что ни один из новооткрытых фактов биографии поэта не использован им в критико-биографической статье (и, соответственно, в первой главе американской монографии)?
Следующая претензия г. Шраера, признаюсь, поставила меня в тупик. Уличенный в том, что, скорее всего, основывает свои умозаключения на дефектном, цензурированном тексте, Шраер требует от указавшего ему на ошибку рецензента «по крайней мере разузнать, где хранится текст «первоначальной» редакции «Стихов о поэте и романтике» и сверить его с первой публикации (публикацией? — В. Ш.) в сборнике «Бизнес» (1929) Литературного Центра Конструктивистов». То есть выполнить за литературоведов, готовивших том БП, их работу. На мой взгляд, Г. А. Морев сделал ошибку, взявшись составлять книгу автора, которым прежде никак не занимался. При составлении тома Кузмина, Андрея Николева, Вагинова, Радловой его знания и опыт были бы в куда большей степени востребованы. Но Шраер-то считает себя специалистом именно по Багрицкому! И потому мои упреки обращены в первую очередь к нему. Другое дело, что, судя по статье г. Шраера, его чуть ли не основной научный метод — посещение различных современных литераторов и интервьюирование их на предмет любви/нелюбви к исследуемому поэту. Понятно, что на архивную работу времени не остается.
Видимо, чтобы убедить меня в своей квалификации еще больше, г. Шраер любезно приглашает меня прочесть его книгу. Из книги г. Шраера я, как обещает автор, узнаю о приездах Багрицкого в Москву в 1922, 1924 и 1925 годах (в последний приезд поэт, как зачем-то специально оговаривает Шраер, останавливался у К. Г. Паустовского). Только какое отношение это имеет к осведомленности Багрицкого о подробностях подковерной борьбы в Петроградском Союзе Поэтов в 1920-1921 годах? Вероятно, не только в Петрограде, но и в Москве вплоть до 1925 года только об этом и говорили. Других тем не бы-ло. Если это все, что предстоит мне узнать из сочинения г. Шраера — мне остается поблагодарить его за совет, но чтение книги отложить. Дела, знаете ли… Пока что мне хватит русского перевода вступительной статьи. Надолго хватит.
Еще один повод для разногласий — финальная сцена поэмы «Февраль»:
И тихо,
Не раздвинув губ, она сказала:
«Пожалей меня! Не надо денег…»
Я швырнул ей деньги.
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки,
Прямо в омут пуха, в одеяло…
Я имел неосторожность назвать описанное в процитированных выше строках действие «изнасилованием». И оказался в компании А. Тарасенкова и Ст. Куняева. Полагаю, что имею несчастье совпадать с этими малоприятными господами и в других суждениях, например, о том, сколько будет дважды два. Максим Шраер, судя по его статье и письму, придерживается своеобразных взглядов на многое, в том числе, возможно, и на отношения полов. Но для человека не столь эксцентричного очевидно: в процитированных строках описывается именно сцена насилия.
А вот соседство с Игорем Ростиславовичем Шафаревичем, выдающимся математиком, заслуженным правозащитником, незаурядным мыслителем, для меня не столь неприятно, несмотря на свойственный ему, к сожалению, антисемитизм. Я не счел бы отвратительным и общество таких несомненных антисемитов, как Вольтер, Кант, Гоголь, Достоевский, Блок, Честертон. Скажу ужасную вещь: я предпочел бы его обществу М. Шраера.
Впрочем, что обо мне говорить! Ведь я — еврей-самоненавистник. Живо представляю себе Максима Д. Шраера, обзванивающего знакомых, чтобы узнать, что значится у меня в пятом пункте анкеты. Окажись я, в результате его разысканий, жалким гоем, не миновать мне обвинения в юдофобии. Что ж, если готовность спокойно, без пафоса и истерики, обсуждать сложные и трагические страницы национальной истории; отсутствие унизительной, совковой в худшем смысле слова зацикленности на теме антисемитизма; убежденность в том, что еврейскому народу есть чем гордиться (если уж чем-то непременно надо гордиться!), помимо сотрудников ЧК; наконец, предпочтение Мандельштама Джеку Алтаузену — если все это самоненависть… Что ж — тогда я готов принять обвинение.
Среди проявлений моей самоненависти — участие в еврейских этнографических экспедициях на Украину, в подготовке изданий по иудаике, переводы с идиша. Я не преувеличиваю свой вклад в жизнь еврейской общины Петербурга — он совершенно ничтожен и несущественен в сравнении с неустанной деятельностью некоторых евреев, которые, как и я, «приняли решение не эмигрировать и остаться в России после распада Советского Союза». (До распада Советского Союза жизнь в стране была, разумеется, замечательной и свободной, и уезжать из нее не было никаких причин.) О заслугах самого г. Шраера перед еврейским народом мне ничего не известно, но я боюсь даже вообразить себе их грандиозность. Также грандиозны, должно быть, его познания в еврейской истории и традиции, которые он из скромности скрывает. Только вот зачем возится он с автором «Происхождения», в котором с таким отвращением описан местечковый еврейский быт? Занялся бы лучше…. Но кем же? По высоким критериям г. Шраера едва ли Жаботинский не самоненавистник. Невольно возникает подозрение, что г. Шраер и о теории Udische Selbsthass узнал случайно и понаслышке и весьма своеобычно представляет себе сущность этого явления.
Нельзя не отметить, что общение со Ст. Куняевым и иными маргинальными русскими националистами не прошло для М. Шраера даром. Приемы его полемики живо напоминают о журнале «Наш современник» лучших времен. Узнаваем и тип гуманитария, которому пылкие национальные эмоции (русские, украинские, татарские, еврейские) заменяют аналитические способности, знания и усердие. Пример М. Шраера (и не его одного) показывает, что этот тип, обильно продуцировавшийся советским обществом на стадии распада империи, в некоторых своих разновидностях успешно приживается и в американской глубинке.
Что касается моего отношения к наследию советской культуры, проблемы соотношения с ней таких авторов, как Заболоцкий и Бабель, а также собственно творчества Багрицкого — касаться этих тем я не буду, потому, во-первых, что в той или иной степени затрагивал их в статье «Семейный альбом» (Октябрь. 2000. № 8), во-вторых — потому что это означало бы вступление с М. Шраером в сущностную дискуссию — которая в данном случае кажется мне совершенно излишней.
Валерий ШУБИНСКИЙ