Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 3, 2001
Мы можем сказать, что сновидение
галлюцинирует, замещая мысли словами…
З. Фрейд
Продолжая мысль Фрейда своими словами, мы также могли бы сказать, что философская или, иначе, — «интеллектуальная проза» 1, функционирует, подчиняясь тем же законам сновидения, замещая мышление воображением, логику — риторикой, понятия — образами, «мысли — словами». Работа читателя сближается здесь с работой психоаналитика: сквозь лабиринты метафор и ложные сюжетные ходы ему необходимо пробиться к «идейной» реальности более высокого порядка. При этом художественная ткань оказывается лишь поверхностью, скрывающей или, точнее даже, — прикрывающей интеллектуальную глубину, прозаическая форма становится симптомом «болезни духа», подчас смертельной и для автора (пациент здесь скорее мертв, чем жив), и для читателя, и для самой прозы. Относительно недавний читательский опыт вызывает в памяти «Маятник Фуко» У. Эко или «Мантиссу» Д. Фаулза.
Возможное ожидание от прозы известного ученого и философа почти по необходимости ассоциирует ее с уже знакомой читателю традицией «интеллектуальной прозы» и подсказывает стратегию ее восприятия. Однако случай Пятигорского выпадает из этой практики, и дело здесь не в более высоком качестве его (Пятигорского) «интеллектуальности» или прозы. А дело в том, что слова в его прозе не замещают мысли, проза не редуцируется к риторическому деиксису к философии, иными словами, проза философа не является в данном случае привычной философской прозой 2. «Во сне все буквально», — на первой же странице (с. 5) утверждает рассказчик первого сна — «Академик», — казалось бы идя наперекор не только психоанализу, но и всей традиции герменевтики сновидений 3. И это при том, что записи снов (а автор настаивает, что это записи реальных снов, что, впрочем, неважно) полны сексуальной символикой, буквализирующейся в любовных похождениях героев и в «заветной» лексике, и реализуют таким образом желание далекого от смущенной мины автора. Если само сновидение реализует желание сновидящего, то их запись в свою очередь реализует желание автора; если первое связано с «универсальным означающим» и манящей его женской фигурой, то второе связано с фигурой иронии, позволяющей автору дистанцироваться от ожиданий своих потенциальных читателей, а его прозе избежать уготовленной ей «интеллектуальной» судьбы. Утверждая буквальность сна, Пятигорский утверждает самостоятельность своей прозы по отношению к своей же собственной философии. В коммуникативном пространстве, возникающем между двумя регистрами письма, философия не является обязательным контекстом для восприятия прозы (он желателен, но не необходим), скорее наоборот, проза выступает художественной аналитикой экзистенциального претекста самого философа и истоков его философствования.
Итак, «Рассказы и сны» — новый сборник рассказов и… снов А. М. Пятигорского. Вначале о снах. «Сон, в отличие, от несна, нельзя ни продолжать, ни развивать. Его тема — всегда в нем самом» (с. 15). Возможно, сон действительно нельзя ни продолжать, ни развивать (хотя собственный опыт показывает, что продолжать сон можно, если продолжать спать), но проинтерпретировать его точно можно. Среди тем вошедших в сборник снов — сексуальность и страх, техника психоанализа (иронично обыгранная во сне, — «Конец ученичества») и тактика рассказа (прежде всего, — «В другой компании»), история поколения и судьба принадлежащего к нему философа. В каком-то смысле темой этих «снов» (под «сном» в данном случае понимается жанровая характеристика тестов) являются сами сны, которые могли бы присниться кому-то другому, но должны были присниться именно за- или на/писавшему их автору, искусство которого заключается в осуществлении постоянно возобновляющегося и взаимообратимого перехода от сна к его истолкованию, то есть от сна к «сну». Это движение воспроизводит некий архетипический для всего творчества Пятигорского механизм перехода от мышления к рефлексии; в уже опубликованных им романах [«Философия одного переулка» (1989) и «Вспомнишь странного человека…» (1999)] этот механизм актуализировался в переворачивании канонического позитивистского отношения между историей и вымыслом: смысловую полноту история приобретала в рамках фиктивного сюжета о поиске исторического смысла, в то время как «реальная» история дефеноменологизировалась, наделяясь статусом иллюзии сознания, — фикции. Тот же рефлексивный сдвиг осуществляется и внутри собранных в сборнике «снов» (философская рефлексия не останавливается даже в тот момент, когда сам философ спит!). «Буквальным», то есть обладающим некой далее не редуцируемой реальностью оказывается у Пятигорского именно сюжетно оформленный символизм сна, в котором откладываются не столько сами исторические (resp. биографические) события, сколько их рецепция, мышление о них; то же, что принято называть «историей как таковой», рассыпается на отдельные и к тому же стершиеся языковые метафоры.
«Так или иначе то, что я видел прошлой ночью, было выдавлено на поверхность сна именно страхом моего поколения быть оставленным на произвол судьбы, все равной какой» (с. 6). Вопреки утверждению Фрейда о том, что сновидения служат желанию продлить сон вместо того, чтобы проснуться, «Рассказы и сны» служат скорее пробуждению от кошмара Истории, субстантивировавшейся в сознании тех, для кого допросы, лагеря и война прошли под знаком уверенности в том, что они были активными участниками или жертвами общего и объективного исторического процесса. Опыт Империи убеждал в том, что смысл индивидуального существования является функциональным производным от приобщенности субъекта к коллективному телу, отправления которого и есть проявление исторического движения; судьба Империи была золотым запасом обеспечивающим реальность личной судьбы. Причем еще более травматичной оказалась даже не сама актуальность этого предельно травматичного исторического опыта, а утрата его актуальности, перемещение его из исторической в биографическую сферу. Само мышление об истории как о «месте», в котором мы все (в)месте находимся, и есть тот посттравматический фантазм, который преследует автора, переходя из сна в сон, из рассказа в рассказ, из романа в жизнь, из жизни в философию и обратно. Именно такое историческое сознание заставляет переживать эмиграцию тогда и распад Союза сейчас как отпадение от истории: перемена места воспринимается им как перемена участи. Испытываемый повествователем (допускаю, что и автором) страх («Никто не хотел быть оставленным на произвол судьбы ни наяву, ни во сне» — с. 5) — неотъемлемая черта поколения, выросшего в эпоху Империи, в которой «судьба человека» была гарантирована конституцией и зафиксирована в литературе.
Разоблачение этого субстантивированного и спациолизированного фантазма истории, в языке которого империя — история — судьба образуют некий квазисинонимический ряд (на место первого терма можно подставлять любой другой субстантивированный концепт: Абсолютный дух, экономическая формация, нация, эпоха и т. д.), является одной из основных тем в творчестве Пятигорского: от рецензируемых «Рассказов и снов» до «Мифологических размышлений», написанных на материале древнеиндийской мифологии 4. Собственно фиксация автора именно на этом тематическом топосе и демистифицирующий пафос (в античной трактовке этого понятия), так или иначе всегда присутствующий в его разработке, и выдает принадлежность Пятигорского к поколению, чьей судьбы не без успеха пытаются избежать его герои.
Его герои учатся и учат жить, не принимая в расчет давления великих эпох и величественных нарративов, высвобождая порожденный ими страх в собственных снах и рассказах 5. И пройденные ими уроки обладают не только ценностью медицинского анамнеза, свидетельствующего о характере исторического психоза конкретного поколения, но и неким актуальным значением. Облегченный выдох постмодерна об окончательном исчезновении метанарративов кажется даже не то чтобы преждевременным, а просто несколько наивным. Как замечает герой одного из «снов» («Конец ученичества»), цитируя при этом «…из Эндрю Андерхилла: «Каждый попадает в ловушку по своему размеру, но если ты случайно попал в капкан для слонов, не думай, что ты на свободе»» (с. 21). Напротив, рассказы, создаваемые героями Пятигорского (включая и его собственные рассказы), заменяют безнадежность ловушки увлекательностью лабиринта, построенного таким образом, что даже в случае удачи рассказчик всегда попадает в другое место, нежели то, в котором он начинал движение, более того, это всегда не тот же самый рассказчик. Рассказчик оказывается одновременно и строителем лабиринта и его пленником. Его искусство заключается не в достижении — посредством рассказа — иллюзии обретения прошлого, а в указании на факт преображения этого прошлого в рассказе о нем: совершенство репрезентирующего историю perfect’а разоблачается в совмещающей различные временные планы и внутренне парадоксальной структуре future-in-the past. Функция рассказа — инициировать не возвращение прошлого, а скорее — освобождение от него; идентичность рассказчика понимается в этом случае не как примирение его прошлого и настоящего, а как ускользание от прошлого, диктующего заданный им финал. Змея, пытающаяся укусить себя за хвост, превращается в ящерицу, которая свой хвост отбрасывает, — метафора оборачивается метаморфозой. Так, рассказы и сны, порожденные страхом быть оставленными на произвол судьбы, «без истории», становятся рассказами и снами об этих страхах. Производимый ими терапевтический эффект заключается в утверждении того, что история — это «праздник и… похмелье, которые всегда с тобой». Если историю и можно мыслить как «место», то только как мыслимое «место», то есть как «место, расположенное» в сознании мыслящего. К этому выводу и приходит герой рассказа «Ублюдок Империи»: «…для меня она (Империя) стала кончаться раньше, чем для вас, то есть когда стало кончаться мое мышление о ней» (с. 82).
В этой точке сходятся историческая судьба поколения и, в интерпретации Пятигорского, судьба философа как такового. Однако, если его (и не только его, возможно, любому) поколению пришлось «отпасть» от привычного исторического контекста (образа жизни: слов и вещей) по необходимости, философ должен совершать это отпадение добровольно или, иначе, — по необходимости своей философской судьбы. Характер философа определен типом его мышления. Как формулирует один из героев последнего рассказа сборника («Багряные отблески») эту черту, обращаясь к alter ego автора: «…вы все время отпускаете от себя объекты ваших желаний, оставляете ваши намерения, забываете о ваших целях и они — отпадают. А не хотят отпадать, тогда вы отпадаете» (с. 120). Здесь проза Пятигорского бросает экзистенциальный отсвет на его философскую позицию, историзирует ее основания, выявляет ее мотивированность ситуацией (характерным для его поколения травматическим опытом), но одновременно и являет собой новый виток рефлексии.
«Отпадение от объектов желаний» (от некоего locus amoenus или собственного нарциссического образа) означает для Пятигорского возможность мыслить, а мыслить для него возможно только из другого места, нежели место, в котором находится мыслящий. Отсюда и появление прозы, казалось бы, факультативной для давно известного ученого («Взрослый человек, а туда же!»). Просто проза — это еще одна возможность писать из другого места, нежели место, из которого он философствует; ее появление продиктовано логикой его философского мышления. Если проза, как уже было сказано, историзирует позицию философа, то последняя антиципирует возникновение первой. Поэтому проза Пятигорского — не иносказание, она — Другое его философии.
«Чтобы писать об Истории, мне надо было отказаться от московского жаргона детства и юности и освободиться от привычного стиля повествования о событиях и людях имперской эпохи. Язык и стиль — две совсем разные вещи. Они различны, как природа и воля. Сменить стиль столь же трудно, как изменить раз и навсегда принятому решению» (с. 62). Несколько перефразируя, можно сказать, что язык и стиль различаются как природа и история. Язык — как меняющийся за окном ландшафт, наблюдаемый из окна трансевропейского экспресса, он может меняться, как меняются предупредительные надписи на станциях следования поезда. Языки — разные, смысл — один и тот же. Стиль же — это сам способ выражения, причем единственный способ выразить определенное содержание, что и как оказываются здесь тавтологичны друг другу. Язык — ландшафт: ты его наблюдаешь и при этом находишься внутри него. Стиль — оптический прибор, сквозь которой ты этот ландшафт наблюдаешь, но уже ему не принадлежишь. Сквозь одно стекло виден меняющийся пейзаж, другое лишь отражает тебя самого и надвигающуюся из глубины коридора напряженную фигуру проводника, несущего зараз восемь стаканов чая в руках и пытающегося демонстрировать при этом легкую непринужденность и даже некоторый артистизм. К третьему — хочется просто прижаться лбом и закрыть глаза. Четвертые — напоминают зеркала в комнате И. И. Обломова, которые «…вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память», или, дополним И. А. Гончарова, — для «записывания» снов и рассказов.
Находиться где-то еще, нежели место, где ты уже и так находишься, есть безусловная роскошь в бытовом плане, риторика — в плане языка и… необходимость — для философа. Судьба философа связана с постоянным усилием, предпринимаемым им для избежания собственной судьбы. В этом смысле проза Пятигорского — еще одна попытка избежать судьбы философа Пятигорского, однако в этих попытках и реализуется, как кажется, его философская судьба.
Илья КАЛИНИН
1 Это часто встречающееся (в том числе и в редакторской аннотации к рецензируемому сборнику рассказов) определение — «интеллектуальная проза» — по своей бессмысленности может сравниться лишь с таким своим кинематографическим аналогом, как «Кино не для всех».
2 «Философская проза» — характеристика, которой следовало бы определять не философию в прозе (как это принято), а философский дискурс как таковой.
3 Противоречие это снимается, если учесть, что символический смысл образы сновидения приобретают исключительно в процессе его толкования; до интерпретации, то есть в самом сновидении все, действительно, абсолютно буквально и равно самому себе.
4 Ср. также: «Я поставил под сомнение само существование понятия «истории» как «места», где происходит автоматическое распределение во времени причинно-следственно связанных фактов и обстоятельств и где происходит игра спонтанных сил, личностных и внеличностных» (Пятигорский А. М. О психоанализе из современной России // Пятигорский А. М. Избранные труды. М., 1996. С. 122). Отрицание тождественности местонахождения и включенности в историческую ситуацию демонстрирует само название статьи. Находясь в Лондоне и публикуя текст в Турине (первая публикация в журнале «Россия / Russia» в 1977 году), Пятигорский называет свои «Буддистические заметки» — «О психоанализе из современной России». (Приведение данного философского контекста обусловлено не необходимостью понимания прозаического текста, а необходимостью, продиктованной жанровой природой рецензии.)
5 «Тема моих занятий сейчас, — говорит герой первого «сна», — роль страха в формировании сюжетов литературных произведений» (с. 8). В то время как рассказчик «сна» сообщает, что возникновение этого сновидения вызвано страхом (см. выше), пространство самого сна оказывается местом, в котором герой страха не испытывает. Сон или литературный сюжет являются местом, куда вытесняются страхи, но их концентрация в них лишь способствует их рассеиванию. Превращения сна в рассказ — технология борьбы со страхами. Здесь техника психоанализа соприкасается с искусством рассказчика.