Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
Американская русистика. Вехи историографии последних лет. Императорский период: Антология. Сост. Майкл Дэвид-Фокс. Самара: Самарский университет, 2000. 332 с. Тираж 1000 экз.
Американская русистика. Вехи историографии последних лет. Советский период: Антология. Сост. Майкл Дэвид-Фокс. Самара: Самарский университет, 2001. 376 с. Тираж 1000 экз.
Эти два тома отчасти исправляют нелепый казус недавней издательской практики: американская литература о России, очевидно важная для русского читателя, почти не переведена на русский язык. До сих пор русскому читателю недоступны такие блестящие работы американских русистов, как «Революционные мечты» Ричарда Стайтса, «Петербург: Тигель культурной революции» Катарины Кларк, «Общие места» Светланы Бойм, «Секс на публике» Эрика Наймана, «Магнитная гора» Стивена Коткина, «Советская трагедия» Мартина Малиа. Иногда пустоты заполняются (только что переведены «Сталинские крестьяне» Шейлы Фитцпатрик), но все же издательское невнимание к этим книгам кажется тем более странным, что их успех у русского читателя почти гарантирован. Причина очевидна, она в деньгах. Французы обильно финансировали государственными средствами переводы чего угодно, лишь бы с французского. На одних полках теперь стоят и важнейшие работы Фуко, и второстепенная жвачка Бодрийяра. При поддержке Института «Открытое общество» были переведены важные книги, но по какой-то идиосинкратической причине этот институт не поддерживал русское знакомство с зарубежной славистикой. Переводные серии отечественных издательств часто включают книги, за перевод (или даже за издание) которых зарубежные авторы расплачивались наличными. Понятно, что такая практика не способствует качественному отбору.
Эти объемистые тома содержат работы американских историков России, отобранные составителем и редактором Майклом Дэвидом-Фоксом. В его Введении авторы делятся на поколения: отцы, дети и еще внуки. Сам составитель принадлежит к последним. Именно такая перспектива — от внуков к отцам и дедам — характерна для всего замысла. Внуки читают, отбирают и переводят самих себя, а также, в знак признательности и в меру сохранящейся близости, своих предшественников. Первый, императорский том старше и по предмету, и по составу авторов. В него вошли и такие классические работы, как статья Марка Раева (1975) о сравнительной истории полицейского государства; в этом томе лишь три работы датированы девяностыми годами, и только одна — отличная статья Томаса Барретта (1995) о российском Северном Кавказе — представляет новейшее поколение историков. Во втором, советском томе все работы опубликованы в девяностые годы, но как раз здесь есть страницы, которые пахнут нафталином.
Итак, американские историки переводят сами себя для русского читателя. Статьи отобраны Майклом Дэвидом-Фоксом, который написал серьезные, аналитичные предисловия к каждому тому. В издании принимал участие Самарский университет и его историки, П. С. Кабытов и О. Б. Леонтьева; они тоже написали свое Предисловие, и всех их можно поздравить с удачей. Переводы, как правило, хороши. Фирменный стиль американской историографии, столь отличающийся от стиля французского и немецкого — ироничный, чуждый абстракции, не стесняющийся земных сравнений и акцентирующий переклички с современностью, — легко перекладывается в русские слова. Когда читаешь русские переводы с французского, чувствуешь трудноодолимые отличия в манере говорить и думать; хорошие переводы с английского счастливо лишены этого свойства. Впрочем, американские коллеги чувствуют дискомфорт от многих переводов российских гуманитариев. В Предисловии Дэвид-Фокс справедливо удивляется пропасти, сохраняющейся между американскими и российскими историками, которые занимаются одним и тем же предметом, Россией; лишь в нескольких местах она перекрыта мостами, возведенными взаимным интересом и критическими усилиями. Добавлю к этому, что такая же ситуация неперекрытой пропасти сохраняется и среди филологов, не говоря о необыкновенной породе авторов, которые в России называют себя культурологами. В годы «холодной войны», когда работало поколение дедов, было очевидно, почему две версии российской истории, западная и советская, различны как белое и красное. Продуктивные годы второго поколения американских русистов пришлись на времена разрядки, и их политические симпатии резко сместились влево: то было время «ревизионизма», странного профессорского увлечения, полуоправдывавшего сталинский террор. Третье поколение и училось и работает в новых условиях, когда идейная борьба не то чтобы утихла, но перестала соответствовать языковым и географическим границам. В этих новых условиях не так понятно, почему разные версии российской истории продолжают различаться содержательно и стилистически. Дело не в информационных барьерах. Говоря о своем поколении, Дэвид-Фокс подчеркивает то, что оно проводит в российских архивах, а значит, и в России, много больше времени, чем предыдущие. То же я могу сказать и о новом поколении российских русистов: большинство из тех, кто действительно работают, часто бывают за границей, а значит, не изолированы от текущей литературы. Тем не менее и отечественные русисты, и их американские коллеги склонны игнорировать друг друга.
Вот статья Пола Бушковича на вечно актуальную тему «Историк и власть». Сначала автор рассказывает о деле царевича Алексея и, как это принято среди серьезных историков, развенчивает сложившиеся в этой области мифы. Идея серьезного историка разоблачить романтический миф о Петре-сыноубийце понятна и даже, может быть, важна (вспомните, что сделал из этого мифа несерьезный историк Ален Безансон, согласно которому Россия тем отличается от Запада, что Эдипы убивают отцов, а Иваны и Петры убивают сыновей, потому русская история и идет по кругу). Все же пафос Бушковича до меня не вполне доходит. Я готов ему поверить, что «нам неизвестно, как и почему царевич Алексей умер» (т. 1, с. 103). Иными словами, не установлено, был ли он задушен или отравлен, как гласят исторические мифы. Но Бушкович не опровергает того, что Алексей умер молодым, в тюрьме, скоропостижно и после пыток: в общем, был убит, пусть и при невыясненных обстоятельствах. На мой взгляд, в деле Алексея наиболее интересна его особенная личность. Ее черты подтверждаются разными источниками, в том числе и теми, которые Бушкович признает достоверными или сам публикует из архивов. Петр хотел сделать сына настоящим царевичем, то есть воином и политиком; сверхдержавы приглашали Алексея к сотрудничеству; его поддерживала недовольная аристократия. Но он любил свою Ефросинью и не желал заниматься политикой. Не стоит ли представить Алексея Петровича как первого частного человека русской истории, — первого, кто сделал такой выбор добровольно и сознательно? Конечно, это меня интересует такой Алексей, а Бушковича он, видимо, не интересует. Что ж, каждый историк видит в герое то, что его, историка, интересует в самом себе. Так и Бушкович, автор известной (1992) книги о российской религиозности в XVI-XVII веках, находит в Алексее поклонника полонизированного, барочного украинского православия (а не русского староверия). Фактов в пользу такой новой трактовки вряд ли больше, чем в пользу старой; обе трактовки религиозности Алексея, «раскольническая» и «барочная», основаны на анализе его библиотеки (с. 98-99). Более важно, что «барочная» трактовка равнодушна к самому главному и неоспоримому из фактов, конфликту отца и сына. К южнорусской традиции принадлежали любимые Петром иерархи, — за что же было пытать Алексея?
Мы знаем об Алексее от историков, которые публиковали и толковали документы о его деле. Половину своей статьи Бушкович посвящает первому из них, Н. Г. Устрялову, который в 1856 году опубликовал многие материалы по делу Алексея. Устрялов и был автором известного сюжета (позднее развитого многими вплоть до Мережковского и Алексея Толстого), согласно которому Алексей потому попал под преследование, что сочувствовал староообрядцам, а следовательно, конфликт Петра и Алексея был выражением конфликта новой и старой России. Согласно Бушковичу, Устрялов исказил, а точнее, сократил при публикации архивные материалы таким способом, чтобы вычистить из них упоминания о широком аристократическом заговоре в поддержку Алексея. Сделал это Устрялов по цензурным условиям, о которых подробно рассказывает Бушкович. Шестой том устряловской «Истории», рассказавший о деле Алексея, вышел в свет после долгого конфликта с Третьим отделением; понятно, что автору пришлось почистить текст, в том числе документальную его часть. Все это и рассказывает Бушкович, но его пафос вновь непонятен: «Тайна Устрялова сохранялась полтора столетия, вводя в заблуждение последующих исследователей и создавая искаженную <…> картину, <…> основанную на фальсифицированных данных» (т. 1, с. 111). Дело не только в том, что борьба историка с цензурой заслуживает по крайней мере такого же сочувствия коллег, как и любая борьба против репрессивной власти. Дело еще и в том, что Бушкович комментирует лишь негативную часть совершенной Устряловым операции — сокращение публикуемых документов — и не интерпретирует, вообще не замечает продуктивной части искажений, на которые Устрялов пошел в своей интепретации. Согласно Бушковичу, в деле Алексея нет данных, говорящих о сочувствии Алексея к старообрядцам, а дело его матери, царицы Евдокии, которая и правда им сочувствовала, велось отдельно от дела Алексея, так что в двух делах не было общих фигурантов (с. 92). Если это так, то возникает самый интересный вопрос к историографу: откуда и зачем его герой, Устрялов, взял свою версию Алексеевой религиозности? Мой ответ состоит в том, что Устрялов присоединялся к нарративу, тогда же созданному другим замечательным историком-мифотворцем, Афанасием Щаповым. Привязывая к расколу всю историю антиправительственной оппозиции в России, оба историка писали одновременно (первая статья Щапова о расколе как антиправительственном протесте датирована 1857 годом) и были озабочены сходными проблемами. Устряловский Алексей нашел свое логичное место в большом щаповском ряду «антиправительственной оппозиции», порожденной «расколом старообрядчества», от Разина до Пугачева и далее до Герцена и «Земли и воли».
Статья Бушковича провоцирует на новые вопросы и новые ответы. В ней чувствуется старый позыв к разоблачению исторических мифов: вот большой миф, а вот немногие факты, — видите, они не сходятся. Но разве не достойны исторические «мифы» столь же внимательного анализа, что и исторические «факты»? Анализ мифов на соответствие фактам — лишь первый или, возможно, нулевой этап демифологизации. Действительно новая историография начинается тогда, когда толкованию подвергаются сами мифы. «Факты» нужно очищать от «мифов», как орехи от скорлупы, с этим согласятся историки любого поколения; но если «отцы» и «деды» скорлупу просто выбрасывали, то «внуки» открывают в ней материал не менее ценный, чем сами орехи. Зачем Устрялов создал свою версию русской истории? В чем состоял тот «дух времени», который заставлял одинаково думать далеких друг от друга Устрялова и Щапова? Почему именно эта версия вошла в канон, была принята Соловьевым и Ключевским? Разве не принадлежат разные версии русской истории самой этой истории?
Сосредоточившись на Устрялове, Бушкович склонен игнорировать своих более близких российских предшественников. Между тем немалая доля его аргументов, опубликованных в 1997 году в «Proceedings of the American Philosophical Society», была высказана в статье Натана Эйдельмана в журнале «Наука и жизнь» за 19711. В этой подлинно замечательной статье автор подробно, по векам и годам, с длинными цитатами из документов (хоть и без должных сносок) прослеживал, как формировался миф о царевиче Алексее. С необычайной смелостью сорокалетний Эйдельман пользовался здесь приемами, которые и сегодня покажутся чрезмерными даже лучшим из «внуков». Он, к примеру, сосредоточился на капитане Александре Румянцеве, который захватил Алексея в Неаполе, и нарисовал его как «российского д’Артаньяна». Сходств много, «вплоть до чина», рассуждал историк, а различие в том, что Румянцев не отказывался от таких поручений, которые заставили бы гасконца сломать свою шпагу. Волею изумительной русской истории и широкой русской морали, капитан Румянцев не только сохранил шпагу, но и стал отцом фельдмаршала. Все это переживаешь, читая Эйдельмана, и отнюдь не чувствуешь, читая Бушковича. Между тем сравнение исторического Румянцева с литературным д’Артаньяном отнюдь не является мифом, но представляет легитимный прием исторического письма. В старой, «популярной» статье Эйдельмана содержатся такие важные для статьи Бушковича тезисы, как наличие широкой аристократической поддержки Алексея; колебания венского двора; ключевая роль Устрялова в создании новой официальной версии. Эйдельман подробно рассказывал об истории фальшивых документов, и тут Бушкович тоже следует за ним. Аппарат Бушковича впечатляющ, но что касается самого важного из предшественников, Эйдельмана, Бушкович удостаивает его одной и, на мой взгляд, недостаточной ссылки. Репрессия, осуществленная Бушковичем в отношении Эйдельмана, особенно показательна потому, что этот советский историк ничем себя не запятнал, кроме разве что публикаций в «Науке и жизни». Такая стратегия вообще свойственна американской русистике в нелучшей ее части. Новейшие американские историки сылаются либо друг на друга, либо на давних пращуров русской истории из XIX века. Русскоязычная историография советского и постсоветского периода часто оказывается пропущенной, что иногда заслуженно, а иногда нет.
Совсем иному материалу, но отчасти сходной теме посвящена статья Джеймса Л. Уэста о «кружке» Павла Рябушинского и политической роли русской буржуазии накануне Первой мировой войны. Работа выполнена в жанре историографии «кружков и салонов», более привычной для истории литературы, чем для политической истории. Николай Рябушинский, брат Павла и тоже миллионер, был меценатом, издавал «Золотое руно» и держал именно «кружок». То, что создавал Павел Рябушинский, более справедливо, на мой взгляд, характеризовать как «общественное движение», а не как «кружок». Все же речь идет о богатейшем человеке, который десятилетиями занимался политическим планированием и издательским бизнесом, создавал партии, организовал религиозные сообщества и в небывалых масштабах занимался филантропией. Сегодня Рябушинского назвали бы «медиа-магнатом», нам хорошо известны политические возможности таких людей. В удивительно прочном союзе с Рябушинским выступали и другие олигархи — Коновалов, Третьяков, Морозов, Сироткин; все перечисленные к тому же были выходцами из старообрядчества. Зная и признавая эту их общую характеристику, весьма необычную для бизнес-сообщества, историк не сумел либо не захотел подвергнуть ее содержательной интепретации. В этой статье много важных и интересных фактов, но интонация чересчур мрачна. «История кружка Рябушинского в общем-то является аргументом в пользу пессимистической интерпретации рассматриваемого периода, поскольку она служит наглядным примером тех трудностей, с которыми приходилось сталкиваться просвещенному русскому обществу в его поисках практической альтернативы». Но если изучаемое сообщество потерпело неудачу, это вовсе не вынуждает историка к его «пессимистической интепретации». Так и победа изучаемого сообщества, например большевистского (куда больше, кстати, походившего на «кружок»), вряд ли внушает оптимизм. Бывает, что поражения вызывают больше уважения, чем победы.
В статье Лоры Энгельштейн под названием «Нравственность и деревянная ложка» материалом являются труды русских врачей-сифилидологов конца XIX века. Сифилис передается половым и неполовым путем, например через общую ложку; в эти два пути передачи врачи верят и сегодня. Согласно тонкому наблюдению автора, в конце XIX века русские врачи акцентировали половой путь передачи болезни в городских условиях и неполовой путь, если речь шла о деревне. Энгельштейн интерпретирует это различие на основе приписанной врачам «народнической» веры в высокую нравственность русской деревни и в испорченность городской жизни. Ключевым в данном контексте является вопрос о собственно народнических представлениях о сексе и гендере, но его Энгельштейн не рассматривает. Между тем характерная идеализация крестьян далеко не всегда распространялась на сексуальнось. Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать Глеба Успенского или задуматься о том, что было известно как «снохачество»: сожительство свекра с невесткой постоянно отмечалось в народнической литературе о деревне. Но и тот материал, который сообщает сама Энгельштейн, входит в противоречие с ее выводами. Если болезнь действительно может передаваться неполовым путем, значит, озабоченность врачей была обоснованна и рациональна. Врачи указывали на существенный фактор заражения, когда говорили о вреде общей ложки, миски или постели, в которой дети спали вповалку со взрослыми, занимались они при этом «грехом» или нет. Врачи были правы в том, что не особенно интересовались сексуальной стороной такого рода практик: общинная жизнь была вредоносной независимо от того, представлялась ли она порочной. Майкл Дэвид-Фокс справедливо подчеркивает, что «с научной точки зрения российские врачи далеко не заблуждались, когда ставили диагноз невенерического сифилиса в условиях отсталой русской деревни» (с. 39-40), но верит автору в том, что во взглядах врачей сказалось «глубокое влияние народнической культуры». При этом обильные цитаты, которые приводит Энгельштейн, показывают антинароднические убеждения врачей, которые боролись с эндемическими эпидемиями. Один из сифилидологов писал о «крайнем невежестве» крестьян, другой говорил об их «положительной дикости» и о том, что крестьянство «само себе главный враг» (с. 223). Врачи обвиняли собственно крестьянский, общинный образ жизни в распространении страшной болезни. Идеализировать народ для них было все равно что идеализировать сифилис. Как социальные меры, врачи рекомендовали санитарный надзор, личную гигиену, земские реформы: эти идеи и практики были либеральными, просветительскими или колонизаторскими, но в них не видно любви к народу и идеализации крестьянства. Примерно так же, как эти врачи, Ленин писал о крестьянах, о друзьях народа и о мерах борьбы с идиотизмом деревенской жизни. Какую-то роль в сложившейся путанице сыграла теория, а скорее ее отсутствие. Энгельштейн очевидно следует за «Историей безумия» Мишеля Фуко (и на с. 231 ссылается на «Надзирать и наказывать»), но в более поздней статье «Комбинированная отсталость» (1993, перевод см. в «НЛО», № 49, 2001) отрицает значение Мишеля Фуко для русской истории: раз русское общество было (и, согласно Энгельштейн, остается) антилиберальным, значит, последователям Фуко здесь делать нечего. При всей «нюансированности» работ Энгельштейн в них есть своя логика, правда, круговая: в России не было и нет либерализма, но лишь комбинированная отсталость; ergo, врачи-гигиенисты и земские деятели не были либералами, были патриархальными народниками; ergo, в России не было и нет либерализма. В общем, пишет Энгельштейн, «научное знание оставляло и все еще оставляет значительное место для ненаучных суждений» (с. 249).
Резко отлична работа Джейн Бербанк, которая опирается на давнюю традицию, но ведет к острым и значительным выводам. Историк сосредотачивается на волостных судах, имевших, как показывает Бербанк, куда большее значение, чем это принято считать, и предоставлявших крестьянам доступное, дешевое и понятное судопроизводство. Волостные суды избирались самими же крестьянами и утверждались земским начальством. По правилам 1889 года, избранные судьи должны были быть старше 35 лет, иметь свою семью, не иметь судимости и быть православными (последнее ограничение, больше напоминающее о религиозных войнах, чем о местном самоуправлении, Бербанк не комментирует). Считалось желательным, но не обязательным, чтобы волостной судья был грамотным. В судах были писари, и независимо от грамотности участников процесса все его этапы фиксировались на бумаге и регулировались необходимыми формальностями. По мнению Бербанк, обследовавшей архивы нескольких судов, крестьяне уважали суд, понимали суть процесса и пользовались им с возрастающей охотой. Бербанк опровергает идею о том, что волостной суд принадлежал к устной культуре и обычному праву в их противоположность письменной культуре и государственному праву. Народнические апелляции к естественному праву крестьян, которое имеет устный характер и по своей природе враждебно «писаному» праву, основаны на фактическом незнании того, как на деле работал крестьянский суд. Но Бербанк опровергает и прогрессисткую идею, что волостной суд имел архаический характер и не был интегрирован в законодательную систему. На деле сосуществование разных судебных систем (суд присяжных, арбитраж, военный суд и пр.) характерно и для развитых систем права. Интересным образом та антиславянофильская, антинародническая реабилитация волостного суда, которой занимается Бербанк в этой статье, следует за антируссоисткой реабилитацией письменной культуры в целом, которой занимался Жак Деррида в своей «Грамматологии». Прочитанная в другом ключе, работа Бербанк ведет к нетривиальным политическим выводам. Либеральное государство, утверждает Бербанк, основано не на правосознании населения, но на предпочтении суда другим способам решения конфликтов: не столько на знании закона (на деле его знают только юристы), сколько на вере в суд — его справедливость, доступность и эффективность. Волостной суд императорской России предстает уроком для постсоветской России, но и для западной цивилизации вообще.
Блестящая статья Бербанк почти лишена сравнительного контекста; она не сравнивает русский суд с каким-либо другим, к примеру британским, но анализирует его опыт изнутри. Напротив, статья Томаса М. Барретта основана на сравнении русского и американского опыта: Северный Кавказ с одной стороны, Дикий Запад с другой стороны. Как показывает Барретт, ситуации глубоко различны, но все же поддаются анализу на основе общего понятийного аппарата. Автор (или его переводчик) вводит в оборот нерусское слово «фронтир»; на мой взгляд, «пограничье» звучало бы и лучше, и точнее. Главный тезис автора в том, что северокавказское пограничье было живым, меняющимся, неопределенным, пористым. Через пограничье шли набеги и обозы, миссионеры и женщины, древесина и оружие, легенды и технологии, воины и дезертиры. В применении к российскому материалу ново и интересно достигнутое Барреттом соединение этнической истории и экологического анализа. Решающими факторами оказываются не пушки и крепости, но иммунитет к местным эпидемиям; навыки обработки земли, пригодные к местным условиям; эффективность миссионерской работы; частота межэтнических браков и интенсивность метисации; культурная «туземизация» пришлого населения. Великолепные исторические картины перемежаются дисциплинированным хронологическим повествованием, но особенно щедр Барретт на выразительные детали, которые даются историку лишь тяжким трудом и еще любовью к своему предмету. «Захваченный в плен казак свидетельствовал, что в принадлежащем Шамилю селении Ведено находилось около 300 русских дезертиров, которые обслуживали артиллерию, женились на чеченках, одевались по-черкесски и жили достаточно хорошо». Историография и теоретические проблемы «фронтира» в изложении Барретта не менее увлекательны, чем рассказанные им истории: казаков-некрасовцев на Кавказе (старообрядцев, служивших султану, участвовавших в русско-турецких войнах на стороне Турции и делавших набеги вместе с кабардинцами); слухов о том, что Александр Бестужев-Марлинский, чье тело не было найдено после гибели в бою, сражался на стороне Шамиля или даже сам был Шамилем; или «поразительный факт» (все же, полагает Барретт, факт), что генерал Ермолов в бытность свою правителем Кавказа был «женат» на трех мусульманках. Вся эта мозаика работает в пользу основного тезиса Барретта о неопределенности кавказского пограничья. В течение двух столетий Российское государство пытается провести через пограничье границы; с помощью американского историка мы лучше понимаем, почему это трудно.
Если судить по этим двум томам, то американская историография советского периода предстает и более взвешенной, и более изощренной. Статьи Питера Холквиста и Альфреда Дж. Рибера ставят самые важные из советских практик внешней и внутренней политики в международный контекст. При этом два автора, принадлежащих к разным поколениям, ощутимо стремятся к противоположным результатам: первый сближает советский опыт с западной цивилизацией (воспринятой, впрочем, с наиболее неприятной ее стороны), второй более традиционно противопоставляет Россию (и СССР) Западу. Занимаясь техниками «надзора за настроениями населения», Холквист приходит к выводу, что они совсем не специфичны для советской России, но были изобретены разными сторонами во время Первой мировой войны и вообще свойственны современной цивилизации. Особенностью советской системы надзора была его связь с более общим проектом переделки «человеческого материала»: в других европейских страх надзор был средством безопасности и контроля, в Советской России он был важнейшим инструментом, каким пользовались «инженеры человеческих душ». В том внимании, которое Холквист уделяет советским проектам переделки человека, у него есть недооцененные им предшественники (например, Рене Фюлоп-Миллер, Андрей Синявский и другие), но его отличает по-своему радикальное стремление растворить советские особенности в среде, общей для XX века. История надзора, как ее пишет Холквист, начинается в 1910-х годах и почти незаметно переваливает через 1917-й; напротив, Альфред Дж. Рибер ищет «устойчивые факторы российской внешней политики» примерно со времен взятия Казани. Риторика вновь строится на идее «опровержения исторических мифов» (миф о патриархальности России, о ее стремления к мировому господству и пр.); но перечень оставленных мифов тут же сменяется перечнем «устойчивых факторов». Среди них экономическая отсталость, уязвимые границы, поликультурное общество и «маргинальный характер культуры»; под этим понимается не что иное, как промежуточное положение между Востоком и Западом. Текст Рибера наполнен знанием и здравым смыслом, и все же сама идея «устойчивых факторов» зачеркивает более важную и интересную проблему, какой являются исторические изменения. Историю можно видеть как силу инерции, как продолжение того же самого в новых формах, и тогда речь идет об «устойчивых факторах»; на мой взгляд, интереснее видеть в истории цепь творческих и все же объяснимых перемен. Так понятая история дает ресурсы для новых поворотов истории, а не оправдывает ее постылую «устойчивость». Мне неясна разница между «историческими мифами» и такого рода сверхобобщениями, как «устойчивые факторы», за одним исключением: мифы, если они действительно исторические, то есть записанные в документах прошлого, подлежат историческому анализу; «устойчивые факторы» такому анализу не подлежат, но вносят свой вклад в ограничение перемен, в отрицание новых возможностей.
В американской русистике есть блестящие работы и есть унылые, неряшливые однодневки, те и другие представлены в этих томах. Примером является переведенная здесь статья Дэвида Джоравски «Сталинистский менталитет и научное знание» (оригинал был напечатан в «Slavic Review» в 1993 году). В поисках «менталитета» автор разоблачает «популярную легенду о сталинистском запрете на современную физику» (кто и когда верил в такую легенду? — во всяком случае не те, кто соревновался с советскими физиками в гонке вооружений) и высказывает «гипотезу» о том, что идеологические дискуссии могли «сами по себе стать стимулом для научного творчества» (в пример чему приводится не Сахаров, оставивший науку ради борьбы, но Галилей, который «создал свой величайший научный труд, находясь под домашним арестом» — сожженный Бруно был бы куда лучшим примером). За фразами типа «рассмотрим данный процесс более внимательно» следует пара беглых абзацев, а выводы предлагаются такие: «Советская история характеризуется и непрерывностью, и прерывистостью» (т. 2, с. 216). На паре страниц расправившись с историей физики, автор переходит к лингвистике и, одной строкой рассказав об «эксцентричном редукционизме пожилого грузинского филолога Н. Я. Марра», в таком же стиле занимается психологией и педологией. Здесь Джоравски (автор огромной «Истории русской психологии», 1989) утверждает, что «еще в середине 1920-х годов Выготский и другие представители его школы когнитивной психологии выработали у себя привычку формально отдавать поверхностную дань уважения Павлову» (т. 2, с. 228). На деле в середине 20-х годов у Выготского не было никакой школы (его первая научная работа датирована 1924 годом); когда школа появилась, она называлась иначе, а прославление Павлова психологами началось десятилетия спустя после смерти Выготского. Занявшись педологией, Джоравски утверждает, что ее лидер Арон Залкинд «был осужден во время террора 30-х годов», а потому его роль «в советских исследованиях умышленно игнорируется» (с. 247). На деле Залкинд оставался лидером до знаменитого Постановления о педологических извращениях 1936 года, а сразу после него умер в своей постели (о чем, надо сказать, отлично знали советские исследователи). Обзор советской науки кончается характеристикой советского науковедения как «нового светского богословия»: почему-то историк производит это невинное увлечение оттепельной поры из «инженерной психологии», которая и сама появилась в СССР только в середине 1960-х, тогда же, когда науковедение (возможно, автор имеет в виду психотехнику 1930-х, с которой науковедение имеет еще меньше связи). С фактической стороны все это либо неправильно, либо общеизвестно. Более глубокую особенность этого эссе отметил и Дэвид-Фокс (т. 1, с. 32). Власть и наука советского времени кажутся Джоравски двумя сущностями, которые борются между собой как кошка с собакой: сомнений в том, что он всегда отличит симпатичную кошечку от жуткого пса, у автора нет. За текстом стоит представление о власти как чужеродной, противной, где-то в одном месте сосредоточенной силе, границы которой определены и несомненны: представление, характерное для американских «либералов» времен вьетнамской войны и для советских интеллигентов времен «оттепели». Далее сущности множатся, что непременно следует за такого рода представлениями: сами партийные идеологи представлены как «флюгеры», которые «поворачивались в ту сторону, в которую дули политические ветры», — остается спросить, кто ж на них дул. Идеи и судьбы Лысенко и Макаренко, Выготского и Марра привлекали и будут привлекать изумленное внимание историков; но искать в них будут не чей-то чужой «менталитет», но Zeitgeist XX века в его крайних и высших выражениях. Статья Джоравски кончается рассуждениями уже о современной медицине и граничит с абсурдом: «Вряд ли можно утверждать, что специалистам по лечению онкологических заболеваний удалось статистически доказать практическую пользу своих исследований в большей степени, чем это удалось представителям педагогической психологии» (т. 2, c. 241). Какое отношение имеет этот изумляющий вывод к «сталинистскому менталитету», осталось неразъясненным.
В двух дополняющих друг друга работах социальных историков речь идет о российских сословиях: у Грегори Фриза о сословиях императорского периода, у Шейлы Фицпатрик о советских классификациях, выполняющих те же функции. Интерес социальной истории к сословности понятен: наследуя марксистской традиции и борясь с ней, социальные историки заменяют умозрительное понятие класса более историчным понятием сословия, которое само принадлежит исторической эпохе. Переход от внешнего языка описания к описанию того языка, на котором описывало себя само исследуемое общество, ведет социальную историю к более широкому кругу идей и подходов. Ценное упражнение Фриза в области дискурсивной истории понятия «сословие» приводит к выводу, что оно появилось лишь в начале XIX века и, считает автор, не должно применяться к более ранним периодам. В течение века сословная система не рухнула, утверждает Фриз, но наоборот, переживала расцвет. Важную роль в обеих статьях Фриза играет эксплицитное сопоставление двух классификаций, «системы сословий» и «системы классов», которые, считает Фриз, конкурировали и сочетались в начале XX века. Фриз полагает, что с этими положениями связан «радикальный пересмотр» социальной истории императорского периода. Радикальность этого пересмотра осталась не вполне эксплицирована в его статье. Всегда было известно, к примеру, что положения о думских выборах сочетали сословную классификацию с имущественным цензом, то есть с чем-то вроде класса. Вообще, если история понятие «сословие» прослежена Фризом подробно и интересно, то история понятия «класс» опущена, и в итоге не совсем понятно, что Фриз имеет в виду под «классом»; по-видимому, не совсем то, что имел в виду марксизм, — во всяком случае не столько «класс в себе», сколько «класс для себя». В отличие от Фриза, Фитцпатрик занимается марксистским периодом русской истории, то есть временем, когда общество самым идеалистическим способом переиначивало само себя в соответствии с господствующими идеями. Она прослеживает, как власть переделывало общество с не вполне развитой (или вполне уничтоженной) классовой структурой, с тем чтобы создать такую структуру заново на основе марксистской доктрины: философия, которая не изучает мир, но создает его. Согласно выводам Фитцпатрик, паспортная система и сочетания позитивных действий с классовой дискриминацией, характерные для сталинского общества, воспроизвели сословную структуру 1900-х годов.
Фигура Мишеля Фуко зримо или незримо стоит за многими из этих рассуждений. Применительно к российскому материалу реализуются давние уже идеи Фуко о том, как власть вырабатывает классификации, необходимые для дисциплинарного управления обществом, и соответственно о том, что описание власти есть описание классификаций, какими она пользуется. Фриза больше интересует сочетание немецкой традиции Begrieffgeschichte c американской традицией социальной истории. Фитцпатрик изучает власть как продуктивную силу, которая перекраивает общество, как портной, или пасет его, как пастух (в этом смысле Фуко говорил о пасторальной функции власти), или творит его, как художник. Главными инструментами власти, вроде отвеса или даже резца, оказываются категории вроде «социального происхождения». Так социальная история преодолевает свое марксистское происхождение: от анализа общества с помошью априорного языка (типа классов) история переходит к анализу того языка, на котором говорило о себе само общество (типа сословий). Очевидно, что это переход от социальной истории к истории культуры. Все же историк социального происхождения продолжает чувствовать нужду в общих категориях и интерес к ним — нужду и интерес, которые он разделяет с исследуемым обществом. Как пишет Стивен Коткин, подвергающий эту традицию суду нового поколения, «поражаешься, до какой степени споры и категории того времени пронизывают «аналитические» работы последних лет» (т. 2, c. 252). Помещенная в этом томе ключевая глава из книги Коткина «Магнитная гора: Сталинизм как цивилизация» ставит целью реконструкцию ключевых понятий, какими регулировалась производственная жизнь традцатых годов, — производительность труда, происхождение, дисциплина и пр. Разница в том, что историк окончательно отказывается от доверия к познавательной силе этих (и любых других) понятий, зато он полон веры в их формирующую силу. «Моей целью будет показать воздействие этих понятий на образ жизни рабочих и на понимание ими самих себя». Эти понятия не могут быть сведены к идеологии, они и есть фигуры властных отношений. Коткин не только идентифицирует себя как ученика Фуко, но и (в полную противоположность позиции Энгельштейн) утверждает: «Если и была в истории ситуация, где превыше всего стояло политическое значение слов, или дискурс, то это было при Сталине» (т. 2, с. 296). Иначе говоря, в истории не было периода, более соответствующего идеям Фуко (позиция совсем не абсурдная, главным предметом самого Фуко был абсолютизм). Коткин медленно и серьезно читает магнитогорские газеты 30-х годов, заводские архивы, мемуары работавших там американцев, данные о социалистических соревнованиях и об исправительных учреждениях. Иронически сбывается мечта Максима Горького, история заводов как главное занятие новых историографов. Коткина не пустили в архивы НКВД, и его материал хоть и сказочно богат, но очень ограничен. Из заводского архива он публикует письма, которые жены магнитогорских рабочих писали друг другу, они и правда написаны новоязом. «В заключение хочу одно сказать — хорошо быть женой ударника». Однако эти письма, очевидно, писались по заказу, а может, и под диктовку организаторов соцсоревнования. Из них не следует, что в разговорах со своими мужьями эти жены пользовались тем же языком, и Коткин далек от такого вывода. Мы не знаем, как реагировала личная жизнь на чудовищную экспансию публичной сферы, понимание этой важнейшей проблемы остается для новых путешественников на Магнитную гору. Но и собственный материал Коткина вряд ли укладывается в его теоретическую парадигму. Он рассказывает, к примеру, замечательную историю о судьбе раскулаченных крестьян, отсидевших свое в Магнитогорской исправительно-трудовой колонии. Согласно классовому подходу раскулаченные считались социально чуждыми, а потому особо опасными, и они не подлежали перековке. При открытии ИТК их держали под конвоем, пропагандистскую работу с ними не проводили. Но раскулаченные вели себя смирно и работали не хуже других, а потому режим вскоре ослабили. Такой же процесс шел и на центральном уровне: серией постановлений 1930-х власти то разрешали, то запрещали восстанавливать раскулаченных, после пятилетней отсидки, в гражданских правах. Даже в умах и бумагах сталинских чиновников дискурс конкурировал с чем-то вроде практического опыта. Если бы не так, предметы этого исследования, город и цивилизация, не прожили бы и месяца. Работа органов структурировалась и питалась социальными категориями, но мириады практических вопросов решались иной, прагматической логикой проб и ошибок. Для понимания этой игры Фуко кажется мне недостаточным, его надо скрестить с Уильямом Джеймсом.
История местной культуры оказывается историей синтетической. В ее рамках можно и нужно рассказать обо всем, от хозяйства до семьи — и конечно, все время о политике. В полной мере это влечение к локальной истории как истории тотальной реализовалось в книге Катарины Кларк «Петербург: Тигель культурной революции» — на мой взгляд, лучшем исследовании ранней советской истории, когда-либо написанном на любом языке. Здесь представлен перевод одной из глав, посвященной 1925 году; я в свое время (в «Звезде» в 1997 году) представил перевод другой главы этой книги, но в целом ее до сих пор нет на русском. Литературовед по узкой специальности, автор книг о советском романе и о Бахтине (и кажется, единственный неисторик из авторов обоих томов), Кларк легко переходит от истории к литературе, театру и прочему, а отсюда возвращается к истории, строя нечто вроде социологии (или даже этнографии) определенного места в определенное время. Неспроста важнейшим, как мне кажется, теоретическим ориентиром для Кларк остается социолог Эмиль Дюркгейм. В течение многих десятилетий эта книга будет источником для ссылок, образцом для подражания и вообще моделью для культуральных исследований. Обо всем этом нужно судить, читая книгу, отдельные главы разрывают общий сюжет и не кажутся цельными. Остается дивиться тому, что издательский бум последних лет пропустил это восхитительное сочетание культурной сензитивности, фактического знания и нарративного мастерства.
Все же хорошо обученных историков по-прежнему тянет к большим трансиндивидуальным категориям, хоть их усилия и оказываются направленными на их разоблачение. Как показывает Юрий Слезкин в статье «СССР как коммунальная квартира», общество развитого сталинизма, считая себя свободным от социальных конфликтов, сделало национальность единственно значимым различием между людьми. В этой области Советы достигли удивительных, хорошо забытых пределов, которые с удовольствием демонстрирует Слезкин; но он выявляет и преемственность национальной политики от Ленина до Горбачева. Текст Слезкина (1994) в его собственном переводе с английского оказался написан языком новейшей русской журналистики, насмешливым и лаконичным: лишнее свидетельство того, как сблизились между собой два мира (а также и того, что хороший автор все же лучше хорошего переводчика). «Культура Великого перелома была безродной, переменчивой и карнавальной. Старики вели себя как подростки, дети вели себя плохо, женщины одевались как мужчины (но не наоборот), классы менялись местами, слова теряли смысл. <…> «Великое отступление» 1930-х годов было местью буквального смысла <…> Сила притяжения крепила здания к фундаменту, крестьян к земле, рабочих к фабрикам, а советских людей — к СССР» (т. 2, c. 356). Работа Слезкина поражает богатством, адекватным самому материалу: административная забота о 192 языках, народах и культурах породила немало интересного. Власть порождала, расчленяла и вновь монтировала языки и территории, буквы и судьбы. При этом она действовала не вполне в понятных интересах, потому что главным интересом власти является сохранение власти, а между тем именно национальная политика Советов, показывает Слезкин, привела их к краху. Вообще национальная политика Ленина и первых десяти лет Сталина — ненависть к «национализму больших народов» и странная, почти извращенная любовь к малым нациям — оказалась блестяще описанной, но никак не объясненной. Слезкин также начинает свою повесть со ссылок на ленинские речи о великодержавии и шовинизме, как начинал и сам Сталин. Всякую заботу о теории Слезкину заменяет почерпнутая им у большевика-национала (не путать с национал-большевиками) Варейкиса метафора коммунальной квартиры. Сравнение работает замечательно: что для Варейкиса было обещанием великого будущего, для нас стало символом отвратительного прошлого. Все же и после перечитывания Слезкина остается интересным, чем патернализм большевиков в отношении чукчей или курдов отличался от довольно сходной политики таких современных государств, как США или Канада, в отношении эскимосов или индейцев. Разница в том, что либеральная политика в отношении национальных сообществ сочеталась с террором на уровне живых индивидов; но смысл такой политики все же нуждается в объяснении. По-видимому, внутренние действия большевиков, оберегающие и даже преувеличивающие национальные различия, были частью внешнего проекта мировой революции. Будущие действия в отношении соединившихся пролетариев всех стран, будь то немцы или индусы, отрабатывались на примере украинцев и казахов; завидная судьба таджиков и армян должна была показать угнетенным народам Востока и Запада, что большевизм есть не русская экзотика (все равно именно так его воспринимали даже сочувствующие), но универсальный проект. СССР был большим миром, и порядки в нем сразу устанавливались такие, какими они будут в мире еще большем: проект скорее троцкистский, чем сталинский, и устарел он соответственно. Последующие шаги — бюрократизация республиканских элит, изобретение ими национализма для легитимизации власти и в конечном итоге их эмансипация — поддаются анализу в веберовских терминах, привычных для анализа национальных государств. В отношении первого десятилетия советской власти эти термины плохо работают, но Слезкин делает это почти незаметным.
В конце XX века американская наука была так занята третьим миром, что стала забывать о существовании второго. Между тем это был большой мир, шестая часть суши, 192 языка, много наук и искусств. Второй мир видел царевича Алексея с Ефросиньей и генерала Ермолова, «женатого» на трех мусульманках; он создал старообрядцев, финансировавших революцию, и коммунистов, придумавших якутскую азбуку; он знал волостной суд и педологию, он сражался с деревянной ложкой и построил Магнитогорск. Второго мира больше нет, остались только первый и третий. Тем важнее его новая история, требующая все того же, старого сочетания ученого знания и авторского мастерства.