Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
Люблю книги, приводящие меня в недоумение. К остальным — либо отработанный восторг, либо стойкое равнодушие. Жалко, что почти не осталось выводящих из себя; но что делать: то ли возраст, то ли сочинять стали хуже. Вариант — сочинять стали по-иному.
А вот с абсолютно непонятными книгами — совсем другое дело. Сначала я действительно испытываю недоумение: что это? Почему это? О чем это? Как это? Недоумение сменяется чувством собственной неполноценности: ничего не понимаю, ничего этого никогда не читал, неуч, кретин, недоросль, тупой идиот. Третья стадия — восхищение. Источник этого чувства для меня окончательно неясен: то ли осознание, что вокруг идиота-меня есть масса прекрасных вещей, не имеющих ко мне НИКАКОГО ОТНОШЕНИЯ, то ли — эстетический восторг по поводу абсолютно непрозрачного для понимания артефакта. Кажется, в мемориях Дали есть описание неистовой радости, в которую пришел юный художник, прочтя «Критику чистого разума» Канта и не поняв ровным счетом ничего. Именно тогда он понял, что такое настоящее искусство. То, что существует само по себе и не нуждается в понимании.
Я полюбил «Девяносто три!» точно так же, как в пятом классе полюбил учебник физики для девятого. Бескорыстно. Не поняв ровным счетом ничего. Количество вещей, о которых я никогда ничего не узнаю, вещей восхитительных, великолепных, манящих, увеличилось еще на одну. Школьный курс физики перестал меня интересовать за два класса до девятого. Вряд ли я когда-нибудь выучу черную магию.
Еще раз: для того чтобы испытать восторг по поводу артефакта, вовсе не обязательно понимать, о чем он. Он есть — как странный остров Лапуту в небе, сверкающий безукоризненно отшлифованным алмазным диском, приподнятый и влекомый неведомой силой, остров ученых, магов и знатоков тайных сил. Подобно Гулливеру, я совершил вылазку на него и вот, спустившись вниз, попытаюсь описать свои впечатления.
Я имею довольно смутное представление о черной магии, оккультизме и тайных обществах, предающихся дистилляции кристального Знания преимущественно из самой низкой материи. Как и вся прикладная мистика, черная магия, видимо, озабочена преображением человека, причем не столько его психических и бейнальных качеств, сколько его биологического состава. В более масштабных случаях — не человека, а мира. Рождение нового человека, точнее — Человека (который должен стать, некоторым образом, заместителем Спасителя, или его темным двойником, или его кавер-версией — по склонности), является результатом некоего ритуала (Ритуала), степень герметичности, жестокости, упорядоченности которого значительно колеблется в разных случаях. Это могут быть довольно безобидные масонские игры, смешные хороводы на ивановской башне, леденящие душу жертвоприношения тайных сообществ по всему миру: от Черной Африки до белейшей Норвегии. Каждый из Ритуалов обрастает в конце концов всеми полагающимися нормальной религии вещами: Священными Текстами, галереей святых и отступников, хронологией, даже бытовыми удобствами. Выдыхаясь, любой Ритуал пытается взбодрить себя внезапными (и порой чудовищными) акциями, но и это не помогает: сфера его деятельности неуклонно перемещается из мистической стадии в эстетическую. Как мне кажется, «Девяносто три!» свидетельствует именно об этом процессе.
Поэтому я решительно отстаиваю свое право выносить суждение по поводу этой книги; я — невежда в чернокнижии, но уж об эстетических материях представление имею (или думаю, что имею). И потом — понимаем ли мы вообще те книжки, которые думаем, что понимаем?
Есть несколько возможных стратегий прочтения романа (ли?) «Девяносто три!». Первая — самая простая — структуралистская. Прощупать эдакий левистроссовский скелет повествовательного тела, описать его диахроническое сходство с магическими ритуалами острова Святой Находки или мыса Веселой Вдовы, проанализировать стадиальность, протяженность, хронотоп и морфологию, сделать корректный вывод о соответствии того-то и того-то тому-то и тому-то. «Девяносто три!» как знаковая система.
Вторая возможная стратегия есть не что иное, как продолжение первой. Хронологическое продолжение. Взять весь культурно- и социально-исторический контекст как некий вид (или подвид) определенной субкультуры (сексуальных меньшинств, оккультистов, истребителей младенцев, пользователей электронной почты, читателей и почитателей Алистера Кроули, Жиля де Рэ, Адольфа Гитлера, упаднической части средней буржуазии — и что еще угодно, на выбор) и описать его в виде замкнутого мира, живущего по определенным законам, жестким, генеалогически выверенным, неумолимым. Школа «Анналов». Чем хуже «Мира средневекового человека»?
Третий вариант тоже довольно банален. Изобразим-ка «Девяносто три!» как фабрику по производству фантазмов и отметим, что автор не отказал себе в удовольствии и не стал упорядочивать эти фантазмы в ровные столбики псевдопсихологической прозы «с персонажами». Что автор бестрепетно нарезал поток, даже — конвейер фантазмов на ровные девяноста два кусочка и издевательски озаглавил всю книгу порядковым номером так и не появившейся корпускулы текста. Все равно что пьесу, состоящую из четырех актов, назвать «Пять!». Или — «Пять?». Из чего исследователь делает методологически важный вывод об исчерпанности цензурирующей функции литературы, ее сублимирующей и отчасти терапевтической роли. О том, что за литературой остается лишь репрезентирующая функция, в чем мы и видим начало конца старого… эона, например. Или нынешней историко-психической стадии, если угодно. И начало новой, например параноидальной.
«Девяносто три!» еще можно прочесть: исторически, психологически, постмарксистски (в таком случае я бы отметил склонность автора и героев к итальянской кухне, чилийским винам, мигреням, несколько комиксно понимаемым историческим событиям и проч.), лингвистически (всплывающие изредка на поверхность текста уморительные словацкие слова, обращение «парни!», калькированное из английского «guys!») и еще черт знает как можно прочесть. Но я буду упрямо держаться своего и скажу несколько слов о эстетической стороне дела.
Ожидание — вот главное состояние протагониста (-ов) этого повествования 1. Несмотря на изобилие на его страницах различных ритуалов (от методического истребления мальчиков известным Жилем де Рэ в сороковых годах пятнадцатого века до загадочного убийства некоей Элизабет Шорт в сороковых прошлого 2), точнее — воспоминаний о них или их предвосхищений — в нем ничего по большому счету не происходит. Только ожидание. Чтобы скоротать время, протагонист(-ы) совершают много довольно обычных поступков, постоянно повторяясь, отчего эти действия сливаются в два-три базовых: прогулки, секс, еда, разговоры. В сущности, все они — лишь жесты ожидания; поэтому главный лейтмотив книги: «No new messages!». Тот, к кому обращено ожидание, во славу которого строятся разные мистические храмы, тот, на чью помощь уповают в ритуалах — он НЕ ОТКЛИКАЕТСЯ. От него «Нет посланий»; сколько ни пальпируй электронным щупом бесконечность Паутины, сколько ни тыкай волшебным наперстком в экран. Все одно. No reply. No new messages. Так и приходится за неимением новых посланий коротать время 3 сочинением своего.
«Девяносто три!» — послание отчаявшегося получить послание.
Но вот вопрос. Не написана ли эта книга от лица Того, от кого ждут Посланий? Не есть ли этот мир, полный тайных вожделений, мистических мясников, грустных замет стареющего сердца, цитат из оккультных кодексов, посланий сумасшедших подельников, — Его видением, сном, воспоминанием? Может быть, точка, откуда ведется повествование, не во времени, а в Начале или Конце Времен? И кто на самом деле ее сочинил: гностический божок 365-й степени или Всеобщая Полнота Абраксаса?
И последнее. Куда подевалась последняя, девяносто третья 4 часть книги? Там ключ к загадкам предыдущих 92, там ответ на все вопросы, там ослепительная вспышка финала. Но ее нет. И я знаю почему. Потому что она — есть. «Девяносто три!» — это глава девяносто третья. 92 главы = 93-й. Книга равна себе так же, как микрокосм равен макрокосму. Исхода нет. Ключа тоже. Финала не будет. Никто не завершит Ритуала и не построит Храм.
Переход на следующий уровень невозможен.
Кирилл КОБРИН
Прага
1 Насчет протагонистов книги, точнее, их числа, у меня имеются некоторые сомнения. Одна из них такова — она набормочена полицейским Джеффом Страттоном, открывающим счет «Девяносто трем!» с «нуля». Или она приснилась ему во время мучительно долгого дежурства. Дальнейшие рассуждения о повествователе см. ниже.
2 Будем точными — в 1947 году.
3 На самом деле никакого времени в «Девяносто три!» нет. Оно не течет, не стоит. Не исчезает и не появляется. В книге царствует вечное настоящее. Все происходит прямо сейчас: и ритуальные убийства детей сподвижником Жанны д’Арк, и ворожба гитлеровских астрологов, и разделка трупа голливудской девчонки Элизабет Шорт. Поэтому словосочетание «коротать время» здесь не слишком уместно. Дурацкая шутка выскочила: коротать время за укорачиванием Элизабет Шорт (по-русски «Лизаветы Короткой»). Если же серьезно, то новизна этой прозы в том, что она никак не относится ко времени вообще. Я, по крайней мере, такого никогда не встречал.
4 «93! I invoke the Archangels of either the Planets or the Elements depending on what I’m working with».
Новая книга Дмитрия Волчека (далее Д.В.) в известном смысле продолжает вышедший два года назад в T-ough Press «Кодекс гибели» fr. D. V. По опыту известно, что литературный текст почти невозможно понять вне контекста, и «Кодекс гибели» я сравнивала с «Чудом о Розе» Жана Жене (см.: НРК. 1999. № 1. С. 35-37) — а «Девяносто три!» естественнее всего сравнивать с «Кодексом», потому что хотя второй роман и продолжает первый, он в то же время весьма заметно от него отличается, а такое вот нечрезмерное сходство для сопоставления самое удобное. Другим подспорьем явилась для меня рецензия Кирилла Кобрина, которую Глеб Морев любезно мне предоставил для ознакомления в рукописи, — а значит, не надо писать то, что уже успел связно и внятно написать партнер по рецензированию, зато можно отозваться на иные его мысли.
Внешние обстоятельства нового романа примерно те же, что в «Кодексе гибели»: один (наш) эон гибнет, но еще не совсем погиб, а новый, которого с нетерпением ждут братья и в их числе автор, уже на подходе, но пока не народился. Читатель «Девяноста трех!» оказывается, таким образом, в знакомой ему по «Кодексу» жестокой вселенной невзрослых мужчин — во внекосмическом мире инициационного мифа, в кромешном пространстве, где возможны и желательны нарушения всех природных законов и всех социальных запретов. Женщин среди действующих лиц как не было, так и нет, в кромешном мире им делать нечего, но в «Кодексе» о них нет и помину, а в новой книге не так: там не раз поминается распиленная пополам Элизабет Шорт, а кстати (пусть мимоходом) какая-то зарезанная актриса (с. 92), а кстати и какая-то задушенная пассажирка (с. 94) — настигнувшая их злая смерть явилась, конечно, из кромешного мира, но явилась все-таки в мир обыденный, где женщины по-прежнему водятся.
Кирилл Кобрин отмечает, что в «Кодексе» больше профетического напряжения, однако мысль свою не продолжает, — попробую сделать это не за него, но как бы ради него, то есть в подтверждение его правоты. Вселенная «Кодекса» и впрямь выглядит гораздо кромешнее, а потому для людей со стороны, например для читателей, семантически почти непрозрачна: там то и дело говорят по-энохийски, там стремятся неведомо откуда и неведомо куда, лишь бы к гибели (=к рождению в новом эоне), а в результате, раз пытаться воспринять эту запредельную чуждость в традиционных сюжетных категориях заведомо бесполезно, внимание поневоле фиксируется на том самом профетическом напряжении — проще говоря, всецело захвачено космическим драйвом. А теперь не так. Теперь вроде бы непонятного не меньше, а оккультного заметно больше, однако на деле семантическая непрозрачность выглядит непрозрачнее не потому, что стала гуще (да после «Кодекса» это бы и не вышло, гуще некуда), а потому, что многое как раз понятно — и непонятное по контрасту кажется загадочнее. Конечно, если иметь привычку осваивать мыслью неведомое или хотя бы пытаться его освоить, пусть не в ущерб благородству ума, то есть не обижаясь на неудачи и справедливо приписывая их лишь сложности познаваемого объекта, — примерно так подходит к тексту Кирилл Кобрин.
Не то я, страстная читательница, увы, посредственных по большей части детективов! Боясь лишиться удовольствия, перехитрив нерасторопного сыщика и прежде времени угадав, кто и почему угробил наследодателя, я давным-давно научилась при чтении книг подавлять все способности, кроме самой способности к чтению, и объяснений жду только от автора. Для чтения семантически непрозрачной литературы такая привычка к доверчивой консумации текста нередко бывает удобна и сопутствующие ей ожидания удовлетворяются: скажем, не раз и не два встречая у Д. В. «элементарного короля», я не пыталась угадать, кто он такой, но все же мечтала хоть глазком на него глянуть — и глянула. Итак, я не собиралась знать-понимать ничего сверх того, что покажет и объяснит сам Д. В., и ничего сверх этого, разумеется, не узнала и не поняла. Тем не менее многое вдруг прояснилось, а значит, так запланировал автор, — но тогда следует отчасти пересмотреть прежние впечатления от «Кодекса гибели».
Вот, например, важный для обоих романов особый счет годов AS: «Кодекс гибели» был датирован AS 33, и в «Девяносто трех!» тоже порой говорится, что такой-то случай случился, скажем, в AS 20, причем тут и там понятно, что эра эта началась сравнительно недавно и что год S скорей всего равен по длительности обычному году… — ну и, конечно, при чтении «Кодекса» я перевела для себя эту аббревиатуру как Anno Satanae в противоположность Anno Domini. А теперь думаю, что, пусть с сохранением несомненных сатанинских коннотаций, вернее будет перевести это AS как Anno Suo — то есть для «Кодекса» это свой тридцать третий год, а для «Девяносто трех!» — смотри по тексту. Более того, в новом романе широко используется и обычное летоисчисление, там в перечне жертв указано, кто когда убит, и названы годы вплоть до 1947-го — года смерти Элизабет Шорт. Эра S очевидно началась позднее, но едва ли не столь же очевидно, что это свои лета повествователя, которому в «Кодексе», выходит, было тридцать три, а к концу новой книжки стало тридцать семь, — о своих тридцати семи он сам пишет и себя, тридцатисемилетнего, описывает.
Конечно, девяносто два раздела «Девяноста трех!» каждый по отдельности остаются по большей части семантически малопрозрачны, однако самая внятная характеристика любого текста — композиция, при пристальном чтении уловимая хоть по-энохийски. Коллаж — тоже композиция, и в «Кодексе» доминировал именно этот прием, так что порыв «погибнуть!» не приближал персонажей к гибели, пусть неизбежной. И если вспомнить, что в качестве издателя и переводчика Дмитрий Волчек выказывает определенное предпочтение текстам именно с таким строением, можно не удивляться, что это предпочтение разделяет и Д. В. — по крайней мере, в «Кодексе» он явно строит коллаж. Но инициационный миф по природе своей остросюжетен, описывая трудный переход из низшего состояния в высшее, — итог перехода, будь то свадьба или полет в самадхи, соответствует сюжетной развязке. А в человеческой жизни кроме титульного, так сказать, переходного возраста, когда тот или иной вид инициации навязан подростку желающим пополнить свои ряды обществом, есть и другие переходные возрасты, из которых самый знаменитый — середина жизни, своего рода новое отрочество, случающееся не со всеми, зато если уж случится, приводящее через адские круги кого в рай, кого на Черную речку, а кого и на прежнее место, но с новым (у кого каким) его восприятием.
Кирилл Кобрин считает, что девяносто три, которого нет, есть сумма девяносто двух, которые есть. Соглашаясь, что отсутствие «девяноста трех» где-либо, кроме названия книги, должно быть отнесено к самым значимым характеристикам текста, с вышеприведенной интерпретацией я, пожалуй, не совсем согласна — из-за восклицательного знака. В «Кодексе» было «погибнуть!» — а жив, здесь «девяносто три!» — а есть только девяносто два. Но в «Кодексе» инициационный миф еще не приближался к развязке, а протагонист, стало быть, — к опушке заповедного леса, так что жажда гибели не непременно поверялась гибелью. В новом романе протагонист приближается к опушке, свет (порой свет фотографической вспышки) падает на лица и события, и вот наконец-то он до опушки добрался — да только до той же самой, с какой входил («Приехал в столицу, вышел из вагона, повстречал народы крайнего севера. Вечером приглашение на ланч, пятница, четырнадцать тридцать. Прекрасное место, все простреливается» — с. 173), а значит, ничего не получилось, до девяноста трех так и не досчиталось. А так как всякая инициация естественно ассоциирована с отрочеством, титульным переходным возрастом, протагонист тяготится даже таким признаком своей возмужалости, как густо растущая борода — напоминание о тщетности блужданий.
Традиционного (в связных перипетиях развернутого во времени) сюжета подобное устройство текста не создает, но создает лирическую композицию, где чувство, проходя разные стадии напряжения, достигает наконец некоторой равновесности, обычно уже потому немного печальной, что равновесная. Разумеется, иные поэты — всегда поэты, а иные — не всегда, но относить Д. В. к той или другой категории я бы не стала, однако в качестве прозаика он несомненно остается поэтом, более того, поэтом лирическим: поэт себе не хозяин — даже если сочиняет прозу.
Елена РАБИНОВИЧ