Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
СПб.: Пушкинский фонд, MMI [2001]. 280 с. Тираж до 1000 экз.
Рецензировать избранное, итог четвертьвековой работы поэта — занятие выигрышное и в то же время рискованное. Каждое суждение приобретает свойство опасной окончательности. Надо постоянно напоминать себе, что и самому поэту, и моим мыслям о его творчестве предстоят еще метаморфозы.
От этих метаморфоз не застрахован самый стабильный и самодостаточный автор. Но в случае Цветкова они являются, похоже, единственно возможной формой существования поэтического «я». Можно сказать, что путь Алексея Цветкова — пример того, как глубоко могут изменяться отдельные элементы поэтики с сохранением при том в неприкосновенности стержня, основы поэтической индивидуальности (в самом что ни есть старомодном, добартовом смысле).
Цветков начинал в группе «Московское время». В группе, чьи эстетические принципы можно охарактеризовать такой формулой — «шестидесятничество без/после шестидесятых». Без шестидесятых — то есть без хмеля от некоторого житейского раскрепощения, без жадности и сверхчеловеческой восприимчивости к любой культурной информации. И все же шестидесятничество — поэтика исповеди, прямого монолога, прямой оценки окружающего. Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев, Александр Сопровский, выйдя из этой поэтики, по-разному поэтически сформировались и достигли разных творческих результатов (Гандлевский — наиболее значительных). Но природа их творчества никогда принципиально не менялась — да и индивидуальная стилистика каждого из поэтов тоже. Гандлевский 1999 года делает то же дело, что и Гандлевский 1974 года — хотя, понятно, гораздо качественнее. С Цветковым все сложнее.
Начать с того, что и в начале пути он заметно отличался по своему эстетическому диапазону от своих друзей. Наряду с «исповедальной лирикой» (стихотворение «448-22-82» — редкий пример прямого интимного высказывания, любовного признания, лишенного универсализирующего холодка, общечеловеческого «второго плана» — и при том не раздражающего) или с подражаниями Бродскому (характерно, что узнаваемая интонация проскальзывает прежде всего в стихах на смерть Набокова: «Вешенский Сцевола в варежках из азбеста/ в вечном огне поворачивает блины») у него появляются и тексты, близкие к другой расцветавшей в те годы в Москве школе — метареализму:
Бредит небо над голым полем,
И дорога белым-бела.
С обезглавленных колоколен
Отлетают колокола.
Опадают, раскинув руки,
И по ниточкам звездных трасс
Одиноко блуждают звуки,
Забинтованные до глаз…
Если нет ясности с ориентацией среди литературных школ той эпохи, то еще сложнее с предшественниками. То вдруг зазвучит нота доминировавшего в ту эпоху Мандельштама:
…Надо сделать прямее и чище,
Дорожа наступающим днем,
Невысокое наше жилище,
Чтобы ветру понравилось в нем.
(Интонация «Восьмистиший», не так ли? — Этот ветер, которому так надо угодить, тот самый, что «лепет из опыта лепит»); то вдруг поэт присягнет гораздо менее востребованному его поколением Пастернаку («Генеалогическая баллада»); то очевидна отсылка к одическим вещам Заболоцкого конца 1930-х:
Огромной ночи тушу носорожью
Вдруг хохотом безумным потрясло…
— а вот уж и Заболоцкий «Столбцов»:
Так давайте дружным хором
Песню детскую споем,
Как летает птица ворон
В тонком воздухе своем.
Не хочу ли я сказать, что ранний Цветков — эклектик? Пожалуй, да, именно это я и хочу сказать, но с одним очень важным уточнением. Это — эклектизм, который не воспринимается как недостаток; этот эклектизм является естественнейшей формой существования данной поэтической индивидуальности в данную эпоху, по определению вторичную, «перелицовочную». Что интересно: в книге избранных стихотворений Цветкова, составленной пять лет назад Сергеем Гандлевским, последний, разумеется, подобрал ранние стихи собрата по своему вкусу, а вкус большинства поэтов, что ни говори, определяется их собственной практикой. Эклектики при таком подборе стихотворений почти не заметно. И тем не менее первая половина той книги производит куда менее яркое впечатление, чем начало книги «Дивно молвить».
К сожалению, в «Дивно молвить» не вошло и стихотворение уже зрелого периода, содержащее беспощадно-отчетливую самохарактеристику:
нет не полюса я покоритель
отменить эту песню пора
я чужого труда повторитель
пристяжной арендатор пера
жилярди у ворот казакова
в нетерпенье покуда сгорят —
чтобы понять эти стихи, надо знать историю архитектурных достопримечательностей Москвы. Архитектор Матвей Казаков построил здание Университета. Граф Ростопчин сжег его вместе с остальной Москвой, способствовав ей много к украшенью. Архитектор Дементий Жилярди восстановил Университет, кое-что заменив (положим, ионический портик — дорическим), что-то переукрасив. Русский неомодернист второй половины XX века — это Жилярди, послепожарный реставратор-модификатор; но —
что бы пел казаков с пьедестала
неживой попугай на жерди
если б кровь его течь перестала
из разорванных жил жилярди
Это смирение и эта гордыня паче смирения особенно привлекательны на фоне нынешней литературной ситуации, когда среди стихотворцев нового поколения, кажется, стыдно становится не претендовать на «радикализм» и не констатировать каждые пять лет «тотальную смену эстетических парадигм», при том втихую перелицовывая и перепевая теперь уже неомодернистов шестидесятых-восьмидесятых годов. А тогда, в те годы, вторичностью по отношению к Большой Культуре (тому, что мыслилось тогда Большой Культурой) почти гордились: ведь она была знаком освобождения от провинциализма «совка», формой сопротивления ему. Но личностный, житейски-эмоциональный опыт поэта был неизбежно «советским». Это противоречие нужно было как-то разрешить. Можно было вернуть билет в горние высоты ради полноты эмоционального контакта с окружающим бытом (сохранив от освоенной экстерном Большой Культуры только стихотворческое умение и незлобивую усмешку в адрес провинциального мира и себя в нем). Это был путь Гандлевского. Можно было уйти в абсолютную анонимность суггестивной лирики, пользующейся подчеркнуто бедным, книжным языком, в рафинированную образно-музыкальную вязь. Это был путь Ивана Жданова. Было и множество других путей, в том числе, быть может, и более плодотворных, но я упоминаю только тех поэтов, с которыми Цветкова осмысленно сравнивать, в пространстве между которыми располагается его поэтика. В его стихах нет «я», обладающего увесистой и подробной биографией, трудовой и сексуальной (не случайно вещи тех же, видимо, лет про романы с наркологом и ухогорлоносом в «Дивно молвить» тоже не попали). Но стихи эти не безличны. Голос, звучащий в них, принадлежит «человеку без свойств», в последнюю минуту, с огромным напряжением обретающему идентичность.
Я не Лот спиною к Содому,
Что затылочной костью слеп.
Я трава поверникдому,
Вспомнидруга, преломихлеб.
Таков был ранний Цветков. На рубеже восьмидесятых, в книгах «Состояние сна» и особенно «Эдем» его поэтика заметно изменилась. По-видимому, это было как-то связано и с изменением внешних обстоятельств (эмиграцией). Но, конечно, причины изменений носили прежде всего внутренний характер.
Вот одно из характерных стихотворений Цветкова «второго периода»:
под родительский кров возвращаются сны прямиком
словно стая коров перешедшая вброд рубикон
перелетные сны переметные дни без числа
в календарных как совесть набросках бумага честна
эта крестная высь эта мазь эта легкая ось
вологодская рысь костромская сова переделкинский лось
под родительским кровом коров моровые гробы
наблюденье земли челобитье у каждой травы
черногубая речь червоточина в каждой башке
ледовитая лета и все мое детство вообще
Эти стихи, так же как и более ранние, вообще говоря, сплошь построены на чужих интонациях… Прежде всего — позднего Мандельштама («в календарных как совесть набросках бумага честна…» — ну конечно). Но «стадо коров, перешедшее вброд Рубикон» — это уже не Мандельштам. У Мандельштама, даже у позднего, Рубикон могут перейти овцы, козы, волы — но не коровы. Этого ему не позволил бы культурологический слух. Перед нами как будто та же, что прежде, изящная эклектика. Но тело стихотворения разорвано на атомы (не случайно отсутствие знаков препинания — это не игра в расчете на синтаксическую догадливость читателя, как у Кривулина, скажем, здесь в самом деле синтаксическая ткань разорвана). Каждый такой атом, лишенный связи с другими, может выжить только как цитата. Он и читается как цитата. А последнее полустишие отсылает как будто к другим, «своим», «верным» словам о том, что, оказывается, было темой предложенного выше коллажа.
Коллажной техникой в последние десятилетия пользовались многие поэты. Но, во-первых, у них — от Льва Лосева до Всеволода Зельченко — это были прямые, вербальные цитаты; во-вторых, фокус в их случае, как правило, в том и заключался, что чужими словами делалось внятное и отчетливое высказывание от первого лица. А у Цветкова своя вроде бы речь поворачивается так, что становится очевидной ее цитатность и, значит, заведомая неаутентичность.
Но это не значит, что сказанное аннулируется, превращается в фикцию.
протяни онемевшему небу
тишины неуместную весть
святый боже которого нету
страшный вечный которого есть
одели моисеевой кашей
загляни в неживые глаза
пуст ковчег зоологии нашей
начинать тебе боже с аза
на постройку ассирий и греций
в лабиринте других парамеций
возводить карфаген и шумер
вот такие стихи например
Так кончается самое, может быть, сильное и трагическое стихотворение Цветкова — и последняя строчка не делает его менее трагическим. Она подвергает сомнению высказывающее, а не высказываемое. Наличный результат работы, а нее ее цель. А начинается это стихотворение так:
мы стихи возвели через силу
как рабы адриановы Рим
Стоическое мужество «последнего римлянина» на пороге нового варварства? Того еще римлянина — «раба Адрианова». Каково жилось рабам Адриана, грекофила, строителя, любителя Антиноя, сдирателя заживо кожи с неуступчивых еврейских законников? Вот такие стихи — а какие, собственно, можно писать в осажденном городе, когда в ворота уже стучит вандальское бревно? Или — на греко-римской изысканной каторге?
А вот как заканчивается другое стихотворение (почему-то у Цветкова хочется цитировать именно заключительные строфы):
ты была словно краткий плен
больше нет тебя мэри-энн
мы впотьмах потеряли связку
заблудились в печном дыму
и до нас сочинили сказку
про герасима и муму
Закончить стихи о любовной разлуке сравнением своего чувства с чувством Герасима к Муму — что это? Ироническая дискредитация лирической эмоции, чуть не олейниковский ход? Но что подлиннее любви Герасима к Муму? Только вот об этой любви нельзя говорить с пафосом; и она не совсем «человеческая», ее субъект оказывается таким странным, как объект. Что-то напрямую связывает эти строки со стихотворением о жалости к тонущей кукле, с которого начался в русской поэзии XX век.
Но… Есть несчастливые поэты, которые, пасясь на небольшом участке, в конце концов вытаптывают всю травку, и что ж им остается, как не идти дальше? Благополучный путь их экономных собратьев, способных всю жизнь честно пить из своего стакана, для них закрыт. А при чтении Цветкова, честно говоря, то и дело возникает ощущение «вытоптанной травы». Такое ощущение возникает и на последних страницах «Эдема».
Видимо, и сам поэт ощущал необходимость очередной смены (или расширения) языкового и тематического диапазона. Не случайно вперемешку со стихами в «Эдеме» идут немудрящие рассказы в прозе про детство в провинциальном городке — те, быть может, конкретности биографического опыта, которые от стихов остались, ими не были востребованы. «А Таня Малышева работала в областной редакции и была неимоверно толста, несмотря на красивое лицо. Она считала себя диссиденткой и все время играла в конспирацию, но редактор требовал, чтобы она вступила в партию. Ей хотелось любви, она давала практически всем». Ну что это такое! Плосковатая хармсятина. Но потом вдруг оказывается, что автор (и один из героев) этих рассказов — другой Цветков, никуда из этого городка не уехавший, работающий диспетчером на стекольном заводе. Стихотворное послание того Цветкова этому из «общего давно» дополняет эту совершенно самостоятельную книгу, дисперсно рассыпанную по последним ста страницам книги Цветкова-американского. Ощущение действительно такое: будто случайно брошюрованы странички из другой книги другого автора (тем более что «другой Алексей Цветков» в последние годы в русской литературе и впрямь появился).
Что касается Цветкова-первого, то его поиски в девяностые годы также во многом были связаны с прозой. Но немногочисленные опубликованные после «Эдема» стихи бесспорно привлекают внимание. В них и в самом деле есть нечто принципиально новое по отношению к прежней поэтике (или точнее — прежним поэтикам) Цветкова: предельно сгущенная вязь, жаркая кузня-кухня, где в соках и смолах варится сам-язык, где уж и цитат никаких не различишь:
в самой таволге дремной хитро бы
буровая известна дыра
тружаки подземель углеробы
темень тьмущую жмут на-гора
Это — путь. Но Цветков сделал по нему пока слишком немного шагов. В зрелом возрасте люди вообще ходят медлительней. Подождем с суждениями.
Вот, однако, одно обстоятельство, свидетельствующее о важности для Цветкова этих незаконченных на нынешний день поисков. Последний цикл, включенный в том избранного, называется «Mirabile dictu». Не надо быть большим латинистом, чтобы увидеть: название всего собрания — точный перевод этих слов.
Валерий ШУБИНСКИЙ