Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
М.: Новое литературное обозрение, 2001. 416 с. Тираж не указан.
Фрэнсис Фукуяма относит Россию к числу стран с низкой степенью доверия в обществе 1 , что приводит к слабой социализированности жизни и культуры. Как следствие, социолог культуры, изучающий проблему значения для социума тех или иных художественных практик и авторских стратегий, очень часто идентифицируется как эксцентричный чудак, пытающийся применить какие-то отвлеченные западные теории к конкретной российской жизни. Не менее часто социолог культуры интерпретируется как демифологизатор и ниспровергатель культурных традиций, только потому, что отказывается распространять те или иные групповые интересы и ценности на весь социум (например, ценности той или иной литературной группы или сообщества филологов, которые рассматриваются им не как истинные, а как групповые, участвующие в конкурентной борьбе между другими системами интересов и ценностей за право доминировать в культуре, присваивать более престижные социальные позиции, объявлять одни практики более ценными, а другие — менее). А если область культуры сузить до поля литературы, долгое время являвшейся источником и инструментом власти, а ныне очень часто — иллюзий, социальной невменяемости и ничем не подтвержденных амбиций, то понятно, почему исследование литературы с социальной точки зрения, лишающей ее претензий на автономность (и, следовательно, безусловную ценность), воспринимается литературным сообществом с трудно скрываемым подозрением.
Тем временем именно социологический подход к литературе представляется одним из немногих способов вывести литературную практику или теорию если не из кризиса, то по меньшей мере из архаического непонимания того, что изменение социального статуса литературы неминуемо должно повлечь за собой изменение практик и стратегий авторов, будь они исследователями древнерусской литературы, постмодернистскими поэтами или адептами жанра психологического романа с широкой исторической перспективой. Книга статей Бориса Дубина «Слово — письмо — литература» как раз и представляется тем интеллектуальным камертоном, который небесполезен и актуален для уточнения некоторых функций отечественной литературы в новых социокультурных обстоятельствах, изменивших с конца 1980-х — начала 1990-х социальное значение и положение многих привычных и, казалось бы, вечных позиций и ролей. В этой книге статей, написанных и опубликованных за последние 15 лет в различных перестроечных и постперестроечных изданиях, Дубин продолжает исследование отечественной литературы как социального института, начатое им в предыдущей книге, написанной совместно с Л. Гудковым 2.
Одна из линий, прослеживаемых в ряде работ, как раз и касается изменения социального статуса литературы (и шире — культуры), а также политики и идеологии книгоиздания, положения в обществе тех, кого до перестройки называли интеллигенцией и кто одновременно образовывал группу наиболее инновационную в интеллектуальном отношении и являлся основным читателем как художественной, так и проблемной литературы. Потеря литературой своего прежнего социального значения произошла в том числе из-за потери бывшими ее читателями своих позицией, а также ввиду их, по сути дела, добровольного отказа как от инновационных практик, так и от существенной социальной конкуренции (и как следствие — неспособность конкурировать с другими группами за право поставлять идеи, интерпретируемые обществом как инновационные). Более того, именно эти читатели прежде всего и зафиксировали, что литература перестала быть областью порождения смыслопорождающих функций. Еще в статье «Литературное сегодня: взгляд социолога» (1997) Дубин отмечает, что уже два «соседних поколения вполне добровольно и, в общем, без особых сожалений перестали читать «литературу», а она, соответственно, перестала быть общим местом и опознавательным кодом для образованных слоев общества» (с. 175). Среди основных причин отпадения от литературы ранее преданного слоя читателей автор называет и исчезновение фигуры авторитетного и репрезентативного посредника, указывающего более отдаленным от писателя читательским группам, что именно «стоит читать». В то время как за самим фактом существования таких посредников стояла «символическая значимость литературного события (а ее обеспечивал высокий престиж литературы как проекта национальной культуры)» (с. 177). Причем, что существенно — не только в области функционирования официальной словесности, но и неофициальной. И это при том, что сам книгоиздательский репертуар стал, казалось бы, содержать достаточное (если не большее) число вполне современных, содержательных книг и переводов, а многие периодические, в том числе — научные журналы стали явно интереснее.
Однако автор, что является важным достоинством его работ, не просто знакомит читателей со своими теоретическими построениями, а опирается на актуальные социологические исследования, которые подтверждают его выводы или являются для них (выводов) исходным материалов. Так, в статье «Культурная репродукция и культурная динамика в России 1990-х годов» (1998, 2000), Дубин приводит данные государственной статистики и опросов ВЦИОМ за указанное десятилетие, а также оценки экспертов деятельности наиболее креативных групп и репродуктивных институтов современного российского общества. Среди наиболее важных процессов, имеющих прямое отношение к социальному статусу литературы и читателей, автор отмечает такую тенденцию в российском книгоиздании 1990-х годов, как «заметное сокращение количества изданий, а также уменьшение разнообразия и специализации образцов. На треть сократилось число изданий естественно-научной литературы, наполовину — технической, более чем наполовину — искусствоведческой. Но куда значительнее оказалось резкое падение тиражей, что и зафиксировало сокращение авторитетности каждого образца, включая давно признанные и апробированные (наследие, классику)» (с. 348). Общий тираж книг, изданных в 1998 году, по сравнению с 1990 годом составил 13%. В особенности это сокращение сказалось на литературно-художественной периодике, которая составила по тиражам 1% всех периодических изданий 1996 года. По данным международного исследования «Потребители» (1997), которое проводилось в пяти странах Северной Америки, Европы и Азии, Россия оказалась на первом месте по доле наиболее часто смотрящих телевизор и не покупающих книги, но на последнем месте — по удельному весу читающих, слушающих музыку по радио, занимающихся спортом, работающих на компьютере, ходящих в рестораны, театры, кино.
Дубин фиксирует отчетливое сближение вкусов более или менее подготовленной публики и неквалифицированных рабочих в плане культурных и социальных предпочтений, способов организации культурного досуга и, что особенно важно, по оценкам возможностей, предоставляемых обществом для социального роста и конкуренции. Во многих случаях представители бывшей советской интеллигенции оказываются в своих оценках столь же пессимистичны, как малоквалифицированные специалисты, и так же низко оценивают ценность образования, специализированного знания, собственной инициативы. «Говоря метафорически, «ткань» культурной дифференциации как бы провисает, и крайние группы скатываются к середине. Так, например, доля респодентов, не читающих книги, наиболее велика, естественно, среди людей низкого уровня образования и более пожилых. Но растет эта доля наибольшими темпами как раз среди молодых и образованных. Напротив, в пристрастии к чтению, скажем, детективов и боевиков сегодня лидируют образованные россияне, тридцатилетние респонденты. Однако по темам роста заинтересованности литературой этого жанра их — и всех остальных — опережают старшие и наименее образованные группы. У наиболее образованных россиян заметнее, чем в других группах, и падение интереса к симфонической, оперной музыке (и даже романсу, оперетте)» (с. 351).
Однако Дубин, зафиксировав отчетливую тенденцию к массовизации вкуса в российском постперестроечном обществе, не оценивает этот факт как безусловно негативный. В его модели поля культуры массовая культура столь же необходимый, сколь и неизбежный сегмент, как культура инновационная, так как выполняет важные функции социальной и психологической адаптации. Другое дело, что сам способ обозначения Дубиным полюса отталкивания/притяжения для массовой культуры как культуры «высокой», элитарной (в некоторых случаях — авангард) и т. д. вызывает ряд возражений. Само обозначение «высокая» («массовая») культура естественным образом отсылает к генеральному способу легитимации, функциональному для соответственной области. Инструментам легитимации «массы», рынка противопоставляется аристократическая легитимация. Однако в постиндустриальных обществах уже нет места для аристократической легитимации, рынок как генеральный посредник в равной степени регулирует процессы, проходящие в разных субполях поля культуры. Точно так же неточно обозначать эту культуру как «элитарную», потому что современные общества имеют дело не с элитой, а элитами, конкурирующими между собой, в том числе за право контролировать институты, легитимирующие те или иные практики в культуре и искусстве как особенно ценные, доминирующие и так далее. Понятно, что российское общество не является постиндустриальным, и роль политической элиты, государственных чиновников в структуризации и акцентировании процессов культуры остается неизменно преувеличенной, но и в этом случае, возможно, точнее было бы говорить не о высокой культуре, а о культуре, находящейся на месте, где раньше функционировала высокая или элитарная культура.
Мое замечание носит частный и терминологический характер (что не опровергает смысл высказывания Цветана Тодорова о том, что категориальный аппарат определяет любой дискурс 3), потому что сама модель поля культуры, выстраиваемая автором в рецензируемом сборнике, повторю, представляется работающей и несомненно способствующей уточнению многих важных социальных и культурных позиций и функций. Вообще проблема отношения к массовой культуре различных социальных групп, ее (массовой культуры) концептуальное исследование, выявление принципиальных отличий отечественной массовой культуры от массовой культуры западноевропейской или американской, является несомненно важным аспектом, достаточно полно представленным в целом ряде статей сборника.
Отношение к пониманию значения и способов функционирования массовой культуры в обществе без преувеличения может сегодня считаться тестом на культурную вменяемость. Чаще всего «массовую культуру» как профанацию, опошление, примитивизацию культуры отвергают те, кто столь же нечувствителен к инновационным импульсам в искусстве, не понимает их значения для социума, не видит необходимости в развитии, преодолении и осмыслении границ как культуры, так и социального пространства, кто воспринимает культуру в виде способов репродуцирования традиционных, канонических образцов и позиций. Как справедливо замечает Дубин, сегодня именно те социальные круги, которые при разложении советской системы потеряли, теряют (или боятся потерять) свой авторитет, доминантные позиции и т. д. первыми и отвергают «массовую культуру», то демонизируя ее, то делая вид, что они ее не замечают. Характерно, что и отечественное литературоведение продолжает игнорировать массовую, популярную словесность, отдавая предпочтение исследованию либо классики (наиболее популярная эпоха — Серебряный век), либо тем образцам и жанрам, которые находятся на месте «высокой» литературы. Восприятие же массовой словесности гуманитарной элитой остается высокомерно отрицательным. «В образе «массовой культуры» выделяются лишь те или иные негативные аспекты: ее третируют как художественно низкопробную; как отупляющую человека и ведущую к деградации общества; чисто развлекательную, несерьезную; как рыночную, основанную на «власти капитала»; западную, «не нашу» и т. д.» (с. 339). В то время как массовая культура, безусловно, способствует социальной и психологической адаптации к социальным и культурным переменам, представляет понятные коды наиболее острых и болезненных проблем современности и их «игровое обживание», фиксирует области общих интересов для разных социальных групп и столь же общие символы культуры и эпохи. Характерно, что для тех, кто демонстративно дистанцируется от массовой культуры, присваивая таким образом символический капитал ценителей истинной культуры, столь же часто характерно дистанцирование от современности как таковой, подмена социального значения культуры верностью той или иной канонизированной традиции, пассеизм и «защитные механизмы ксенофобии».
К теме «массовой культуры» в ряде статей сборника примыкают не менее важные темы социального успеха, значения для общества тех или иных культурных и литературных стратегий, анализ и критика современного литературного истеблишмента, прежде всего в его филологическом изводе. Принципиальное возражение автора вызывает тот факт, что отечественная филология, за немногими, единичными исключениями, отстранялась и продолжает отстраняться не только от «теоретических проблем и методологических дискуссий ХХ столетия», но практически от всего относящегося к «смыслообразованию». Понятно, что «текст», «формально-текстуальный анализ», «структура языка» были последними бастионами, которые удалось в советском литературоведении отстоять, причем далеко не худшим его представителям, составившим себе научную репутацию именно в рамках формально-текстуального анализа. Поэтому как только оказалось возможным вернуться от идеологического литературоведения к филологическому, для «филологического мейнстрима» наиболее привлекательным показалось исследование культуры в чисто поэтических категориях, то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому воспринимавшегося как наиболее радикальный. Зато все, «слишком похожее на идеологию», воспринималось с подозрением, и вместе с достижениями европейской и американской гуманитарной теории (психологии, социологии, философии, культурологии и т. д.) за чуть ли не полувековой период, отвергалось и то, что имело отношение к исследованию «интерпретационных ресурсов и процедур индивидуального конституирования смысла «текста» его аналитиком, всей дальнейшей коллективной, институциональной работы по его согласования, признанию, узаконению, критике, поддержанию, воспроизводству и т. д.» (с. 301). Однако то, что представляло собой новаторские для своего времени идеи, в 1990-х годах обнаружило архаические и сектантские основания: отечественное литературоведение, пережив перестройку, так и не вышло за рамки обветшалого формализма, всеми силами отстаивая «научность» и «радикальность» формально-текстуального анализа. Хотя западные исследователи давно отмечают, что радикальность этого метода не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. А возрождение репрессированных форм сознания, хотя исторически и психологически оправдано, противопоставляет современности очередной вариант утопии 4.
Дубин также полагает, что интерпретационный тупик, возникший из-за того, что отечественная филология, описав круг, попыталась вернуться более чем на полвека назад, привела к отказу от «смыслового конструирования», а принятая «объективистская метафорика «текста», структур языка и культуры как готовых, натурализованных сущностей», заставила исследователей постоянно выбирать из возможного набора целей и методов прежде всего «чисто описательные или классификационные задачи и способы работы», при этом вопрос о ценности подобной работы, лишенной интенции к выработке «теории смыслопроизводства», объявлялся и объявляется ненаучным и выходящим за пределы поля исследования.
Автор последовательно отмечает, как связаны между собой такие особенности «филологического сообщества», как отсутствие общих концептуальных координат со стремлением к автономности, а невозможность внутридисциплинарной критики и непререкаемая иерархия авторитетов — с воспроизводством узкогруппового стиля, по образцу моды, как единственного возможного. То, что объявляется самими исследователями как верность «научному стилю» (репродуцирование одних и тех приемов на фоне мало меняющегося материала), на самом деле прежде всего работало на сплочение группы и демаркацию ее от «чужих», а также на самосохранение и воспроизводство круга специфических исследователей как целого, в рамках программы удержания как своих социальных позиций, так и «наиболее фундаментальных параметров коллективной идентичности». Однако пока социальный статус самой литературы был высок, вопрос о социальной ценности такой специфической области гуманитарной деятельности, как литературоведение, не ставился, но после того, когда поле литературы перестало безусловно интерпретироваться как область функционирования актуальных и общественно ценных смыслов, появление подобных вопросов было делом времени. Дубин, отмечая фактически омузеивание, мумификацию словесности в российском литературоведении, которая переживает очевидный период стагнации, ставит вопрос о той ценности, которой обладает «программный классикализм с ориентацией интепретаторского сообщества и вместе с тем практика бесконтрольного опредмечивания собственной культурной и социальной позиции, ее проекция на материал как типовой способ исследовательской, будь то описательной, будь то объяснительной работы» (с. 302). По его мнению, объективистская трактовка слова и литературы, широко применяемая в литературоведении и воплощенная в проблематике «текста», его «структуры», представляется сегодня исчерпавшей свои объяснительные возможности. Фиксируя «множественные признаки интеллектуальной стагнации и исследовательского коллапса» в российском литературоведении, автор полагает, что оно занято рутинным воспроизведением сложившихся институтов государственной науки о литературе и чисто кружковым самоублажением.
Пикантной особенностью критики автором «филологического сообщества» является то обстоятельство, что именно эта социальная группа по преимуществу составляет аудиторию его читателей. Естественно, для автора эта аудитория неоднородна, хотя в своей критике он не структурирует отечественное литературоведение, очевидно, полагая, что те, у кого шапка горит, сами это поймут. Несомненно, за критикой автором (который не только социолог культуры, но также известный переводчик и филолог) «филологической рутины» стоит понимание того, что ситуация в отечественном литературоведении является модельной для положения и структуры самого поля культуры. Более того, отчетливая понимая, что культура — это и набор моделей психологического и социального самоутверждения, а также способов и приемов социальной конкуренции, Дубин фиксирует зависимость состояния культуры от тех групп приверженцев и носителей архаических стандартов, которые до сих пор занимают в российской культуре доминантное положение, «удерживают контроль над системами селекции и квалификации письменных образцов, воспроизводством культуры — книгопечатанием, журналистикой, обучением, библиотечным комплектованием и обслуживанием, — используя, например, поддержку и ресурсы государства» (с. 312). А то, что именно эти группы в результате конкуренции добились доминантных позиций в культуре, является, по Дубину, свидетельством отказа отечественной культуры от усвоения и поддержания инновационных импульсов в культуре.
Это еще одна важная тема рецензируемого сборника. Для Дубина даже отечественный литературный и художественный авангард (таким, на наш взгляд, не вполне корректным термином в разных статьях обозначается инновационное искусство), задача которого справедливо описывается как разработка круга «символов и символических ситуаций, ставящих под вопрос нормативные границы и принятые формы субъективной идентичности, предписанные определения реальности, вообще любые предустановленные нормы как таковые» (с. 313), все более специализируется на достаточно узком и все более рафинированном разрабатываемом круге проблем и ситуаций.
С фиксацией Дубиным культурной и социальной невменяемости литературного и научного истеблишмента (а также той пропасти между уже несуществующей высокой культурой и непризнаваемой «массовой» культурой, куда попадает все большее число отечественных ученых, писателей и художников) можно сравнить обозначение Борисом Гройсом новых тенденций фундаментализма 5, неслучайно прослеженных им на примере стратегии современного русского писателя. Исследователь иронически фиксирует «высокие» мотивы творчества (заботы о трагической судьбе своей страны, жертвенность, переполненность глубокими чувства и мыслями, страдание, в том числе из-за того, что он «за свою работу ничего не получает», и т. д.). Залогом своего успеха писатель полагает верность таким константам творчества, как подлинность, искренность, духовность; писатель видит свою цель в том, чтобы разделить со своими соотечественниками (читателями) потрясения последних лет и помочь им выстоять в этот трагический период истории их страны с достоинством. Казалось бы, с точки зрения высокой литературной традиции, это — большая, благородная цель, и писатель вполне может рассчитывать на то, что его задача окажется социально востребованной. «Однако писатель пишет свой роман, и никто не хочет его читать. Ни русская, ни международная общественность не желает его читать. С позиции высокой культуры говорят: твой роман тривиален, банален, он не отражает ни процесс письма, ни текстуальность, ни интертекстуальность — с Роланом Бартом, Бланшо или Деррида автор, очевидно, не имеет ничего общего. Тщетно искать у него проблематику тела, желания и Другого. Конец литературы также остается неупомянутым. Итак — никаких шансов».
Однако примерно так же организована и массовая рецепция, поскольку «массовая публика находит книгу скучной, слишком поучающей, слишком сложной, недостаточно занимательной, недостаточно напряженной — и предпочитает купить, как во всем мире, новые книги Стивена Кинга, Гришэма или Крейтона» 6. Таким образом авторская стратегия, попадающая в разрыв между тем, что называлось (и называется) «высокой» культурой, и массовой, ибо не отвечает «ни развлечению, ни аналитике художественного процесса», выводит автора на уровень признания ценности нового фундаментализма (по Гройсу, фундаменталист сегодня тот, кто ищет фундамент, точно зная, что его нет).
Гройс в качестве причин культурной и социальной невменяемости «писателя» приводит ошибки стратегии (апелляция к таким параметрам, как истинность, подлинность и т. д., а также невнимание к достижениям мировой гуманитарной мысли), Дубин видит причину не только и не столько в личных стратегических просчетах, сколько в структуре российского социального пространства (и как следствие — поля культуры). И массовая культура и инновационная маркированы обществом (по разным причинам, но с использованием похожих механизмов отторжения) как малоценные, что заставляет «писателя» (шире — автора) пытаться использовать инструменты легитимации традиционной культуры, уже, однако, неработающие. Результат в виде социальной невостребованности «инновационной культуры» есть, по Дубину, следствие определенных тенденций в отечественной культуре, в частности давление «интегральной литературной идеологии», которая не вырабатывает механизмов самореформирования общества (для чего и необходимы разнообразные модели инноваций и преодоления различных нормативных границ) и «выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого «сверху» и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса» (с. 271). Дубин полагает, что основной для российского социума является проблема разнообразных и самостоятельных элит, которые могли бы легитимировать значение инновационных импульсов в культуре, и показывает, как в ситуации их отсутствия происходит постоянный «обрыв» в процедуре генерирования и адаптации инновационных импульсов. «Отсюда — всегдашнее быстрое, в пределах буквально нескольких лет, исчерпание любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса — его институционализированной проработки, переосмысления, рутинизации, организованной и систематической полемики с его инициаторами» (с. 271). Реальная адаптация инноваций и эффект от них чаще всего проявляется не раньше чем через поколение, когда «прежние инициаторы уже прошли фазу творческой активности, а новые действующие лица не осознают перемен, принимая их за данность». Так возникает ритм отложенных, оттесненных (на другом языке — «потерянных») поколений и отложенных, оттесненных, вычеркнутых из культуры инновационных импульсов, которые опять же через несколько поколений нерасчлененной массой прорываются в культуру, запуская механизмы «восполнения упущенного» и «соединения разорванной цепи времен» 7.
Суммируя аналитические ретроспекции с анализом результатов социологических исследований, автор приходит к выводу, что «символы инновации («реформ», «демократии», жизненного успеха) не доминируют сегодня ни в одном групповом самоопределении и не поддерживаются ни одной авторитетной группой в качестве непременных и «своих» (с. 341). Вместо этого в обществе доминирует желание стабильности и преобладают негативные модели идентификации. Именно поэтому в культурных предпочтениях даже молодых и добившихся успеха деятелей масс-медиа и бизнеса востребованы модели иронического демпфирования и пародирования достижительских ценностей (на момент написания статьи — 1998 год — автор смог вспомнить только хрестоматийные «Старые песни о главном», ставшие одним из сигналов обрыва в ожиданиях реформ и инноваций, в то время как «путинская эпоха», несомненно, куда богаче на подобные примеры). Не менее распространены и механизмы ностальгического противопоставления прошлого настоящему, позволяющие также дистанцироваться от системы ценностей, в которых не удалось добиться легитимного статуса.
Подводя итог сказанному, хотелось бы еще раз отметить, что ценность социологической концепции культуры Дубина, элементы которой были нами реконструированы на основе ряда статей рецензируемого сборника, состоит, конечно, не в инвективах по поводу архаических и традиционалистских предпочтений, доминирующих сегодня в российском обществе. Автор ставит вопрос о социальной ценности разнообразных гуманитарных практик и, опираясь на вполне современные работы европейских и американских социологов и культурологов, предлагает непротиворечивые модели определения ценности этих практик. Некоторые из статей, вошедших в сборник, очевидно, могли бы стать основой монографии с последовательным изложением уже заявленных или только обозначенных идей. И тот читатель, который согласен с тем, что именно социологический подход к культуре способен вывести гуманитарную (в том числе — литературную, литературоведческую и пр.) практику или теорию из нынешнего концептуального и институционального тупика, несомненно будет с нетерпением ждать, когда эта монография будет написана.
Михаил БЕРГ
1 См.: F. Fukuyama. Trust. The Social Virtues and the Creation of Prosperity. New York, 1996.
2 Л. Гудков, Б. Дубин. Литература как социальный институт. М., 1994.
3 См.: Ц. Тодоров. Понятие литературы // Семиотика. М., 1983.
4 См. о этом подробнее, например, у Серафимы Ролл в кн.: Постмодернисты о посткультуре (Интервью с современными писателями и критиками). М., 1996. С. 15.
5 Имеется в виду (и далее цитируется) работа Б. Гройса «Фундаментализм как средний путь между высокой и массовой культурой», помещенная в переводе с немецкого М. Райскина в Интернете по адресу: http://www.artpiter.spb.ru/projects/raiskin/index1.shtml.
6 Ряд примеров массовой культуры, предложенный Гройсом, должен быть дополнен и отечественными авторами, поскольку российские авторы детективов и триллеров сегодня не уступают, а подчас и опережают иностранные образцы по популярности.
7 Ср. с утверждением Д. А. Пригова о феномене «мерцания» в русской культуре, вызванном тем, что Россия периодически как бы исчезает, а затем опять появляется на исторической сцене Европы. В момент очередного появления русская культура обнаруживает некоторое количество новых, неведомых ей инновационных течений и направлений в культуре, которые и становятся программой адаптации на многие годы (Д. А. Пригов. Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа? Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) — Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1.12. 1999).