Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
Принстон, Нью-Джерси
Повсюду «Культура»:
о новейших интерпретациях русской истории XIX-XX веков
В череде недавних текстов, логично подводяших итоги русской и/или связанной с Россией гуманитаристики последнего десятилетия ХХ века, аналитический обзор профессора Принстонского университета Лоры Энгельштейн, опубликованный в американском журнале «Kritika» (Spring 2001. Vol. 2. № 2. P. 363-393)* — один из самых значительных и, пожалуй, самый информативный. Предложенный американским историком ракурс оказывается вдвойне интересен — помимо apriori любопытного «постороннего» взгляда на гуманитарное поле постсоветской России, Энгельштейн разворачивает детальную панораму собственно американской славистики. В свою очередь антологию, репрезентирующую достижения последней для русскоязычного читателя, подробно разбирает в своей, помещенной вслед за текстом Энгельштейн, рецензии Александр Эткинд. Невольно воспроизводя ситуацию, известную по хрестоматийным стихам Георгия Иванова («Друг друга отражают зеркала…»), публикуемые тексты, как кажется, избежали описанного поэтом парадокса («…Взаимно искажая отраженья»).
Поворот в сторону культурологического анализа произошел среди европейских и американских историков в 1970-е годы, когда новая, ориентированная на социальные науки история начала уступать территорию методам, заимствованным из антропологии, лингвистики и теории литературы. Распад Советского Союза и дискредитация исторического материализма марксистского толка усилили эту тенденцию. Объяснительный вектор оказался обращен вспять (или, как сказал бы Маркс, вернулся к исходной точке). Теперь историки склоняются к тому, чтобы видеть в культуре не отражение глубинных социальных структур и властных отношений, а наоборот — источник политических стилей и даже силу, руководящую судьбами наций. В качестве системы ценностей, знаков и условностей, культура предоставляет «монтажный щит» для личного и коллективного опыта, а также «программное обеспечение» для индивидуального и национального самовыражения. Культурные формации одновременно и стабильны, и изменчивы: они сохраняются во времени, но могут и возвещать об историческом переломе. Таким образом, культура представляется историкам стратегическим первоначальным пластом для их исследований 1.
Однако на этом пути существуют свои опасности. Рассматривая структурирующие связи культуры в качестве фундаментальных, мы рискуем ослабить свою способность к узнаванию и пониманию исторических изменений 2. Поворот к культуре влечет за собой также риск впадения в порочный круг. Усматривая «культуру» всюду, невозможно понять, где она начинается и заканчивается и, следовательно, чем отличается от «не-культуры». Не является ли культурологический подход бегством от трудных вопросов, связанных с институциями и властью? Не являются ли такие термины, как «репрезентация» (representation) и «дискурс» уклончивыми маневрами, подменяющими анализ «реальных сил» метафорой? Или обращение к культуре представляет собой смелую попытку распознать властные отношения там, где они традиционно игнорировались — в формах знания и экспертизы, в символах и образах, организующих гражданскую жизнь и даже фактуру личного опыта? Разоблачая конвенциональные нарративы и аналитические модели как риторические фокусы, и предлагая взамен семантический анализ в качестве более строгого метода, отвергают ли приверженцы этого подхода историческое объяснение? По меньшей мере, новые работы поднимают вопрос о том, что подразумевается под такими базовыми категориями, как «власть» и «объяснение». Они ставят вопрос о том, что же именно мы хотим узнать, если это «нечто» — не «причина» Октябрьской революции.
В области русистики, как в самой России, так и за рубежом, кажущийся столь новым поворот к культуре принял две до странности знакомые и по видимости противоположные формы. С одной стороны, ему удалось вдохнуть новую жизнь в старую идею о «национальном характере», которая покоится на допущении, что «нации» и «народы» (как бы они ни определялись) выказывают свои культурные стили, присущие всем аспектам их социальной и политической жизни. Россия, с этой точки зрения, манифестирует свои собственные, внутренне связные модели. С другой стороны, культурологический подход подчеркнул влияние стилей, не скованных политическими границами. В таком духе были обновлены две устаревшие парадигмы (марксизм и теория модернизации), которые позиционировали случай России как частный пример, отражающий более общие тенденции. При общезападном фокусе (никакого больше Sonderweg для России!), в нынешних формулировках не экономические и технологические силы, а понятия «современность» и «просветительский проект» полагаются универсальным двигателем исторических изменений.
Культурологический поворот произошел на Западе в качестве реакции на новую социальную историю, сохранившую марксистские понятия идеологии и класса, а также представление о том, что системы мышления обслуживают экономические интересы. Марксизм, конечно же, доминировал в советской исторической науке, и он продолжает подогревать интерес к социальным вопросам. В этом контексте область «культуры» представляла собой своего рода убежище. Подход Тартуской семиотической школы, основанной Юрием Михайловичем Лотманом (1922-1993) в 1960-е годы, развился параллельно работе ряда западных ученых, ориентированных на антропологию. Когда в 1991 году исчезли идеологические барьеры и распахнулись издательские шлюзы, российские ученые были готовы к изучению поколения теоретической мысли, связанной с именами Клиффорда Гирца, Мишеля Фуко, Мишеля де Серто и Пьера Бурдье. Между тем это воздействие не было однонаправленным: в то время как российские ученые расширяли свой словарь, западные — обращались к Бахтину и Тартуской школе. Следовательно, наилучшим образом новейший период может быть описан в терминах конвергенции параллельных течений, приведшей к большему взаимообмену на основе общей — или по крайней мере сходной — перспективы. Русские не ждали Фуко. У них были Бахтин и Лотман 3. С помощью Сороса, Кеннановского Центра, Института Гарримана (Колумбийский университет), Дейвисовского Центра (Гарвардский университет), фонда Форда и иммиграционной службы США, взаимно-плодотворное интеллектуальное общение перерастало и в личное.
Отношение между мыслью и опытом, содержащееся в виньетке «Александр Жолковский отправляется в Калифорнию, Андрей Зорин едет в Техас и возвращается», представляет слишком большую тему для этой скромной статьи. Однако эта тема объединяет в себе два интересующих нас вопроса: как мы мыслим, и как сконструирован объект нашего мышления. Теоретические школы по-разному подходят к этой головоломке. Некоторые русские формалисты противопоставляли «искусство» «быту», некоторые — нет 4. Тартуские семиотики подчеркивали гомологический характер отношений между эстетическим артефактом и повседневной жизнью (объдиненных во всеобъемлющем понятии «знаковой системы»). В отношениях между «дискурсом» и «практиками» (в том виде, в каком эти термины используются в постмарксистской западной теории) повторяется напряжение между продуктом и его местом в социуме (текстом и контекстом). Я буду использовать понятия «дискурс» и «практики» в качестве концептуальной рамки (framework) для обсуждения предпосылок культурологического подхода к новейшей российской истории, возникшего в течение последних двадцати лет. Данная статья не предлагает библиографического обзора, но концентрируется на особенно ярких трактовках примеров из истории XIX и XX веков.
Для краткой характеристики терминов, которыми я буду пользоваться, начну с понятия «дискурса» Мишеля Фуко. Динамически расширяя введенное Антонио Грамши понятие «гегемонии», Фуко подчеркивает роль культуры в поддержании политического господства и стимулировании исторических изменений, но при этом отвергает марксистскую схему закономерного исторического развития и отказывается допустить связь между интересами класса и факторами культуры. В его применении термина, дискурс не является порождением личной или коллективной инициативы (или воображения) — напротив, он представляет из себя структурообразующее условие для особенностей человеческого самовыражения. В зависимости от прочтения Фуко, а также от того или иного периода его философского развития, механизмы, с помощью которых дискурсы становятся ощутимыми, обозначаются им либо как «дисциплины», либо как «практики». Несмотря на то, что порой Фуко видит корреляцию между характером политических институций и дискурсивными стилями (или определенными дисциплинарными режимами), он отвергает принцип каузального объяснения. Понятое в смысле, заложенном в него Фуко, понятие «дискурс» напоминает историкам об изменчивости и тех социальных и идеологических категорий, с которыми они сталкиваются в источниках, и тех, которые выводятся ими из их собственного, зачастую имплицитного, мировоззрения.
Социологи Мишель де Серто и Пьер Бурдье далее развивают практическое (или социально-интегрированное) измерение культуры как организующей силы, структурирующей жизнь и упорядочивающей распределение социальных ресурсов (материальных ценностей и власти). Понимая культуру в антропологическом смысле как совокупность усвоенных и передаваемых поведенческих моделей, определяющих структуру сообщества (и дифференцирующего его части), они предлагают язык для описания того, как культура функционирует 5. Напряжение между мышлением или искусством — с одной стороны — и социальным рядом — с другой — перестает существовать, когда сама среда обитания начинает пониматься как продукт культуры, и «культура» в узком смысле слова оказывается лишь одним аспектом «культуры» в широком ее понимании.
Случай империи
Понятия современной западной культурологии, хотя и выдвинутые в свое время в качестве альтернативы материалистическому детерминизму, тем не менее, ведут свое происхождение от серии вопросов, оставленных неразрешенными марксистской теорией. Эта связь нигде не проявляется так отчетливо, как в исследовательском поле российской истории, в котором корни культурологического подхода уходят в классические темы социальной истории. Эта связь заметна в обширной литературе, посвященной — как на Западе, так и в Советском Союзе — отслеживанию истории революционной идеологии в ее отношении к интеллигенции — категории, определяемой через ее культурные свойства, а не социальное положение. Вопрос о том, как массы реагировали на идеи своих радикальных учителей, был, в свою очередь, поставлен как культурологическая проблема с двух точек зрения — предложения (как активисты порождали и распространяли свои идеи) и спроса (как эти идеи принимались, отвергались или искажались группой-адресатом).
С точки зрения структуры аргументации и данных, историкам было легче представить себе, что они понимают мотивы действий образованных лидеров, нежели ухватить смысл, вкладываемый в лозунги последних массами, следовавшими за этими лозунгами или их игнорировавшими. Пытаясь прочитать внутренний мир обыкновенного рабочего, ряд историков рабочего движения начал в 1970-х годах интерпретировать коллективное поведение как своего рода язык 6. Другие исследователи попытались найти ключ к классовой идентичности и массовой психологии не на поле конфликта, но в сфере народного самовыражения и повседневной жизни. Для постижения личного опыта радикально настроенного рабочего Реджинальд Зелник обратился к автобиографии Семена Канатчикова и обнаружил, что тот был одержим культурой во всех ее модусах: в качестве потребителя (читателя), производителя (писателя), наблюдателя и участника (одежда, манеры, язык)7. Изучая процесс принятия рабочими политического радикализма, Зелник открыл, помимо идеологического, и другие значимые измерения: этнические связи, семейное происхождение, гендерные стереотипы. Он также внимательно рассмотрел культурные ценности, которые защитники закона и порядка противопоставляли моральным претензиям рабочих 8. В свою очередь, ученик Зелника, Марк Штейнберг, по-новому взглянул на рабочую элиту и показал ограниченность модели классового сознания, опираясь при этом на труды Джона Скотта («Оружие слабых») и Жака Рансье («Ночь пролетариев»), а также на положения работы Э. Томпсона о «моральной экономии» 9.
Таким образом, вопрос о народной культуре в рабочей среде охватил по меньшей мере две сферы — простого народа как потребителя культуры и предмет ухаживания интеллектуалов, идеологов и предпринимателей, и того же простого народа в качестве производителя культуры, хотя бы и из материалов повседневности. Даже в роли потребителей простые люди обладают своей собственной волей. На основании изучения рынка дешевой книгопродукции Джеффри Брукс дает психологический очерк амбициозных в социальном плане, жадных до культуры людей, делающих свой личный выбор или, по крайней мере, отбирающих для себя наиболее привлекательные мечты 10. Для понимания народного сознания Джоан Нойбергер обращается к антисоциальному поведению, а не к печати или формальным выражениям культуры. Рассмотривая хулиганские действия с точки зрения их символических последствий, она представляет хулигана осознающим себя культурным типом, который пользуется языком жестов и поступков для политических (хотя и лишенных идеологии) высказываний 11.
Изучение деревенской жизни, как и жизни рабочих, неизбежно поднимает вопрос о культуре. Грамотность и народное образование — ключевые категории для осмысления динамики социальных изменений, происходивших на селе. Там, где Брукс, его утверждению, обнаружил открытость новым ценностям и желание порвать с прошлым, Бен Иклоф в исследовании, посвященном школьному обучению в деревне, пришел к убеждению, что крестьяне избегали всего, что, по их мнению, расшатавало привычный уклад 12 . Используя записи образованных наблюдателей и пытаясь определить их основные тропы (культура как система перцепции), историки предприняли реконструкцию обычаев и практик, организующих коммунальную жизнь (культура как перепонка) 13. Однако идентификация того субъективного измерения, которое Стейнберг выводил из писаний печатников, только освоивших грамотность, оказалась непростой задачей. Отслеживая продукцию массового книжного рынка, Брукс смог выстроить лишь предположения о том, что же читатель из народа думал о прочитанном. Фольклорные жанры, в XIX веке рассматривавшиеся в качестве аутентичного выражения местных и самородных традиций, в действительности подвергались влиянию сторонних образованных людей, которые формовали и интерпретировали то, что они стремились воскресить или пробудить 14.
Начав с прямо-политических вопросов идеологии и роста общественных движений, историки таким образом сформулировали отношение между культурой и политикой в виде серии вопросов. Среди них вопрос о том, как культурные ценности способствуют политическому самоопределению и политической мобилизации (Зелник и Стейнберг), несколько иной вопрос о том, каким образом культурное самовыражение само по себе является политическим (Стейнберг и Нойбергер), и наконец, проблема вклада культурной элиты в политическое просвещение масс и в порождение культурных стилей, полагаемых «народными». По ходу дела была сформирована и социальная география культуры: деревенская культура, крестьянская культура, городская культура, культура рабочего класса; тавтологическая функция этих терминов — в обозначении того «нечто», которое отдельные группы продуцируют и используют, а также в дефиниции самих этих групп, базирующейся на данных об их продукции и поведении.
Соблазнительно увидеть связь между поворотом к культуре в исторических исследованиях и обращением к субъективному в американской политической жизни. Когда откровенно-политические конфронтации 1960-х улеглись, культурные проблемы, в частности феминизм и движение за права гомосексуалов, переместились в центр внимания. Моя собственная работа началась в 1970-е годы с изучения того, как общество противостояло власти государства, а в 1980-е я перешла к вопросу о властных интенциях участников общественной жизни. Сформулировать методологические основния этого перехода мне помогло растущее число работ, посвященных вопросам сексуальности и гендера 15. Отправной точкой проекта, легшего в основу моей книги «Ключи счастья», послужила сексуальность, понятая -по Фуко — не как универсальная категория, но как один из исторически специфичных механизмов социальной саморегуляции, возникших в Европе после падения традиционных систем власти 16. Эти механизмы составлялись из способов мышления, форм знания и профессиональных областей. Моя задача состояла в том, чтобы проверить продуктивность этой модели на историческом контексте, в котором были уже приведены в движение социальные и культурные процессы, ассоциировавшиеся с понятой в западном духе современностью (modernity), но старый политический порядок еще продолжал существовать.
В книге » Ключи счастья» при рассмотрении сфер права, медицины и криминологии (сыгравших, по мысли Фуко, ведущую роль в формировании современного человека и современного общества на Западе) используется понятая по Фуко категория «сексуальности», но книга в то же время возражает Фуко 17. С одной стороны, дискурсивная модель здесь используется в ином ключе, нежели у Фуко: я прибегаю к стратегиям социологии знания для того, чтобы иденифицировать авторов тех или иных интеллектуальных стилей и практик. С другой стороны, дискурсивная модель, по моему мнению, не в состоянии адкватно объяснить пределы и трудности своего функционирования. Пример российской истории поднял вопрос о том, что же в культуре (в широком смысле этого слова) препятствовало воздействию привозных идей и даже их институциональной реализации (закон, медицина, тюрьма). Как взаимодействовали институции и дискурсы? Чем институции отличались от дискурсов? И в чем заключалась роль государства?
Эти вопросы были поставлены в «Ключах счастья» в ходе анализа общественных дискуссий и репрезентации. Книга, однако, на них не отвечала. Начавшись с понятия «сексуальности», она превратилась в исследование либерализма и гражданского общества в поздний период царского правления. На одном уровне такая перспектива предполагала трансляцию методологических установок Фуко, на другом — продолжение исследовательской линии, намеченной в работах коллег-русистов. Вдохновением мне послужила книга Ричарда Стайтса о женском движении в России, в которой глубокое постижение общественного процесса совмещено с историей идей и поведения. Понятие «гендер» еще не кристаллизовалось, когда Стайтс, а также Барбара Энгель, уже поняли, что женщины (как действующие лица) и «женский вопрос» (как тема) были важными элементами политической фабулы XIX века. Меж тем, Уильям Вагнер исследовал институт права как хранилище культурных ценностей, — в особенности в том, что касалось женщин и, шире, проблемы самопознания 18. В общем смысле, связь между «дискурсами» и «областями знания», а также появление общества современного типа, ограниченного абсолютистским правлением, ранее была описана или, по крайней мере, заявлена в работах Ричарда Вортмана и Брюса Линкольна. Описывая профессиональный и политический этос людей, проводивших освобождение крепостных и Великие Реформы, Вортман и Линкольн отвечали на вопрос о том, каким образом часть правящей элиты сумела переориентировать свое мировоззрение и пойти на перестройку его институциональных основ 19.
Культурологическая тематика, представленная в этой части научной литературы, включает исследования профессий и образовательной системы 20 и отличается от той, что содержится в работах историков рабочего движения. В ней затрагиваются природа не классового сознания (операция разделения и конфликта в социальных отношениях), но сознания общественнного (сфера массовой культуры, а также образованные и полуобразованные мнения, сближающие людей). В этом направлении, Гэри Маркер следует за Юргеном Хабермасом, доказывая, что публичная сфера образовалась в XVIII веке 21. Проводя аналогию с Западом, Брукс в своей книге «Когда Россия училась читать» очерчивает сферу массовой литературы, возникшей благодаря техническим достижениям в печатном деле, появление на нее рынка, социальные изменения, вызвавшие появление массового читателя, а также влияние образования на выработку определенных культурных вкусов и потребностей 22.
Вопросы, мотивирующие данное направление исследований, связаны с анализом политики и социальной структуры. Со времени появления в 1968 году книги Джеймса Биллингтона «Икона и топор» — компендиума общепринятых идей — историки старались избегать черезчур общих обзоров искусства и общества России 23. Пишутся индивидуальные портреты, тематические эссе, исследования по истории политической мысли -ограниченного формата 24. В своих областях, историки искусства произвели детальные исследования, обобщения, и сборники документов; историки литературы обращались к отдельным авторам, конкретным текстам, стилистическим периодам. Есть работы, пусть и ограниченные по масштабу, претендующие на нечто большее — на характеристику пространства культуры и способов его функционирования 25.
Историки также периодически обращались к узким или кажущимся маргинальными предметам — для приближения к более значительным темам. Отслеживая русские ответвления романтизма, спиритуализма и франкмасонства, исследователи задокументировали вовлеченность России в международные интеллектуальные движения и описали локальные версии этих течений 26. Однако подобную тематику не всегда просто вписать в убедительные интерпретационные модели: означает ли очарованность оккультизмом в эпоху Серебряного века, что русские вернулись на круги своя и отвергли науку в пользу мистических суеверий, или же это доказывает, что они не легковернее обитателей северной части штата Нью-Йорк 27? В действительности, стереотипы сами по себе нуждаются в исследовани. Грегори Фриз много сделал для освещения внутреннего функционирования Православной Церкви и социального профиля духовенства, однако православие как этос и практика только начало привлекать внимание историков 28. Отношение между религиозными ценностями и общественной жизнью также заслуживает изучения, учитывая огромное влияния славянофильских представлений на повседневное и даже научное мышление 29.
Исчезновение ограничений, наложенных советским режимом на обсуждение и практику религии, явно стимулировало появление нового типа исследований — и этот импульс был несомненно усилен нынешним интересом к религии во всем мире 30. Распад Советского Союза на культурные и административные составляющие, как и этнический конфликт на Балканах, заставил обратить внимание на так наз. этнические и культурные различия. Подхлестнула интерес историков к этим темам и литература о постколониализме, породившая собственную методологию. Тот факт, что Российская Империя была мультиконфессиональной и мультиэтнической страной, не является новостью. Однако в последнее время была сделана попытка изменить общие очертания исторического нарратива путем подчеркивания роли репрезентаций, стереотипов, местных культур и искусственно изобретенных традиций в организации политического ландшафта и управления империей 31.
Свежий интерес к локальным культурам, культурным различиям и культурному гнету колониального типа отвлек внимание от самодержавного центра 32. По контрасту, Ричард Вортман переосмыслил центр как таковой в своем новаторском исследовании монархии как символической системы. Опираясь на труды Клиффорда Гирца и Юрия Лотмана, Вортман исследует экспрессивные ресурсы, при помощи которых послепетровские правители транслировали и укрепляли свою политическую мощь 33. Показывая, каким образом сменявшие друг друга монархи представляли себя политически значимой публике, Вортман анализирует символы и мифы, которые вызывали — или которым не удавалось вызывать — благоговение и которые проецировали специфические ценности и стили правления. Архивные источники позволили Вортману заглянуть в личностный мир русских царей, находившихся в отношениях взаимовлияния с придворным окружением, которое в свою очередь реагировало на доминирующую тональность того или иного периода. Церемонии, костюмы, памятники, эстетические веяния — все это снабжало монархию языком власти, исходившей из центра концентрическими кругами — от придворных к горожанам и — в наибольшем отдалении от центра — к простонародью. Вортман исследовал не новомодные «щупальца» дисциплины и дискурса, налагающие власть по посттрадиционной схеме Фуко, а экспрессивный репертуар монархического суверенитета, не отвечавший растущим потребностям модернизирующегося государства.
Культура по-советски
Вопрос о политической власти всегда был центральным для исследований истории советского периода. Концентрируя внимание на партиях, их лидерах и идеологии и зачастую преследуя политические цели, дебаты о характере советской системы имели также и очевидный культурный уклон. И Ричард Пайпс, и Мартин Малиа, расходящиеся в понимании того, какие традиции виновны в печальных итогах советской истории, согласны в том, что коммунизм был мотивирован идеологически, и внедрялся путем насаждения идей 34. Так называемые ревизионисты, напротив, менее сосредоточены на роли идеологии в формировании сталинизма, и более — на массовом участии населения в достижении целей, поставленных авторитарным режимом 35. Подчеркивая сложный характер этого процесса, они отвергают презумпцию централизованного контроля, лежащую в основе вертикальной модели тоталитарного общества. Отсюда, проблема культуры в социально-интегрированном значении (быт) становится решающей для объяснения отношений общества и государства 36. Культура (понятая как дискурс) уходит через окно, но возвращается (понятая как практика) с черного хода 37.
Даже специально рассматривая культуру в качестве сферы выражения и репрезентации, литература по советской истории не удаляется от политики — ведь и сами большевики полагали культуру ареной идеологической и институциональной борьбы. Среди работ, посвященных культуре как орудию политики, первым появился сборник статей «Культурная революция в России, 1928-1931», вышедшей в 1978 году под редакцией Шейлы Фитцпатрик 38. Участники сборника рассмотрели разнообразные аспекты культуры — от образования, права, психологии, городского планирования и художественной литературы до самой профессии историка. Фитцпарик использует понятие «культурная революция» не только для того, чтобы подчеркнуть темы, занимавшие правителей, но и чтобы особо отметить важность культурных процессов для перехода от НЭПа к пятилеткам. Обозначение это одновременно и хронологическое, и интерпретационное. Фитцпатрик отвергает модель тоталитаризма, по которой статичный режим угнетает пассивное население, и подчеркивает реактивность политических решений и мер по отношению к менявшимся условиям и потребностям. В своей полемике с Фитцпатрик Майкл Дэвид-Фокс возражает против такого использования термина «культурная революция», полагая его слишком узким. Он доказывает, что культурная политика играла центральную роль с самого начала большевистского правления. Фитцпатрик с этим согласна, настаивая однако на том, что в данной конкретной ситуации происходило нечто особенное 39.
Историки спорят не только об объеме понятия «культурная революция», но также и о том, в какой степени культурная сфера и советское государство гармонировали или, наоборот, пребывали в напряжении. Там, где Фитцпатрик и Дэвид-Фокс сосредоточиваются на использовании культуры в политических целях, Ричард Стайтс в книге «Революционные мечты: утопическое видение и экспериментирование с жизнью в русской революции» (1989) видит конфликт между культурными силами и институциональными ограничениями 40. Реагируя на свойственное Стайтсу романтическое видение первых лет советской власти, Айлин Келли принимает бесспорную мысль о том, что художественный авангард поддерживал утопический дух, питавший революционный порыв, но отказывается видеть в утопическом импульсе принцип свободы, впоследствии сокрушенный Сталиным. Она полагает, что утопизм как таковой содержит в себе зерно политической и культурной тирании, что в конечном счете привело к концу художественных экспериментов, им вдохновленных 41.
Остаточным романтизмом окрашен и подход Стайтса даже к тем наиболее тягостным советским временам, когда любая художественная инновация впала в немилость. В работах, последовавших за книгой «Революционные мечты «, он показывает, что «обыкновенные», ориентированные на массы развлечения цвели пышным цветом даже в самый идеологизированный сталинистский период. Из этого он заключает, что некоторым формам творчества удалось уклоняться от идеологии режима через производство невинного развлекательного материла для облегчения жизни масс 42. Питер Кинез, напротив, подчеркивает репрессивные и манипулятивные функции любого санкционированного выражения, оцениваемого им как «пропаганда» (в гордо-инструментальном значении этого термина, принятом в Советском Союзе) 43. И действительно, участие, как добровольное, так и подстроенное, может само по себе быть формой принуждения. Культурные проекты разработовались специально для того, чтобы вовлечь публику в деятельность, формирующую определенное восприятие мира и соответствующее отношение к нему 44. Масштабы большевистского культурного строительства выявляются в работах, посвященных описанию институций, в чью задачу входили разработка и внедрение ценностей и поведенческих норм — от физкультуры, радио, прессы, кино, музеев и народных празднеств до антирелигиозных кампаний. Для описания обширного эстетического и педагогического инструментария, состоявшего на вооружении у советского режима, Стефан Плаггенборг предпочитает использовать выражение «культура революции» (Revolutionskultur) вместо термина «культурная революция» — как менее идеологизированное и более содержательное 45.
Интерес Стайтса к «чисто-развлекательному» материалу отчасти связан с желанием переключить внимание с производителей культуры на ее потребителей. Независимо от того, можно ли в принципе считать культуру морально и политически нейтральной, ясно, однако, что ни художник, ни власть не могут полностью контролировать восприятие сообщений теми, кому они адресованы. Предположить, что пропаганда всегда достигает своей цели, было бы упрощением. Как измерять реакцию адресата- это, тем не менее, неясно. Легче анализировать ссоры меньшевиков с большевиками, чем вникать в сознание рабочего у станка. Аналогичным образом, легче по источникам изучать деятельности идеологов и творцов, чем пытаться постичь чувства советской публики. Политики прекрасно отдавали себе отчет в том, что сознательного усилия еще недостаточно для того, чтобы создать мировоззрение Нового Советского Человека. Они понимали, что в культуру (в широком смысле) входят остатки обычаев и традиций, из которых некоторые препятствуют достижению новых целей, а некоторые могут быть продуктивно использованы.
Именно точка зрения объекта политических мер и потребителя культуры — в центре поиска Моше Левиным устойчивых представлений и культурно обусловленных ожиданий (или «менталитета») крестьянства, определявших его реакцию на советскую власть. Левин выдвигает предположение, что формированию советского политического стиля могло способствовать желание лидеров вовлечь массы, пропитанные традиционной религией, и усилить свое на них влияние 46. Рассуждая так, Левин не прибегает к затертому обвинению большевизма в замещении собой религии. Он не подразумевает, в отличие от других, что православие послужило образцом для мессианского, утопического мышления и школой интеллектуального сервилизма. Взамен этого он выдвигает социологическую гипотезу о том, как власть транслируется в расчете на конкретную аудиторию. Вместе с тем, даже на этом уровне трудно оценить влияние религиозных убеждений на формирование общественных позиций. Исследования того, как религиозное чувство проявлялось в советском обществе, все еще довольно редки 47. Работа Грегори Фриза об отношении народа к официальной религии в последнее царствование подводит к выводу, что простые верующие не одинаково реагировали на манипулятивные призывы 48. Риторические ссылки на якобы присущее русским тяготение к духовной экзальтации предполагают вневременную специфичность, которая не всегда поддерживается данными.
«Культура» в широком смысле
Недавние исследования показывают, что Россия новейшего времени не была изолирована от общих моделей массовой коммерческой культуры, влиявших на США и Европу. Задаваясь вопросом о том, как измерять культурные изменения и как устанавливать факт их воздействия, историки сталкиваются с трением между дискурсами и практиками, обсуждавшимся в начале настоящей статьи. Отсюда разграничение по двум исследовательским направлениям: первое — под знаком дискурса — занимается интерпретацией символических форм, второе — под знаком практики — стремится на материале культуры установить характер функционирования специфических социальных систем.
Используя второй метод, Стивен Коткин в своей «Магнитной горе» (1995) определяет сталинизм как «цивилизацию» (civilization), т. е. специфическую культурную формацию со своими собственными ценностями, законами, обычаями, языком и структурами мышления 49. Опираясь на Фуко, Бурдье и де Серто, Коткин создает этнографию повседневности, освещающую способы вовлечения рядовых обывателей в систему — при помощи культурных, психологических и собственно политических механизмов. Отмечая невозможность объяснить устойчивость советского строя одним только принуждением, он возвращается к тематике, ранее затронутой, среди прочих, в исследованиях Фитцпатрик и Стайтса, однако формулирует вопрос иначе 50. Его анализ следует предложенному Фуко разграничению двух типов власти в новейший период: первый тип регулирует индивидуальное поведение путем наложения внешних ограничений и принимает вид принуждения со стороны закона и других государственных институций; второй тип — в виде привычек, категорий мышления и интериоризированных ценностей — воздействует на формирование мыслей и поведения людей. Применяя эту схему к 1930-м годам, Коткин показывает, как советская повседневная жизнь — подобно всякой иной- структурировалась культурными нормами и ожиданиями, которые, содействуя целям режима, оставляли и пространство для маневра. Необходимость «играть по правилам» (пусть и растягивая их слегка) гарантировала поддержание стандартных схем. Наказания и вознаграждения, распределявшиеся формальными инстанциями, перемежаясь, включались в обычный мирской процесс, с помощью которого люди — и расчетливые, и искренние — устраивали свои дела в системе, определявшей как их мир, так и их собственное в нем место.
И идея, и воплощение проекта исследования Магнитогорска иллюстрируют, каким образом падение коммунизма дало историкам возможность задать новые вопросы. Открытие архивов, произошедшее в горбачевский период, обеспечило доступ к материалам, которые позволили Коткину реконструировать ткань повседневной жизни на локальном уровне и осветить механизмы, с помощью которых распространялась и насаждалась идеология 51. Коткин, конечно, не единственный, кто изучает советскую повседневную жизнь в качестве арены политических событий. Шейла Фитцпатрик и Линн Виола также рассмотрели матрицу социальных и личностных взаимоотношений по модели «истории повседневности» (Alltagsgeschichte) 52. Все сознают, более того, подчеркивают, что советские идеологи стремились насаждать то, что представлялось им специфически социалистическими ценностями, и что население, по различным причинам, эти ценности принимало. Кто-то извлекал из нового положения дел личную выгоду; кто-то не видел альтернативы конформизму. Поскольку система обнаружила неспособность к выполнению своих самых элементарных обещаний, то, чтобы выжить, люди были вынуждены с риском для себя нарушать законы. Даже импровизированные стратегии, возможно, способствовали выживанию системы, компенсируя некоторые ее дефекты. Хор жалоб, доносившийся из низов общества и санкционированный официально, никогда не подвергал сомнению основные предпосылки советской власти.
Хотя Фитцпатрик и освещает драму лишений и репрессий (описывая «обычную жизнь в необычное время»), а Коткин изображает сталинский террор как новейшую Инквизицию, большая часть недавних работ не касается этических вопросов. Коткин рассматривает советскую систему как часть обширного европейского исторического цикла, т. н. проекта Просвещения или современности (modernity). Советский Союз является лишь вариантом глобального культурно-политического типа — современного государства, которое через всепроникающие, хотя и внеинституциональные технологии организует, контролирует, ограничивает и поощряет социальную деятельность, формуя продуктивную жизнь. Подчеркивая социальный механизм приятия идеологии (и даже возможности некоторых форм сопротивления) и тем самым выделяя признаки, свойственные всем современным системам правления, такой подход предлагает полезное противоядие против представлений о России как упорно сбивающейся с западного пути и о ее якобы «азиатской», или, попросту, отсталой склонности к деспотическим формам правления. В рамках этого подхода хуже удается раскрыть, чем же все-таки отличался Советский Союз от других современных государств. В действительности, словарь универсальной «современности» затемняет именно те различия, которые нуждаются в объяснении. Понятия «гражданин» или «политический организм» (polity) 53, имеют смысл только в контексте законных прав и представительских политических институтов, которых в СССР явно не было . Предложенный Коткиным ракурс позволяет ему показать, каким образом народ вовлекался в навязанные правительством стратегии (например, в чистки). Вместе с тем, этот подход менее пригоден для объяснения того, почему режим, имевший в своем распроряже-нии множество микротехнологий, вообще прибегал к террору 54.
Задаваясь теми же вопросами, Питер Холквист обратился к характеру и последствиям Первой Мировой войны, усилившей импульс к государственной интервенциии и государственное насилие до невиданных ранее масштабов 55. Сочетание парадигмы (управляемость [governmentality]) со стечением обстоятельств (современная война массового типа) придало пришедшему к власти большевизму его отличительные особенности. Тем не менее, утверждает Холквист, режим большевиков все же нельзя понять без учета их политического мировоззрения. Таким образом, в данной перспективе идея «культуры» функционирует на двух уровнях: отсылая к типам государственного правления (парадигма «современности») и отсылая к ценностным системам (идеология).
Сходные теоретические посылки привели, однако, к развитию различных исследовательских подходов, что стимулировало продуктивную методологическую дискуссию. Также под влиянием Фуко, Йохен Хеллбек обратился к изучению того, что он считает «технологиями личности» на советский манер — они должны были привить обществу коллективные ценности через, как это ни парадоксально, поощрение самоанализа 56. Путем тонкого анализа языковых и мыслительных моделей, выявленных им в текстах недавно найденных дневников 1930-х годов, Хеллбек показывает, как частные записи выполняли идеологические задачи самоочищения и самосовершенствования 57. Внутренний мир, по мысли Хеллбека, программировался не меньше, чем внешний, что, впрочем, не является для него основанием для разграничения свободного общества от несвободного, как это происходит в работах теоретиков тоталитаризма. Напротив, Хеллбек полагает, что оба типа личности — как западный, так и советский, — являют собой механизмы, посредством которых ограничения налагаются, а не превосходятся.
Идеи Хеллбека можно осмыслить и в связи с другой теоретической перспективой, изучающей, как стилистические и дискурсивные параметры культурно-исторического момента маркируют социальное существование — от его наиболее публичных и явных аспектов до наиболее частных и интроспективных. Томас Лахузен исследет записи Василия Ажаева в духе подхода Лидии Гинзбург к «документальным жанрам», анализируя тип письма, в котором переплетаются жизненный опыт, идеологические требования и литературные условности 58. Как Хеллбек, так и Лахузен изучают способ создания и функционирования характерных текстов советской эпохи с двух точек зрения — социальной и психологической. В то же время, Хеллбек формулирует свои идеи в более широкой аналитической рамке; его доводы помогают понять, решение какого рода задач берут на себя историки культурологической ориентации.
Фуко видит в предполагаемой автономии современного либерального «я» западноевропейского индивидуалистического типа идеологическую фикцию. Тем более можно усомниться в независимости субъекта в советском обществе, где иллюзии автономии не поощрялись. Хеллбек, вместе с Игалом Хэлфиным (и отдельно от них Анна Крылова) приветствуют внимание Коткина к повседневным механизмам речевого общения и социального взаимодействия, дававшим советскому человеку общественно-приемлемую и лично-значимую идентичность. Однако они также и критикуют его за недостаточно далеко идущие выводы, считая ошибкой предположение, что советский человек 30-х годов был в состоянии дистанцироваться от правил, по которым он играл 59. Советский субъект, утверждают Хеллбек и Хэлфин, интернализировал доминирующие ценности до такой степени, что разграничение частной и публичной сфер, — обманчивое даже в тех обществах, где оно якобы преобладает, — не имеет смысла. И все же, упрекая Коткина в некритической привязанности к так наз. «либеральному» пониманию личности (self), его критики колеблются между утверждением и отвержением контраста двух ситуаций. Если «технологии личности» обнаруживаются и в либеральном, и не-либеральном обществе, то как применение этого понятия помогает объяснить особенности советского строя?
При помощи терминологии Фуко и его концепции личности (the self), в этой интересной дискуссии российский пример не только сопоставляется с западным, но и рассматривается в связи с эволюцией культурных типов. Современный субъект в понимании Фуко есть секуляризированный вариант своего христианского прототипа. Как покаяние и исповедь обещали спасение через театрализованное или словесное самоуничижение, так приемная врача, дневник и психиатр поддерживали новую форму отчетности, породившую буржуа — который самоутверждается, изучая себя. Если можно говорить о том, что России тоже были присущи эти современные механизмы самодефиниции, то тогда необходимо показать, как ей удалось перейти от христианской дисциплины к секулярной. В основном, однако, в отсылках к русскому культурному темпераменту факт устойчивости религиозных кодов и практик приводится как доказательство провала проекта современности. Религиозная парадигма использовалась, в частности, для истолкования деятельности марксистских политических движений и авторитарных социалистических режимов 60. Это направление восходит по крайней мере к публикациям Сергея Булгакова и Николая Бердяева в «Вехах» и к работам Рене Фюлоп-Миллера 1920-х годов 61. Их цель состояла в разоблачении претензий марксистов, представлявших свои методы и теории триумфом разума над верой и свободы над угнетением. Зная, зачем производились подобные сравнения, Хэлфин отмечает аналогии между марксистскими и христианскими взглядами, но совмещает эти наблюдения с категориями, введенными Фуко 62. Рассуждение Хэлфина разворачивается в противоположенном направлении: он доказывает, что марксизм, как и прочие современные типы дискурса, использует христианские схемы для создания секуляризованной идентичности.
Здесь мы наблюдаем случай, в котором две конкурирующие парадигмы — современности и архаики — сливаются и блокируют возможность движения во времени. Понятая в романтическом смысле, культура обозначает совокупность традиций и форм выражения, присущих конкретному месту в конкретный исторический период. Привлекательность категории культуры для современных ученых отчасти связана с тем, что с ее помощью можно модифицировать чрезмерную глобальность (преимущественно, европоцентристскую) пышных нарративных схем. Однако, как явствует из обсуждаемой литературы, механизмы культуры видятся чем-то прямо противоположным, а именно — универсальными и абстрактными. Само понятие современности, столь важное для культурологического подхода, теряет свое временное измерение и — по определению — распадается 63.
Cultural Studies а la Russe
Неудивительно, что акцент на практиках встретил поддержку социологов, психологов и социальных историков. Есть своя логика и в том, что ученые, рассматривающие культуру в ее дискурсивном модусе, объединились на кафедрах литературы. Некоторые из них избрали путь рассмотрения формальных свойств литературных жанров с целью установления их политических значений. Так, Вера Данэм выявила языковой и тематический сдвиг, произошедший в советской послевоенной прозе, который был призван стимулировать единство общества. Подчеркивая значение «культурности» (термин использовался с 1920-х годов), писатели способствовали распространению идеала общественного и личного поведения, который в последнее десятилетие сталинского режима сгладил переход от риторики революционного прорыва к риторике стабильности и контроля. Данэм говорит об «общественном мнении» и активной вовлеченности читателей в тексты 64. В сходном духе, Катерина Кларк показывает, как идеологический авторитет подкреплялся самой конструкцией соцреалистического романа, повторявшего при посредстве ритуализованных сюжетных структур проект «просвещения» и трансформации личности, разработанный властью 65. Другой подход предполагает кросс-жанровый анализ, представляющий культурное поле в качестве пространства мультимедийного политического действа 66. Кларк, к примеру, считает, что стратегии, применявшиеся режимом в 1920-е годы, отражали доминантные культурные парадигмы, или, по ее словам, все элементы в совокупности создавали «культурную экосистему». Полагая, что русские относились к культуре с религиозным почитанием, она видит в культуре механизмы функционирования, свойственные религии — основанные на ритуализации, сакрализации и преображении 67.
Различие между двумя работами Катерины Кларк (первая — концептуально заостренная, хотя и сфокусированная на одном предмете, и вторая — более амбициознозная и синтетичная по интерпретационным задачам) — не только показатель интеллектуальной эволюции ученого, но отражает изменившуюся историческую ситуацию. С постепенным развалом в 1980-е годы советского режима, в исследованиях появился ретроспективный настрой. Вся советская эпоха могла теперь казаться специфической культурной формацией. Производились попытки объединить анализ политики и культуры через понятие стиля, как, например, в сравнении Владимиром Паперным двух парадигматических типов архитектурного дизайна и политической практики 68. Когда марксистская объяснительная модель приобрела дурную репутацию и ее предпосылки показались прочно опровергнутыми, тогда пришла пора для определенной ностальгии по всеохватной тотальности марксизма, его способности захватывать воображение. Желание увидеть глобальную картину или открыть нервный центр нового аналитического стиля характерно для серии очень различных между собой работ 69.
Как минимум, этих работы демонстрируют продуктивный импульс к созданию новых моделей и установлению новых связей. Катриона Келли и Дэвид Шеферд рассматривают культурный ландшафт с точки зрения широких взаимосвязанных тем, ключевых концептов и взаимоотношений между эстетическими уровнями и социальным окружением. Они намеренно ставят революцию в широко-раздвинутую хронологическую рамку, подчеркивая устойчивость культурных моделей, лежащих в ее основе. Светлана Бойм и Эрик Найман, свободно комбинируя различные подходы, обнаруживают репрезентативные модели и символические значения, пронизывающие как жанры, так и эстетические уровни — от литературных шедевров до артефактов массовой культуры и открыто идеологических конструкций. Перейдя от дореволюционной печатной продукции к советской, Джеффри Брукс, напротив, сосредоточивается на одном жанре — газетном, но и он стремится к глобальным обобщениям относительно повторяющихся тем, а также (наряду с Найманом) относительно порождения структурами выражения политических следствий. Найман анализирует стилистические и жанровые формации, заимствуя психоаналитический инструментарий для интерпретации подтекста культурного организма или коллективного сознания. Найман полагает, кажется, что культура и сознание образуют единую трансперсональную мембрану, которая, вибрируя, порождает смыслы, различимые подготовленным ухом. Остроумным находкам Наймана свойственны живость и способность приятно шокировать (например, обнаружение элементов готическо романа в политических брошюрах — и секса — практически везде), однако в них все так гладко сходится, что это оборачивается против них са-мих. Даже в пределах относительно закрытого режима (в 1920-е годы все еще склонного к вариациям) согласованность и последовательность, найденная Найманом в материале, представляется маловероятной. Менее изобретательный Брукс сосредоточивается на конкретных темах и символических механизмах, извлекаемых с печатных страниц, и опирается на символическую антропологию для объснения того, как репрезентация и власть могут соотноситься друг с другом. Он тоже полагает, что нашел ключ раскрывающий смыслы.
Тем не менее, убедительность связывания моделей и воздействий (patterns and effects) — или, в более общем виде, культуры и власти — не вполне очевидна. Борис Гройс, русский эмигрант, живущий в Германии, высказал точку зрения, оказавшую огромное влияние на всю научную область. Отрицая тезис о разрыве между творческим и репрессивным импульсами, а также между 1920-ми и 1930-ми годами, Гройс ищет аналогии между структурами мышления и проектами утопического искусства, с одной стороны, и политическим стилем сталинского режима, предпринявшего сотворение нового социального бытия — с другой. Он работает с предположением, разделяемым Катериной Кларк, что политика и искусство ведут происхождение от единой матрицы — некоей скрытой культурной программы или кода выражения. Аналогичным образом Найман считает, что дискурсивные структуры 1920-х годов не только напоминают, но в некоторым образом предвосхищают, опережают и даже моделируют политические итоги 1930-х. Ни Гройс, ни Найман не берутся доказывать причинность; они не рассматривают механизмы, которые могли бы связать «дискурсивные» и политические образования. Полагаясь на саму концепцию «дискурса», они подразумевают такую связь, но не уточняют, как она осуществляется.
Меж тем, «дискурс» как термин подразумевает, что знание или эстетические стандарты, выполняя роль авторитета (претендуя на истину или красоту), не являются политически нейтральными, а образуют формы власти. Они воздействуют на реальную жизнь. Отрицая упрощенное представление о причинности (понятия, также ориентированного на порождение воздействий), ученые, ограничивающиеся интерпретацией, выполняют важную интеллектуальную задачу. Но разворачивая понятие дискурса, они приглашают возражения (или неправильные истолкования) со стороны историков, для которых генеративные допущения являются орудиями ремесла 70. Приглашение к неверному прочтению вызвано здесь и уровнем амбиций. Зачем выстраивать дискурсивные схемы, если ими ничего не решается — но как же, в самом деле, может ничего не решаться, если речь идет о дискурсе?
До Фуко
Усвоение культурологического подхода историками, работающими в России, на Западе, или и здесь, и там — не просто отражение факта распада СССР или продукт новейшего западного мышления. Постсоветские издатели начали поток переводов, знакомящих читателя с недоступной в советское время современной философией и культурной теорией, однако анализ знаковых систем вырос из отечественной традиции не в меньшей степени, чем из приобредших внезапное влияние иностранных теорий. Здесь произошла скорее конвергенция, чем обращение в новую религию. Русская формальная школа 1920-х годов, сосредоточенная на анализе текста, рассматривала и взаимоотношения между текстом и социальным контекстом. Роман Якобсон (1896-1982), сначала в Москве и затем в Праге, начал применять соссюровскую лингвистическую модель к сфере культуры 71. С концом сталинского режима опять стали возможны теоретические инновации.
Если верить в «информационную революцию» как один из элементов, вызвавших падение Советского государства, то события 1991 года предстанут не причиной интеллектуальных перемен (пусть они и изменили идеологический ландшафт радикальным образом), но их следствием. Лингвистические и структуралистские источники — те самые, что способствовали появлению культурной антропологии, а затем дискурсивной теории и деконструкции в Европе — начали проникать в советское литературоведение в конце 1950-х, когда в журналах появились первые статьи по структурной лингвистике, привязанные к теории информации 72. Престиж математики и теоретической физики (поддерживаемых советским истеблишментом — по идеологическим соображениям — как вершина материалистической науки, и — по практическим — как ключ к технологическому успеху) облегчил прохождение гуманитарной тематики, включавшей ссылки на квантовую механику и лингвистические модели 73.
В начале 1970-х в советских журналах начали мелькать имена ведущих фигур современной лингвистики и теории культуры: Соссюра, Клода Леви-Стросса, Ноама Хомского, Якобсона, Жака Лакана, Фуко и Жака Деррида 74. Первый русский перевод Фуко появился в 1977 году 75. Других, однако, не последовало до 1991 года, когда поднялась нынешняя волна изданий 76. Впрочем, русские уже сами занялись дискурсом. Юрий Лотман и его коллеги из Тарту (Эстония), где он начал преподавать в 1950 году, разработали собственный вариант структурно-семиотического анализа. Первый симпозиум по знаковым системам прошел в 1962 году 77. Первое изложение методологических принципов Тартуской школы увидело свет в 1964 году 78. Перенесение анализа с текста на культуру-как-текст позволило тартуским семиотикам переходить от продукта к производству и обратно, обходя стороной род социологии, дискредитированный неуклюжими марксистскими построениями 79.
Как отмечает Борис Гаспаров в своих ярких размышлениях об отношениях между французской и русской теоретической мыслью в конце 1970-х, семиотический анализ тартуского толка, с его поиском последовательных и всеобъемлющих схем, стоял ближе к рационалистическому пафосу западного структурализма, нежели к идеям Фуко и деконструктивистов, которых интересовали разрывы, точки напряжения, противоречия, эффекты отсутствия и другие неожиданные явления. Характерная для Тарту склонность к схематическим моделям смягчалась, по мысли Гаспарова, сложной фактурой работ Лотмана, посвященных аспектам русской культуры. Его тонкие исторически-обоснованные интерпретации прерывали поиск чистых моделей, изящных оппозиции и повторяющихся форм 80. И действительно, лотмановский пример исследования истории продолжает вдохновлять западных коллег. Работы лидера тартуской школы и его сподвижников стали доступны англоязычным читателям в середине 1980-х годов благодаря переводам Александра и Алисы Нахимовских 81. Ирина Паперно, Ирина Рейфман, Юрий Цивьян и Александр Жолковский, связанные с Тарту до своего переезда в США, способствовали импорту и дальнейшей трансформации тартуской традиции 82.
Изначально расходясь с направлением, произведшим «дискурс» Фуко и «габитус» Бурдье, лотмановские «структуры», снабжающие «пространство-во-времени» (field-in-time) отчетливым значением, влекут за собой те две аналитические темы, с которых мы начали статью: упорядочивание концептуальных возможностей (дискурс) и их перевод в исторические действия (практики). Например, Ирина Паперно, основываясь также и на работах Лидии Гинзбург, показывает, как в фигуре Николая Чернышевского и разыгрывался культурный сценарий и предлагалась модель для строительства других биографий. Использование литературных моделей в качестве личного сборника образцов (pattern-book) есть только один случай взаимопроникновения культурных и социальных систем, или, в иных терминах, дискурсов и практик 83.
Западные слависты испытали и параллельное влияние Михаила Михайловича Бахтина (1895-1975) — другого мыслителя советского периода, обошедшего советскую ортодоксию. Концептуальным схемам Бахтина, как и тартуским, свойственно внимание к внутренней структуре текста и к моделям, связывающим эстетические нормы с культурным окружением. Влияние Бахтина особенно заметно в работах Кэрил Эмерсон, использующей понятие хронотопа, чтобы очертить взаимодействие прозы, музыки и драмы в XIX столетии 84. В менее теоретическом ключе, стремление установить связи, объединяющие время, текст и контекст, побудило исследователей к междисциплинарным экспериментам — эклектичным и методологически смягченным — в обход пути дерзких интерпретации, предложенного такими историками, как Хеллбек, Коткин и Хэлфин, и такими литературоведами, как Найман и Кларк 85.
Таким образом, движение в исторической науке после 1991 года можно охарактеризовать как конвергенцию двух течений, берущих начало из общего источника — лингвистики и теории коммуникации, произошедшую в ситуации так называемого постмодерна на соприкасающихся территориях французской теории (дискурсивной, деконструктивистской и социокультурной) и семиотики тартуского плана. Тартуское наследие легло в основу журнала «Новое Литературное Обозрение», на страницах которого, начиная с 1992 года, был опубликован широкий спектр российских и западных работ по истории, литературе, и cultural studies 86. Такие авторы «НЛО», как литературовед Андрей Зорин и историк Борис Колоницкий, применяют инструментарий тартуской школой для анализа сложных культурно-политических образований. Зорин, к примеру, опубликовал серию статей по XVIII и XIX векам, в которых рассматривает политическую идеологию и культурную продукцию как взаимодействующие инструменты формирования стиля данного периода 87. Виктор Живов, работающий в Москве и Беркли, совмещает в своих трудах лингвистическую подготовку с мышлением историка. Вместе с Ричардом Вортманом и группой творчески-мыслящих российских ученых он принял участие в недавнем номере свеже-воскрешенного росскийско-итальянского журнала «Россия/Russia», изданном под гибридным, с теоретической точки зрения, заглавием «Культурные практики в идеологической перспективе» 88.
Подобно Зорину, Колоницкий ищет ограниченные сферы, а не парадигмы. На основе обширного материала из российских и зарубежных архивов он возвращается к первоначальной сцене исторического преступления — 1917 году — с новыми методами расследования. Он не стремится объяснить, как идеология выступила движущей силой революции, или как революция мобилизовала культуру в качестве политического инструмента. Скорее, он показывает, как и из каких ценностестей, символов и позиций складывалось то, что он называет политической культурой 1917 года. Влияние тартуских контактов автора проявляется в его внимании к отзвукам, повторам, устойчивым темам и противопоставлениям, пропитывавшим все исследуемое пространство, хотя и варьировавшимся в зависимости от социального локуса. Показывая как глубоко коренились определенные схемы понимания и ожидания в сознании общества еще до его захвата большевиками, Колоницкий расширяет концептуальные рамки рассмотрения вопросов идеологии и партийной борьбы. Он, однако, не трактует распознанные им схемы так, как будто они существуют во вневременном вакууме; скорее, он показывает, как их форма и сила отражали давление конкретных событий 89. Колоницкий не игнорирует значение личного действия или политической организации и стратегии, но акцентирует материал, с которым не могли не сталкиваться действующие лица исторических событий — и индивидумы, и группы 90. В известном смысле, работы Колоницкого делают для понимания политического климата революции то же самое, что работы Вортмана делают для понимания политического театра монархии: их цель — очертить смысловые системы, порождающие или расшатывающие авторитет (authority) — как на вершине общественной иерархии, так и на ее дне, — и влияющие на распределение и осуществление власти.
Тематика сексуальности и гендера, также связанная с проблемами власти, вдлохновила ряд новых работ. Возвращение утраченного эротического наследия стало одним из первых знаков ослабления ранее существовавших ограничений 91. Литературоведы (российские, западные, и транспланты — вместе и по отдельности) проложили пути к новому материалу и начали обсуждение новых литературных, биографических и политических тем. Примером могут служить работы Наймана о дискурсе эпохи НЭПа, Евгения Берштейна (ученика Ирины Паперно) о гомосексуальности в Серебряном веке, Джона Мальмстада о Михаиле Кузмине (отчасти написанные в соавторстве с Николаем Богомоловым) 92. Психология, наряду с сексом, является еще одним потерянным предметом, который был найден постсоветской культурой 93. Почва для обновления психологии как теоретически-подкованной дисциплины была заложена десятилетиями несанкционированных и даже враждебных дискуссий, которые, тем не менее, помогли сохранить свой предмет 94. Немарксистская философия тоже вела в послесталинские годы полуподпольное существование, готовясь возродиться. Наряду с методом cultural studies, представленными «НЛО», философия предоставила еще один контекст для синтеза, возвращения забытых идей и их переосмысления. «Вопросы философии» стали журналом культурной рефлексии и исторических раскопок. Последнее десятилетие ознаменовалось публикациями упущенных философских текстов Серебряного века и результатов архивных разысканий, а также началом дискуссии о том, что это все означает 95.
Культурное сознание
Итак, методологически, понятие «культуры» функционирует в современной исследовательской литературе как узловая коробка (junction board), скрывающая в себе запутанные провода причинности и взаимозависимости. Культурные парадигмы поставляют нам модели, выдерживающие испытание временем. Из них некоторые коренятся, как кажется, в исторических институциях: например, в качестве моделей или аналогий привлекаются практики православия. Некоторые являются продуктами интеллектуальной деятельности (подчас пересекающимися с представлениями традиционной культуры) — например, утопия 96. В своих более абстрактных проявлениях модель понимается структурно, а не субстанционально: предположив, что древнерусская культура функционировала по бинарному принципу, Юрий Лотман и Борис Успенский вдохновили ученых на повсеместное нахождение подобных оппозиций 97. Аккуратность тартуской модели, в которой репрезентации и воплощения (enactments) соответствуют единому плану, предполагает стройность и стабильность, придающие русской истории подозрительно вневременной колорит. Дискурсивная теория рискует упереться в ту же стену. Обнаруживая схемы, чья устойчивость позволяет именовать их «дискурсами», историки могут подорвать изначальную направленность этого понятия на историзацию элементов культуры, на раскрытие их условности и, следовательно, их открытости изменениям. Обращение историков к культуре, поначалу целившее на разрыв с материалистическим детерминизмом и стадиальным пониманием истории, может нас в итоге вернуть к иной форме предопределения. Это было бы досадно. Мне представляется, что противоядие заключается в необходимости подчеркивать историчность в сочетании «история культуры» и критически дистанцироваться от категорий, поставляемых самой историей.
Авторизованный перевод с английского
ЕВГЕНИЯ БЕРШТЕЙНА и ЯНА ЛЕВЧЕНКО
* Подробнее об этом органе «наднациональной историографии» России см. в обращенной к русскоязычному читателю статье его редакторов: НЛО. 2001. № 50. С. 403-407.
1 При переработке этой статьи мне очень помогли комментарии Ирины Паперно. [Благодарим Геннадия Обатнина за содействие в публикации статьи Лоры Энгельштейн. — Ред.]
2 Общие соображения по данному вопросу см. в: Sewell, Jr. W. H. Geertz, Cultural Systems, and History: From Synchrony to Transformation // The Fate of «Culture»: Geertz and Beyond, ed. S. B. Ortner, Berkeley: University of California Press, 1999. P. 35-55. Критику упрощенных и статичных моделей на примере России см. в предисловии к сборнику: C. Kelly, D. Shepherd, eds., Russian Cultural Studies: An Introduction. Oxford: Oxford University Press, 1998.
3 См. рецензию Ричарда Вортмана на издание: Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа: История. Воспоминания. Размышления. Под. ред. С. Ю. Неклюдова (М.: Языки русской культуры, 1998) в: Kritika 1: 4. Fall 2000. P. 800-829.
4 Steiner P. Russian Formalism. A Metapoetics. Ithaca: Cornell University Press, 1984. P. 48-57.
5 См.: Thompson J. B. Editor’s Introduction // Bourdieu P. Language and Symbolic Power, ed. Thompson, trans. Gino Raymond and Matthew Adamson. Cambridge, Harvard University Press, 1991, p. 1-31; а также: DiMaggio P. Review essay on Pierre Bourdieu // American Journal of Sociology, 1979, № 84. P. 1460-1474.
6 Koenker D. Moscow Workers and the 1917 Revolution. Princeton: Princeton University Press, 1981; Engelstein L. Moscow, 1905: Working-Class Organization and Political Conflict. Stanford: Stanford University Press, 1982; Surh G. 1905 in St.Petersburg: Labor, Society, and Revolution. Stanford: Stanford University Press, 1989.
7 A Radical Worker in Tsarist Russia: The Autobiography of Semen Kanatchikov, trans. And ed. Reginald E. Zelnik. Stanford: Stanford University Press, 1986.
8 Zelnik R. E. Law and Disorder on the Narova River: The Kreenholm Strike of 1872. Berkeley: University of California Press, 1995.
9 Steinberg M. D. Moral Communities: The Culture of Class Relations in the Russian Printing Industry, 1867-1907. Berkeley: University of California Press, 1992; Thompson E. P. Customs in Common. London: Merlin Press, 1991; Ranciere J. Nights of Labour: The Workers’ Dream in Nineteenth-Century France, trans. J. Dury. Philadelphia: Temple University Press, 1989, French ed., 1981; Scott J. C. Weapons of the Weak: Everyday Forms of Peasant Resistance. New Haven: Yale University Press, 1985. Стейнберг обнаружил, что печатники выступали с позиций не только коллективной солидарности, но и личного самовыражения. См. об этом: Steinberg M. D. Worker-Authors and the Cult of the Person // Cultures in Flux: Lower-Class Values, Practices and Resistance in Late Imperial Russia, ed. S. P. Frank and M. D. Steinberg. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 164 — 184.
10 Brooks J. When Russia Learned to Read: Literacy and Popular Literature, 1861-1917. Princeton: Princeton University Press, 1985. Ряд культурных продуктов, востребованных в городской среде, охарактеризован в следующей подборке документов: Entertaining Tsarist Russia: Tales, Songs, Plays, Movies, Jokes, Ads and Images from Russian Urban Life, 1779-1917. Ed. J. Von Geldern, L. McReynolds. Bloomington: Indiana University Press, 1998. О коммерческой литературной продукции см.: Holmgren B. Rewriting Capitalism: Literature and the Market in Late Tsarist Russia and the Kingdom of Poland. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1998.
11 Neuberger J. Hooliganism: Crime, Culture, and Power in St.Petersburg, 1900-1914. Berkeley, University of California Press, 1993. Отношение народной культуры к, напротив, откровенно политической проблематике изучено Хубертусом Йаном в исследовании патриотизма как одного из стилей на рынке массовой культурной продукции: Jahn H. F. Patriotic Culture in Russia during World War I. Ithaca: Cornell University Press, 1995.
12 Eklof B. Russian Peasant Schools: Officialdom, Village Culture, and Popular Pedagogy, 1861-1914. Berkeley, University of California Press, 1986. О последующей полемике по поводу того, насколько крестьяне воспринимали новое, насколько они тяготели к устойчивым традициям и чем эти традиции являлись, см.: Burds, J. Peasant Dreams and Market Politics: Labor Migration and the Russian Village, 1861-1905. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1998; Frank S. P. Crime, Cultural Conflict, and Justice in Rural Russia, 1856-1914. Berkeley: University of California Press, 1999; Eklof B., Frank S., eds., The World of the Russian Peasant: Post-Emancipation Culture and Society. Boston: Unwin Hyman, 1990; Kingston-Mann E., Mixter T., eds., Peasant Economy, Culture, and Politics of European Russia, 1800-1921. Princeton: Princeton University Press, 1990; Cultures in Flux.
13 Field D. Rebels in the Name of the Tsar. Boston: Houghton Mifflin, 1976; Frierson C. A. Peasant Icons: Representations of Rural People in Nineteenth-Century Russia. Oxford: Oxford University Press, 1993; Frank S. Crime, Cultural Conflict, and Justice in Rural Russia.
14 Kelly C. Petrushka: The Russian Carnival Puppet Theatre. Cambridge: Cambridge University Press, 1990; Hilton A. Russian Folk Art. Bloomington: Indiana University Press, 1995; Salmond W. R. Arts and Crafts in Late Imperial Russia: Reviving the Kustar Art Industries, 1870-1917. Cambridge: Cambridge University Press, 1996; Thurston G. The Popular Theatre Movement in Russia, 1862-1919. Evanston (Illinois): Northwestern University Press, 1998; Kelly C. Popular Culture // The Cambridge Companion to Modern Russian Culture. Ed. Nicholas Rzhevsky. Cambridge: Cambridge University Press, 1998. P. 125-158.
15 Термин «гендер», популяризированный в исторической науке Джоан Скотт в 1986 году, был выдвинут ранее во влиятельной работе Гейл Рубин, базирующейся на трудах Фрейда, Лакана и Леви-Стросса: Rubin G. Traffic in Women: Notes on the «Political Economy» of Sex // Toward an Anthropology of Women. Ed. Rayna R. Reiter. New York: Monthly Review, 1975. P. 157-210. Ср.: Scott J. W. Gender: A Useful Category of Historical Analysis // American Historical Review, 91: 5. 1986. P. 1053-1075.
16 Engelstein L. The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Siиcle Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1992; Foucault M. The History of Sexuality. Vol. 1. Trans. R. Hurley. New York: Pantheon, 1978. French ed., 1976; Discipline and Punish: The Birth of the Prison, trans. A. Sheridan. New York: Pantheon, 1978. French ed. 1975. Литературоведческий подход к сексуальной тематике представлен в: J. T. Costlow, S. Sandler, J. Vowles, eds., Sexuality and the Body in Russian Culture. Stanford: Stanford University Press, 1993.
17 Продолжение этого спора см.: Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // American Historical Review 98:2, 1993. P. 338-353; Reply // Ibid. P. 376-381. Дополненный вариант статьи был опубликован в виде главы 12 в: Focault and the Writing of History. Ed. Jan Goldstein. Cambridge: Blackwell, 1994.
18 Stites R. The Woman’s Liberation Movement in Russia: Feminism, Nihilism and Bolshevism, 1860-1930. Princeton; Princeton University Press, 1978; Engel B. Mothers and Daughters: Women of the Intelligentsia in Nineteenth-Century Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 1983; Wagner W. G. Marriage, Property, and Law in the late Imperial Russia. Oxford: Oxford University Press, 1994.
19 Wortman R. The Development of a Russian Legal Consciousness. Chicago: University of Chicago Press, 1976; Lincoln, B. In the Vanguard of Reform: Russia’s Enlightened Bureaucrats, 1821-61. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 1982.
20 О профессиональной ориентации см.: Frieden N. M. Russian Physicians in an Era of Reform and Revolution, 1856-1905. Princeton, Princeton University Press, 1981; Hutchinson J. F. Politics and Public Health in Revolutionary Russia, 1890-1918. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1990; H. D. Balzer, ed., Russia’s Missing Middle Class: The Professions in Russian History. Armonk, NY: M. E. Shape, 1996.
21 Marker G. Publishing, Printing, and the Origins of Intellectual Life in Russia, 1700-1800. Princeton: Princeton University Press, 1985.
22 См. также: McReynolds L. The News under Russia’s Old Regime. Princeton: Princeton University Press, 1991; D. A. Martinsen, ed., Literary Journals in Imperial Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 1997. Подробнее о том, сформировались ли в поздней имперской России «публичная сфера» и «общественное мнение» в западноевропейском смысле, см.: E. Clowes, S. Kassow, J. West, eds., Between Tsar and People: Educated Society and the Quest for Public Identity in Late Imperial Russia. Princeton: Princeton University Press, 1991. См. также: Todd III W. M. Literature as an Institution: Fragments of a Formalist Theory // Russian Formalism: A Retrospective Glance: A Festschrift in Honor of Victor Erlich, ed. R. L. Jackson and S. Rudy. New Haven: Yale University Press, 1985.
23 Billington J. H. The Icon and the Axe: An Interpretative History of Russian Culture. New York: Knopf, 1968. См. также работы синтетического плана, еще не вышедшие: Stites R. Pleasure and Power in Old Russia: Musical, Theatrical, and Artistic Life in the Twilight of Serfdom, и наконец, работу Орландо Фигеса об искусстве и обществе в XIX столетии (в печати).
24 Kelly A. Mikhail Bakunin: A Study in the Psychology and Politics of Utopianism. Oxford: Oxford University Press, 1982; Hamburg G. M. Boris Chicherin and Early Russian Liberalism, 1828-1866. Stanford: Stanford University Press, 1992; Walicki A. Legal Philosophies of Russian Liberalism. Oxford: Oxford University Press, 1987; Riasanovsky N. The Image of Peter the Great in Russian History and Thought. Oxford: Oxford University Press, 1985; Kelly A. Toward Another Shore: Russian Thinkers between Necessity and Chance. New Haven: Yale University Press, 1998; Idem. Views from the Other Shore: Essays on Herzen, Chekhov, and Bakhtin. New Haven: Yale University Press, 1999.
25 Например: W. M. Todd III, ed., Literature and Society in Imperial Russia, 1800-1914. Stanford: Stanford University Press, 1978; Idem. Fiction and Society in the Age of Pushkin: Ideology, Institutions, and Narrative. Cambridge: Harvard University Press, 1986.
26 Carlson M. «No Religion Higher Than Truth»: The History of the Theosophical Movement in Russia, 1875-1922. Princeton: Princeton University Press, 1993; Martin A.M. Romantics, Reformers, Reactionaries: Russian Conservative Thought and Politics in the Reign of Alexander I. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 1997; Smith D. Working the Rough Stone: Freemasonry and Society in Eighteenth-Century Russia. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 1999.
27 B. G. Rosenthal, ed., The Occult in Russian and Soviet Culture. Ithaca: Cornell University Press, 1997. См. работу того же автора: Neitzsche in Russia. Princeton: Princeton University Press, 1986. Дополнительно см.: Engelstein L. Paradigms, Pathologies, and Other Clues to Russian Spiritual Culture: Some Post-Soviet Thoughts // Slavic Review 57: 4. 1998. P. 864-877. Об этой исследовательской традиции см.: McDaniel T. The Agony of the Russian Idea. Princeton: Princeton University Press, 1996.
28 Классической можно считать работу: R. L.Nichols, T. G. Stavrou, eds., Russian Orthodoxy under the Old Regime. Minneapolis: Minnesota University Press, 1978. Из более новых работ см.: S. K. Batalden, ed., Seeking God: The Recovery of Religious Identity in Orthodox Russia, Ukraine, and Georgia. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 1993. См. также: Freeze G. L. The Russian Levites: Parish Clergy in Nineteenth-Century Russia: Crisis, Reform, Counter-Reform. Princeton: Princeton University Press, 1983, а также его многочисленные статьи.
29 О взаимоотношениях между сакральными и секулярными ценностями см.: Lindenmeyer A. Poverty Is Not a Vice: Charity, Society and the State in Imperial Russia. Princeton: Princeton University Press, 1996; Manchester L. The Secularization of the Search for Salvation: The Self-Fashioning of Orthodox Clergymen’s Sons in Late Imperial Russia // Slavic Review 57: 1. 1998. P. 50-76.
30 Отдельно по XIX веку см.: Meehan B. Holy Women of Russia: The Lives of Five Orthodox Women Offer Spiritual Guidance for Today. San Francisco: Harper, 1993; Shevzov V. Popular Orthodoxy in Late Imperial Russia (Ph.D. Dissertation, Yale University, 1994); Idem. Chapels and the Ecclesial World of Prerevolutionary Russian Peasants // Slavic Review 55 : 3. 1996. P. 585-613; Idem. Miracle-Working Icons, Laity, and Authority in the Russian Orthodox Church, 1861-1917 // Russian Review 58: 1. 1999. P. 26-48; Chulos C. J. Myths of the Pious or Pagan Peasant in Post-Emancipation Central Russia (Voronezh Province) // Russian History 22: 2. 1995. P. 181-216; Kizenko N. A Prodigal Saint: Father John of Kronstadt and the Russian People. University Park (Pennsylvania): Pennsylvania State University Press, 2000. О раскольниках см.: Robson R. R. Old Believers in Modern Russia. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 1995; Breyfogle N. Heretics and Colonizers: Religious Dissent and Russian Colonization of Transcaucasia, 1830-1890. (Ph.D. Dissertation, University of Pennsylvania, 1998); Idem. Building Doukhoboriia: Religious Culture, Social Identity, and Russian Colonization in Transcaucasia, 1845-1895 // Canadian Ethnic Studies 27 : 3. 1995. P. 24-51; Engelstein L. Castration and the Heavenly Kingdom: A Russian Folktale. Ithaca: Cornell University Press, 1999.
31 Наиболее важный синтетический взгляд на проблему см.: Kappeler A. Russland als Vielvцlkerreich: Entstehung, Geschichte, Zerfall. Munich: C. H. Beck, 1992. О религиозном аспекте см.: M. Khodarkovsky, R. Geraci, eds., Of Religion and Empire: Missions, Conversion, and Tolerance in Russia. Ithaca: Cornell University Press, 2001. См. также: Brower D. R., Lazzerini E. J., eds., Russia’s Orient: Imperial Borderlands and Peoples, 1700-1917. Bloomington: Indiana University Press, 1997, Bassin M. Imperial Visions: Nationalist Imagination and Geographical Expansion in the Russian Far East, 1840-1865. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. Внимателен к культурному проблематике и Юрий Слезкин: Slezkine Y. Arctic Mirrors: Russia and the Small Peoples of the North. Ithaca: Cornell University Press, 1994. Упор, сделанный на репрезентации, показывает влияние «Ориентализма» Эдварда Саида (New York: Pantheon, 1978). См. дискуссию на тему «Ориентализм и Россия»: Kritika 1: 4 (Fall 2000). P. 691-727.
32 Казань, Москва, Петербург: Российская империя взглядом из разных углов. Под ред. Б. Гаспарова, Е. Евтюховой, А. Осповата и М. Фон Хагена. М.: ОГИ, 1997.
33 Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. 2 vols. Princeton: Princeton University Press, 1995, 2000. О придворной культуре см. также: Baehr S. L. The Paradise-Myth in Eighteenth-Century Russia: Utopian Patterns in Early Secular Russian Literature and Culture. Stanford: Stanford University Press, 1991.
34 См.: Malia M. The Soviet Tragedy: A History of Socialism in Russia, 1917-1991. New York: Free Press, 1994; Pipes R. East Is East: Review of Martin Malia, Russia Under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum (1999) // New Republic, 26 April — 3 May. 1999. P. 100-108; Malia M. Ideas Matter: Review of Orlando Figes, A People’s Tragedy: A History of the Russian Revolution, 1891-1924 (1996) // Los Angeles Times (16 March 1997). P. 6-7; Idem. Misanthrope, Cynic — and Fanatic: Review of Richard Pipes, ed., The Unknown Lenin: From the Secret Archive (1996) // TLS, 31, January 1997, P. 6-7.
35 См., к примеру: Getty J. A. Origin of the Great Purges: The Soviet Communist Party Reconsidered, 1933-1938. Cambridge: Cambridge University Press, 1985; Idem. Pragmatists and Puritans: The Rise and Fall of the Party Control Commission. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 1997.
36 Viola L. Peasant Rebels Under Stalin: Collectivization and the Culture of Peasant Resistance. Oxford: Oxford University Press, 1996; Fitzpatrick S. Everyday Stalinism: Ordinary Life in Extraordinary Times: Soviet Russia in the 1930s. Oxford: Oxford University Press, 1999.
37 Аналогичные наблюдения см.: Hildermeier M. Revision der Revision? Herrshaft, Anpassung und Glaube im Stalinismus // Stalinismus vor dem zweiten Weltkrieg: Neue Wege der Forschung, ed. M. Hildermeier,
E. Mьller-Luckner. Munich: Oldenburg Verlag, 1998. S. 23-29.
38 S. Fitzpatrick, ed., Cultural Revolution in Russia, 1928-1931. Bloomington: Indiana University Press, 1978.
39 David-Fox M. Revolutions of the Mind: Higher Learning among the Bolsheviks, 1918-1929. Ithaca: Cornell University Press, 1997. P. 16, 266-268; Idem. What Is Cultural Revolution? // Russian Review 58: 2. April 1999. P. 181-201; Fitzpatrick S. Cultural Revolution Revisited // Ibid. P. 202-209.
40 Stites R. Revolutionary Dreams: Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution. Oxford: Oxford University Press, 1989. См. также подборку документов: W. G. Rosenberg, ed., Bolshevik Visions: First Phase of the Cultural Revolution in Soviet Russia, 2 vols. Ann Arbor: Ardis, 1984; University of Michigan Press, 1990.
41 Kelly A. Brave New Worlds // New York Review of Books, 6 December 1990. P. 60-67, esp. P. 61-62, 64.
42 Sites R. Russian Popular Culture: Entertainment Since 1900. Cambridge: Cambridge University Press, 1992; См. вышедший под его редакцией сборник: Culture and Entertainment in Wartime. Bloomington: Indiana University Press, 1995. Дополнительно см. сборник документов: J. von Geldern, R. Stites, eds., Mass Culture in Soviet Russia: Tales, Poems, Songs, Movies, Plays and Folklore, 1917-1953. Bloomington: Indiana University Press, 1995.
43 Kenez P. The Birth of the Propaganda State: Soviet Methods of Mass Mobilization, 1917-1929. Cambridge: Cambridge University Press, 1985.
44 Mally L. Culture of the Future: The Proletkult Movement in Revolutionary Russia. Berkeley: University of California Press, 1990; Idem. Revolutionary Acts: Amateur Theater and the Soviet State, 1917-1938. Ithaca: Cornell University Press, 2000; von Geldern J. Bolshevik Festivals 1917-1920. Berkeley: University of California Press, 1993; Petrone K. Life Has Become More Joyous, Comrades: Celebrations in the Time of Stalin. Bloomington: Indiana University Press, 2000. Более обстоятельно на ту же тему см.: Fitzpatrick S. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1992. В монографии: Bonnell V. Iconography of Power: Soviet Political Posters Under Lenin and Stalin. Berkeley: University of California Press, 1997, предпринимается попытка прочтения советского плаката как текста, созданного на языке власти. См. рецензию Франка Кемпфера на эту работу в: Jahrbьcher fьr Geschichte Osteuropas 47. 1999. S. 410-413.
45 См.: R. Stites, A. Gleason, P. Kenez, eds., Bolshevik Culture: Experiment and Order in the Russian Revolution. Bloomington: Indiana University Press, 1985; Plaggenborg S. Revolutionskultur: Menschenbilder und kulturelle Praxis in Sowjetrussland zwischen Oktoberrevolution und Stalinismus. Cologne: Bцhlau, 1996.
46 Lewin M. The Making of the Soviet System: Essays in the Social History of Interwar Russia. New York: Pantheon, 1985.
47 См.: Freeze G. Counter-reformation in Russian Orthodoxy: Popular Response to Religious Innovation, 1922-1925 // Slavic Review 54: 2. 1995. P. 305-339; Plaggenborg S. Revolutionskultur, part 3; Peris D. Storming the Heavens: The Soviet League of the Militant Godless. Ithaca: Cornell University Press, 1998; Husband W. B. «Godless Communists»: Atheism and Society in Soviet Russia, 1917-1932. DeKalb (Illinois): Northern Illinois University Press, 2000.
48 Freeze G. L. Subversive Piety: Religion and the Political Crisis in Late Imperial Russia // Journal of Modern History, 68. 1996. P. 308-350.
49 Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995.
50 Манфред Хильдермайер называет «Magnetic Mountain» «нужной книгой, появившейся в подходящее время» (См.: Hildermeier M. Revision der Revision? S. 30.)
51 См. также аналогичное использование архивов с целью реконструировать работу советских ВУЗов, учрежденных не только для дефиниции и передачи правильных знаний, но и для воспитания элиты нового типа и выработки специфической «политической культуры» (David-Fox M. Revolution of the Mind. P. 11).
52 Viola L. Peasant Rebels; Fitzpatrick S. Everyday Stalinism.
53 Kotsonis Y. Introduction: A Modern Paradox — Subject and Citizen in Nineteenth- and Twentieth-Century Russia // Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices, ed. David L. Hoffmann and Yanni Kotsonis. New York: St. Martin’s, 2000. P. 1.
54 Plaggenborg S. Gewalt im Stalinismus: Skizzen zu einer Tдtergeschichte // Stalinismus vor dem zweiten Weltkrieg. S. 196.
55 Holquist P. «Information as the Alpha and Omega of Our Work»: Bolshevik Surveillance in its Pan-European Context // Journal of Modern History 69: 3. 1997. P. 415-450; Холквист П. Тотальная мобилизация и политика населения: Российская катастрофа (1914 — 1921) в европейском контексте // Россия и первая мировая война. Материалы международного научного коллоквиума. СПб.: Дмитрий Буланин, 1999. С. 83-101; Idem. What’s so Revolutionary About the Russian Revolution? State Practices and the New-Style Politics, 1913-21 // Russian Modernity. P. 87-111.
56 Hellbeck J. Speaking Out: Languages of Affirmation and Dissent in Stalinist Russia // Kritika 1: 1. Winter 2000. P. 71-96; Idem. Fashioning the Stalinist Soul: The Diary of Stepan Podlubnyi (1931-1939) // Jahrbьcher fьr Geschichte Osteuropas 44 : 3. 1996. P. 344-373; Idem. Self-Realization in the Stalinist System: Two Soviet Diaries of the 1930s // Stalinismus vor dem zweiten Weltkrieg. P. 275-290; Idem. Writing the Self in the Time of Terror: Alexander Afinogenov’s Diary of 1937 // Self and Story in Russian History. Ed. Laura Engelstein, S. Sandler. Ithaca: Cornell University Press, 2000. P. 69-93.
57 Примеры, следующие этой тенденции (и не следующие) см. в: V. Garros, N. Korenevskaya, T. Lahusen, eds., Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s. Trans. C. A. Flath. New York: The New Press, 1995. В подготовке издания принимал участие и Хеллбек.
58 Lahusen T. How Life Writes the Book: Real Socialism and Socialist Realism in Stalin’s Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1997. См.: Ginzburg L. On Psychological Prose. Trans. and ed. J. Rosengrant. Foreword E. J. Brown. Princeton: Princeton University Press, 1991. [Оригинал см.: Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л.: Советский писатель, Ленинградское отделение, 1971 — Прим. пер.]
59 Halfin I., Hellbeck J. Rethinking the Stalinist Subject: Stephen Kotkin’s «Magnetic Mountain» and the State of Soviet Historical Studies // Jahrbьcher fьr Geschichte Osteuropas 44: 3. 1996. P. 456-463. См. также: Halfin I. From Darkness to Light: Class, Consciousness, and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2000; Krylova A. The Tenacious Liberal Subject in Soviet Studies // Kritika 1 : 1. Winter 2000. P. 119-146.
60 Riegel K.-G. Konfessions-Rituale im Marxismus-Leninismus. Graz, Vienna, Cologne: Verlag Styria, 1985 (В книге обсуждается также Китай).
61 Fьlцp-Miller R. The Mind and Face of Bolshevism: An Examination of Cultural Life in Soviet Russia. Trans. F. S. Flint and D. F. Tait. London, New York: G. P. Putnam’s Sons, [1927]).
62 Halfin I. From Darkness to Light; Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia: A Study of Practices. Berkeley: University of California Press, 1999. Хархордин видит прототип дисциплины большевистского типа в православии, однако его работа страдает упрощениями и недостаточной проработкой источников.
63 Пример такого совмещения можно обнаружить в работах Александра Эткинда. С его точки зрения, в русском обществе — до и после 1917 года — как и на Западе государственное принуждение сочеталось с индивидуализированной саморегуляцией. Эти механизмы, полагает он, функционировали одинаково в деревне, суде, сектантской общине, тюрьме и приемной психиатра. Эткинд излагает свои соображения в докладе «Фуко и имперская Россия: Дисциплинарные практики в условиях внутренней колонизации», который был представлен на международной конференции «Мишель Фуко и Россия»
в Европейском университете в Санкт-Петербурге 24-25 июня
2000 года (См. «Тезисы выступлений». С. 24-28.[Полный вариант см. теперь: НЛО. 2001. № 49. — Прим. ред.]) Эткинд критикует меня за якобы высказанную мной мысль о том, что Россия и Советский Союз так и не осуществили перехода от закона к дисциплине
(в смысле Фуко). На самом деле, в статье «Combined Underdevelopment» я доказываю, что в России новейшего времени — как имперской, так и советской — развилось использование дисциплинарных практик, но так и не была преодолена слабость правовых институтов.
64 Dunham V. S. In Stalin’s Time: Middleclass Values in Soviet Fiction. Cambridge: Cambridge University Press, 1976. Интересное обсуждение резонанса, который вызвала эта книга, см.: Krylova A. Tenacious Liberal Subject. P. 134-136. См. также Robin R. Socialist Realism: An Impossible Aesthetic. Trans. C. Porter. Stanford: Stanford University Press, 1992 (French ed., 1986); Mally L. Utopias Lost and Found: In Search of Soviet Culture // Radical History Review 59. 1994. P. 181-189.
65 Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago: University of Chicago Press, 1981. О жанровой традиции см. также в: Walker B. On Reading Soviet Memoirs: A History of the «Contemporaries» Genre as an Institution of Russian Intelligentsia Culture from the 1790s to the 1970s // Russian Review 59: 3. July 2000. P. 327-352.
66 Schlogel K. Jenseits des Grossen Oktober: Das Laboratorium der Moderne Petersburg 1909-1921. Berlin: Siedler Verlag, 1988.
67 Clark K. Petersburg: Crucible of Cultural Revolution. Cambridge: Harvard University Press, 1995, особенно p. IX во введении и p. 263-265.
68 Паперный В. Культура «Два». Ann Arbor: Ardis, 1985. [2-е изд. — М.: Новое Литературное Обозрение, 1996 — Прим. пер.]
69 В порядке публикации: Groys B. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic Dictatorship, and Beyond, trans. C. Rougle. Princeton: Princeton University Press, 1992; German ed., 1988); Boym S. Common Places: Mythologies of Everyday Life in Russia. Cambridge: Harvard University Press, 1994; Naiman E. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Berkeley: University of California Press, 1997; Brooks J. Thank You, Comrade Stalin! Soviet Public Culture from Revolution to Cold War. Princeton: Princeton University Press, 2000. См. также: I. Paperno, J. D. Grossman, eds., Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism. Stanford: Stanford University Press, 1994; C. Kelly, D. Shepherd, eds., Constructing Russian Culture in the Age of Revolution, 1881-1940. Oxford: Oxford University Press, 1998; Idem, eds., Russian Cultural Studies.
70 О взглядах «традиционных» историков см.: Engelstein L. Paradigms, Pathologies, and Other Clues. P. 864-877.
71 См.: Todd III W. M. Literature as an Institution.
72 См.: Успенский Б. А. К проблеме генезиса Тартуско-Московской семиотической школы // Московско-Тартуская семиотическая школа. Под ред. С. Ю. Неклюдова. С. 38. [Первая публикация: Труды по знаковым системам 20, Тарту, 1987 — Прим. пер.]; Егоров Б. Ф. Жизнь и творчество Ю. М. Лотмана. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 96-97; Brown E. J. Soviet Structuralism: A Semiotic Approach // Russian Formalism: A Retrospective Glance. P. 114-129. О параллельном развитии культурной антропологии и ее (не)значимости для научного мышления советского периода см.: Зорин А. Идеология и семиотика в интерпретации Клиффорда Гирца // НЛО. № 29. 1998. С. 38-54. (Пер.: Ideology, Semiotics and Clifford Geertz: Some Russian Reflections // History and Theory 40. February 2001. P. 7-73.)
73 См., например: Зиновьев А. А., Ревзин И. И. Логическая модель как средство научного исследования // Вопросы философии. 1960. № 1. С. 82-90.
74 За недостатком места приведу лишь несколько примеров: Структурно-типологические исследования. Сборник статей. Отв. ред. Т. Н. Молошная. М.: Изд-во АН СССР, 1962; Сенокосов Ю. П. Дискуссия о структурализме во Франции // Вопросы философии. 1968. № 6.
С. 172-181; Сегал Д., Сенокосов Ю. Структурализм // Философская энциклопедия. Т. 5. Под ред. В. Константинова. М.: Советская энциклопедия, 1970. С. 144-146; Кузнецов В. Французская философия // Там же. С. 401-409, в особенности, с. 406-407; Автономова Н. С. Концепция «археологического знания» М. Фуко // Вопросы философии. 1972. № 10. С. 142-150; Ее же. Психоаналитическая концепция Жака Лакана // Там же. 1973. № 11. С. 143-150; Филиппов Л. И. Структурализм и фрейдизм // Там же. 1976. № 3.
С. 154-163; Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках: Критический очерк концепции французского структурализма. М.: Наука, 1977 (включает главу о Фуко и обширную библиографию); Филиппов Л. И. Грамматология Жака Деррида // Вопросы философии. 1978. № 1. С. 157-164; Автономова Н. С. От археологии знания к генеалогии власти // Там же. 1978. № 2. С. 145-152.
75 Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. Пер. Н. С. Автономовой. М.: Прогресс, 1977. Первой книгой Фуко, переведенной на английский язык, была «История безумия в классическую эпоху» (1961): Madness and Civilization. A History of Insanity in the Age of Reason. Trans. R. Howard. New York: Pantheon, 1965.
76 См.: Герменевтика субъекта // Социо-Логос. Вып. 1. М.: Прогресс, 1991. С. 284-311. Далее еще несколько коротких фрагментов, в том числе: Жизнь. Опыт и наука // Вопросы философии. 1993. № 5. С. 43-53. Следующий отдельный том вышел при поддержке министерства иностранных дел Франции: Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. Пер. и комм. С. Табачниковой. М.: Магистериум, 1996.
77 Сегал Д. «Et in Arcadia Ego» вернулся: Наследие московско-тартуской семиотики сегодня // НЛО. № 3. 1993. С. 30 (перепечатано в: Московско-Тартуская Семиотическая Школа. Под ред. С. Ю. Неклюдова. С. 99-112); Успенский Б. А. К проблеме… С. 38.
78 Лотман Ю. М. Лекции по структуральной поэтике (= Труды по знаковым системам 1). Тарту, 1964. К 1992 вышло 25 томов «Трудов по знаковым системам», чья роспись приводится в: Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. Под ред. А. Д. Кошелева. М.: Гнозис, 1994. С. 504-537. Обзор см.: Егоров Б. Ф. Указ. соч.; Московско-Тартуская семиотическая щкола. Под ред. С. Ю. Неклюдова. [После продолжительного перерыва кафедра семиотики, базирующаяся ныне на социологическом факультете Тартуского университета, возобновила выпуск «Трудов по знаковым системам». С 1998 по 2001 г. вышли тома 26-29, обзор которых см. в следующем номере «НРК» — Прим. пер.]
79 Сегал Д. «Et in Arcadia Ego» вернулся. С. 34, 39; Пятигорский А. М. Заметки из 90-х о семиотике 60-х годов // НЛО. № 3. 1993. С. 77. (перепечатано в: Московско-Тартуская семиотическая щкола. С. 152-156.)
80 Гаспаров Б. М. В поисках «другого» (Французская и восточноевропейская семиотика на рубеже 1970-х годов) // Московско-Тартуская… С. 213-236. [Первая публикация: НЛО. № 14. 1995. — Прим. пер.] Лотман обратился к проблеме трения между приемственностью и разрывом в книге «Культура и взрыв» (М.: Гнозис, 1992).
81 A.D. and A.S. Nakhimovsky, eds., The Semiotics of Russian Cultural History: Essays by Iurii M. Lotman, Lidiia Ia. Ginsburg, Boris A. Uspenskii. Ithaca: Cornell University Press, 1986.
82 Как Паперно, так и Рейфман начали с изучения отдельных фигур, чтобы затем перейти к семантическим комплексам. См.: Paperno I. Chernyshevsky and the Age of Realism. Stanford: Stanford University Press, 1988; Idem. Suicide as a Cultural Institution. Ithaca: Cornell University Press, 1997 [рус. пер.: Семиотика поведения: Николай
Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996; Самоубийство как культурный институт. М.: Там же, 1999 — Прим. пер.]; Reyfman I. Vasilii Trediakovsky: The Fool of the «New» Russian Literature. Stanford: Stanford University Press, 1990; Idem. Ritualized Violence Russian Style: The Duel in Russian Culture and Literature. Stanford: Stanford University Press, 1999; Tsivian Yu. Early Cinema in Russia and its Cultural Reception. Trans. Alan Bodger, ed. R. Taylor. New York, Chicago: Routledge, University of Chicago Press, 1994, Russian ed., 1991; B.Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno, eds., Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age. Berkeley: University of California Press, 1992.
83 Другой недавний анализ роли дискурсивных моделей см.: Morrissey S. K. Heralds of Revolution: Russian Students and the Mythologies of Radicalism. Oxford: Oxford University Press, 1998.
84 Emerson C. Boris Godunov: Transpositions of a Russian Theme. Bloomington: Indiana University Press, 1986. Наряду с Майклом Холквистом и Катериной Кларк, Эмерсон много сделала для истолкования и популяризации Бахтина на Западе. См., например: Emerson C. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton: Princeton University Press, 1997.
85 G. S. Morson, ed., Literature and History: Theoretical Problems and Russian Case Studies. Stanford: Stanford University Press, 1986; L. Engelstein, S. Sandler, eds., Self and Story.
86 См. также: Лотмановский сборник. Т. 1. М.: ИЦ-Гарант, 1995; Т. 2. М.: РГГУ;ОГИ, 1997; далее, переиздания трудов Ю. М. Лотмана, осуществляемые петербургским издательством «Искусство-СПб», серию «Из истории русской культуры» (М.: Языки русской культуры), и т. д.
87 Зорин А. Идеология «Православия — Самодержавия — народности»: Опыт реконструкции // НЛО. № 26. 1997. С. 71-104; Послание «Императору Александру» В. А. Жуковского и идеология Священного Союза // Там же. № 32. 1998. С. 112-32; Враг народа: Культурные механизмы опалы М. М. Сперанского // Там же. № 41. 2000. С. 27-68. (См. также его только что вышедшую книгу: А. Зорин, «Кормя двуглавого орла…»: Литература и государственная идеология в России последней трети XVIII-первой трети XIX века. М.: НЛО, 2001).
88 Культурные практики в идеологической перспективе, Россия, XVII — начало XX века // Россия/Russia. № 3 (11). Под ред. Н. Н. Мазур. Венеция, М.: ОГИ, 1999. Из других недавних работ Живова см., например: Язык и культура в России XVIII века. М.: Языки русской культуры, 1996.
89 Kolonitskii B. I. Antibourgeois Propaganda and Anti-«Burzhui» Consciousness in 1917 // Russian Review 53 : 2. April, 1994. P. 183-196; Idem. «Kerensky» and «The Press of Revolution» // Critical Companion to the Russian Revolution, 1914-1921, ed. E. Acton, V. Cherniaev, W. G. Rosenberg. Bloomington: Indiana University Press, 1997. P. 138-149, 381-390; Занимательная англофобия: Образы «Коварного Альбиона» в годы Первой Мировой войны // НЛО. № 41. 2000. С. 69-87; Figes O., Kolonitskii B. I. Interpreting the Russian Revolution: The Language and Symbols of 1917. New Haven: Yale University Press, 1999; Колоницкий Б. И. Символы власти и борьба за власть: к изучению политической культуры российской революции 1917 года. СПб.: Дмитрий Буланин, 2001.
90 Междисциплинарный и международный характер типичен для подобного подхода в постсоветский период. См.: Critical Companion.
91 См.: Литературное обозрение. 1991. № 11 (Номер «посвящен эротической традиции в русской литературе»); Русский Декамерон. Под ред. Л. И. Скворцова. М.: ТОО Пионер, 1993; Секс и эротика в русской традиционной культуре. Под ред. А. Л. Топоркова. М.: Ладомир, 1996; Озорные стихи. Сост. Т. В. Ахметова. М.: Колокол-Пресс, 1997; Толковый словарь: русский мат. Под ред. Т. В. Ахметовой. 2-е изд. М.: Колокол-Пресс, 1997; Эрос и порнография в русской культуре. Под ред. М. Левита и А. Л. Топоркова. М.: Ладомир, 1999. В серьезных дискуссиях на эту тему принял живое участие известный социолог И. С. Кон.
92 Naiman E. Sex in Public; Malmstad J. E., Bogomolov N. Mikhail Kuzmin: A Life and Art. Cambridge: Harvard University Press, 1999 [рус. вариант: Богомолов Н., Малмстад Дж. Михаил Кузмин: Искусство. Жизнь. Эпоха. М.: Новое Литературное Обозрение, 1996 — Прим. пер.]; Bershtein E. The Russian Myth of Oscar Wilde // Self and Story, eds. L. Engelstein , S. Sandler. P. 168-188.
93 См. работы, сочетающие оба предмета: Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. М.: Гнозис-Прогресс, 1994 (пер. на англ.: Eros of the Impossible: The History of Psychoanalysis in Russia. Trans. N. and M. Rubins. Boulder: Westview, 1997); Гройс Б. Россия как подсознание Запада // Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 23. 1989. S. 199-214; Эткинд А. Содом и Психея: очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996; Хлыст: Секты, литература и революция. М.: Новое Литературное Обозрение, 1998.
94 См.: Joravsky D. Russian Psychology: A Critical History. Oxford and New York: Blackwell, 1989; Miller M. A. Freud and the Bolsheviks: Psychoanalysis in Imperial Russia and the Soviet Union. New Haven: Yale University Press, 1998.
95 См. недавнюю публикацию работы, написанной в 1970-е годы: Хоружий С. С. Миросозерцание Флоренского. Томск: Водолей, 1999. Новые издания включают работы Розанова, Карсавина, Флоренского и других. См., в частности, вызвавший споры том собрания сочинений Розанова, вкл. материалы о Флоренском: Розанов В. В. Сахарна. Под ред. А. Н. Николюкина. М.: Республика, 1998. Здесь могли быть упомянуты и многие другие тексты, вкл. исследования Михаэля Хагемайстера.
96 См., например: Русские утопии. Под ред. В. Е. Багно. СПб.: Corvus, 1995.
97 Lotman Iu. M., Uspensky B. A. Binary Models in the Dynamics of Russian Culture (to the End of the Eighteenth Century) // Semiotics of Russian Cultural History. P. 30-66.