Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2001
Это запись неудавшегося интервью; вернее, двух неудавшихся интервью, растянувшихся примерно на восемь часов и несметное количество чашек кофе. Однако неудача эта, возможно, несет печать иронического успеха, поскольку частично передает, я надеюсь, парадоксальную и ускользающую (чтобы не сказать неуловимую) природу человека и его книг.
Когда Глеб Морев попросил меня взять интервью у Уолтера Абиша, я согласился, хотя меня сразу же обуяли сомнения. Уолтер Абиш: один из самых сложных американских авторов, интеллектуал и авангардист с загадочной примесью моралиста. Уолтер Абиш: родившийся в Австрии еврей, который вырос в Китае и Израиле, прежде чем окончательно обосноваться в Нью-Йорке. Уолтер Абиш: наиболее известный своим неоднозначным, нашумевшим романом о Германии (стране, в которой он никогда не бывал до написания книги), однако интересующий меня главным образом своим «космополитизмом», в частности близостью к современному кинематографу, особенно Бунюэлю и Антониони, и к философским и лингвистическим проблемам французского нового романа. Я также заготовил для него несколько сугубо «американских вопросов»: Как он выработал свой странно нейтральный, отстраненный английский стиль? Как он видит текущую литературную ситуацию в Америке? Что он думает о своем собственном в ней положении? Как мне сделать эти вопросы интересными для русского читателя? По крайней мере, я постараюсь с ним встретиться, уговорил я себя.
С этими мыслями я позвонил ему и, как и ожидал, попал на автоответчик. По своему обыкновению, я начал мямлить в пластмассовую трубку что-то маловразумительное, упомянув выход его книги на русском, мое знакомство с его русским переводчиком Виктором Лапицким (с которым он встречался год назад в Нью-Йорке) и мое желание… но к счастью, Абиш поднял трубку и положил конец моему говорению в пустоту. Первое, что я отметил, это его акцент. Но был ли то акцент? Едва приметный налет чего-то «неместного», какая-то незнакомая, но определенно приятная напевность, куда более ритмически выделенная, нежели «стандартный» американский английский. После обмена учтивостями (он был рад узнать, что я живу в Провиденсе, где он провел семестр, преподавая в Браунском университете около пятнадцати лет назад) Абиш выразил готовность дать интервью. Прозвучало, правда, одно предостережение: «Никаких диктофонов. Я им не доверяю».
«Никаких диктофонов? Но как же тогда…»
«Я буду говорить медленно, и вы сможете записать все, что я скажу».
Смогу ли я?..
Мы договорились встретиться как-нибудь весной.
В результате мы встретились дважды, один раз весной и один летом, оба раза — в Нью-Йорке, в сердце района, где Абиш жил на протяжении многих лет: Ист-Вилладже. Это основное место обитания Абиша, пестрая амальгама богатых и бедных, студентов и поэтов, пьяниц и иностранцев. Здесь он чувствует себя дома, и здесь, как он сообщил мне, «я встречаю некоторых лучших своих читателей. Они просто подходят ко мне на улице». Я узнал Абиша по его фотографии; в частности, по детали, поражающей всякого, кто видит его впервые: повязке на глазу. В 1960-м ему был поставлен диагноз: неоперабельный аневризм, помимо постоянной, на всю жизнь боли («Иногда по утрам бывает трудно просто-напросто встать с постели»), стоивший ему полноценного зрения. Хотя и заметно уставший — он полночи провел на ногах в связи с какой-то проблемой в своей квартире на Третьей Ист-Стрит, — Абиш сразу же поразил меня своей энергией, своей живостью, своим вниманием к миру вокруг себя. Его единственный глаз, вместо того чтобы ограничивать кругозор, казалось, умножает его до бесконечности. Не успели мы сесть, а он уже рассуждал о спорной книге, приковавшей к себе его внимание: отчете о недавних археологических раскопках в Израиле, обещавшем подвергнуть радикальному пересмотру наше понимание ветхозаветной истории, ее отношения к Библии и к сегодняшнему политическому дискурсу Израиля. Судя по всему, занимало его главным образом не столько ее содержание — хотя описание негероической древней Иудеи не могло не дразнить его воображение, — сколько восприятие книги: каждый читал ее в свете своего личного или идеологического «желания» того элемента «полезного прошлого», который наиболее соответствовал теперешним нуждам. Я как-то сразу почувствовал, что говорит Абиш не только об Израиле, но и о Германии, об Америке, а возможно и о себе. Как выяснилось, я не ошибся; ибо тема археологических раскопок в Святой Земле постепенно свернула в сторону Германии, ее истории и тому, как восприняли немцы его премированный роман «Сколь это по-немецки». Связала же эти темы воедино в его уме, как это часто бывает с писателями, книга, над которой он в настоящее время работал: «Двойное Зрение». Книга эта, вкратце объяснил он, является попыткой вспомнить и рассказать о его становлении как писателя. (Традиционная тема, но у Абиша, я уверен, она подвергнется ниспровергающей любые конвенции обработке.) Многое в ней посвящено мучительным отношениям, возникшим у него с Германией (свой первый визит в связи с переводом его книги на немецкий язык, один бурный день в 1982 году, он охарактеризовал как «напоминающий фильм Фассбиндера, с пьяным писателем-проституткой, профессиональным игроком и степенным профессором, пришедшими встретить еврейского писателя»; второй визит, посещение Берлина в 1987-м, продлился шесть месяцев и привел к знакомству со многими ведущими немецкими художниками и интеллектуалами). Теперь стало понятно и то, как восприятие немцами романа «Сколь это по-немецки» изменило жизнь Абиша; в каком-то смысле это восприятие теперь для него — часть книги. Ибо он не только ни разу не побывал в Германии за то время, пока писал ее, но и, как он выразился, «написал роман в состоянии наивности по поводу Германии». Теперь он говорил быстро, не было никакой надежды, что я смогу за ним записывать, я едва поспевал слушать и реагировать: я бегло набросал то, что смог. Первоначально его увлекла «задача, эксперимент, попытка создать немецкость» из своей собственной головы. «Подобно лунатику, сначала я остранил себя в этой местности… Я знал, что провоцирую ошибочное прочтение, но надеялся, что не до такой степени… Книга произвела эффект вроде теста Роршаха: я хотел, чтобы она вызвала ответную реакцию на немецкость». И какую же ответную реакцию он получил?! (Я не имею в виду прием, оказанный ей в Америке: в США книга получила благосклонные рецензии и премию Пен/Фолкнер, прежде чем исчезнуть из виду…) В Германии разразилась настоящая буря, в которой перемешались возмущение, поддержка, гнев и чувство вины: множество ошибочных прочтений, поочередно то веселивших, то шокировавших… изменивших его; можно даже сказать, что большая часть написанного Абишем в последние двадцать лет так или иначе связана с этим опытом. Один такой отклик — его блистательный роман 1993 года о воображаемой Мексике «Eclipse Fever», который он охарактеризовал как «отчасти ответ моим немецким критикам», то есть «доказательство», что он не «просто» обиженный еврей, решивший «достать» Германию (обвинение, брошенное одним журналистом), а интернациональный автор, испытывающий на прочность любые формы мифологизированной национальной идентичности. Как он мне сказал: «Меня интересуют не столько евреи или немцы, сколько одежды, в которые они рядятся». («Сколь это по-русски!», воскликнул я про себя, думая о современном русском культурно-политическом дискурсе.) Вместе с тем, особенно со времени своего пребывания в Берлине, Абиш не переставал размышлять и пристально вчитываться в немифические особенности реального исторического столкновения между Германией и евреями. Вот как он его видит: «В течение короткого периода, вероятно, не больше чем сотня лет, немецко-еврейское и, в меньшей степени, австрийско-еврейское сообщество обманывало себя верой в то, что оно — часть этой страны; и тем самым добавило немцам еще больше немецкости». Он также заметил, что следит за немецкой литературой и ее дискурсом о Холокосте, дискурсом, каковой его не совсем удовлетворяет. Соглашаясь, что «мы все разделяем за прошлое равную ответственность», он обеспокоен тем, что называет «желанием немцев забыть… Им нельзя позволить переписать прошлое». Должен признаться, этот виток рассуждений Абиша оставил меня в некотором недоумении. Он написал «Сколь это по-немецки», чтобы подорвать или чтобы материализовать стереотипы? Не утверждал ли он, что его воображаемый роман о Германии был «правдив»? То, что я прочел в его романе, было набором загадок; Германия как земля укрывательства, образов, создающих реальность, языковых, исторических и сексуальных самообманов. Его ответ: «Стереотип… вот так мы и продолжаем понимать других и себя… Мы обобщаем, зондируем, спрашиваем. Мы подходим к чему-то, как мы надеемся, без предубеждения». После чего последовало признание, исполненное предубеждения, в форме, типичной для Абиша: история о шоке и остранении. Речь шла о его приятельнице, художнице из Венесуэлы, жившей в Сохо, которая пригласила его в свою студию, чтобы показать ему свои работы и познакомить со своим мужем. Он видел мужа до этого и, по его относительно смуглой коже и броской одежде, «я решил, что он южноамериканец, живущий в Сохо». Абиш ошибся, и ошибся жестоко: муж художницы оказался польским евреем, пережившим Освенцим. В ответ на собственные слова Абиша по поводу Германии этот человек рассказал с точки зрения ребенка об ужасах этого места и о том, как освобождали лагерь. История наполнила Абиша непреодолимой, сжигающей ненавистью ко всему немецкому; и тем не менее было ясно, что эта вспышка ненависти не принесла катарсиса, а, напротив, наполнила Абиша своего рода раскаянием. «Я не ненавижу немцев. И уж конечно в моей новой книге евреям достанется от меня не меньше, чем немцам».
«Но что это значит — быть немцем? — рискнул вставить я. — Является ли немец немцем и тогда, когда он справляет нужду?»
Вместо ответа он воскликнул: «Мне нравится этот вопрос» и записал его в свой блокнот, лежавший рядом с его правой рукой.
«То, чему вы противитесь у Хайдеггера, это его претензия понимать, защищать и выставлять немецкость против еврейства?»
«Чего Хайдеггер боялся, так это специфического модернизма, который может неподобающим образом обойтись с его мыслью; и он боялся, что евреи могут быть инструментом этого». Затем Абиш вернулся к истории, которая действительно занимала, тревожила его: «Он рассказал мне о русских солдатах, въезжавших в Освенцим на своих танках. Он сказал что-то вроде: «Мы, дети, столпились, чтобы их поприветствовать, мы кричали и махали русским солдатам. Но они даже не взглянули на нас: их взоры были уже устремлены на Берлин». Видите, до какой степени взрослая точка зрения окрашивает память?»
Во вторую нашу встречу, как только мы сели обедать, Абиш показал себе за спину и спросил, помню ли я сцену пожара в его «мексиканском» романе «Eclipse Fever». «Вот это место».
«Это — Мехико-Сити?»
Абиш, на этот раз более дружески ко мне расположенный, предложил: «Хотите записать это?» (Памятуя о нашей первой встрече, я, естественно, не принес диктофон.) Зато я принес письменные вопросы, числом десять, и был полон решимости получить на них ответы. Я зачитал:
«Большая часть вашей работы представляется вопрошанием, даже борьбой с тем, что можно назвать средствами литературного продуцирования: языком. Как читатель, я часто вижу, что вы исследуете способ, каким язык и традиционные литературные формы маскируют лакуны в опыте, становясь фактически средствами обмана и самообмана. Если это верное утверждение, можете ли вы прокомментировать, почему это так и каким образом вы как писатель используете литературу и ее традиции, с тем чтобы преодолеть эту тенденцию?»
Он попросил еще раз зачитать вопрос. Затем взял листок у меня из рук и прочитал вопрос про себя. Наконец, в некотором смущении, он ответил: «Я не знаю, как ответить на этот вопрос». (В завершение нашей встречи он попросил меня прислать ему все вопросы: необязательно чтобы ответить на них, а чтобы дать ему пищу для размышлений, как если бы его собственные идеи сами были экспериментальными, блуждающими, чуждыми его «я».) «Я так не пишу. Меня интересуют поверхности, а не глубины».
Что я мог сказать? Разумеется, это было правдой, он действительно писал о поверхностях — о неизбежной ненадежности поверхностей. Что, конечно же, подразумевало наличие под собой чего-то, какой-то истины.
«Противоречие — значительный элемент в моем письме, — добавил он, заполняя молчание. — Необходимый элемент. Я с подозрением отношусь к мысли, в которой нет противоречия».
Вот оно, начало, подумал я: Раскольников Достоевского. Появился шанс привнести в нашу беседу русский элемент, мою аудиторию: «Значит, вы должны любить Россию и русскую литературу?». Абиш, лаконично: «Я сказал, что необходимо противоречие, а не саморазрушение». Touchl! Тем не менее он упомянул «Записки из подполья» как одно из своих любимых произведений. Кроме того, он был знаком со Шкловским и посчитал его термин «остранение» «полезным», «способным» помочь другим понять его литературу. Затем он продолжил: «Самая важная и трудная вещь, о которой я хочу написать, это противоречивая природа человеческой природы… Западная цивилизация пыталась подавить противоречие. По правде, все упирается в Ветхий Завет. Противоречия там рассматриваются как угроза».
Позднее во время нашей встречи — на протяжении которой он сам делал заметки, творя «Двойное Зрение» в тот самый момент, когда я интервьюировал его по поводу «Сколь это по-немецки», — Абиш вернулся к моему первоначальному вопросу о языке и литературе, признав связь с проблематикой Бютора и Саррот, с деконструкцией (он ни разу не употребил слово постмодернизм) и выразил следующее соображение о языке: «Я люблю предельно прямой, почти простой язык. Язык обладает гипнотической властью. К сожалению, имеются сомнения по поводу исходного основания языка».
«Стало быть, исходного основания для вас нет, нет трансценденции?»
«Есть трансцендентная истина — магическая ДНК».
И вновь я был сбит с толку. Означало ли это, что он считает себя материалистом? Я подозревал, что это слово для него не имеет смысла; не больше, чем слово «дух». Уолтер улыбался. «Я люблю осведомленность [intelligence]. Осведомленность — превыше всего», — добавил он. Ручка выпала у меня из рук. Я понял, что настоящее интервью, интервью, которое зафиксировало бы диалектический ритм его абсолютно конкретного способа мыслить, его интеллектуальный антиабстракционизм, потребовало бы еще десяти часов и пятидесяти страниц текста.
С приближением вечера я спросил его о людях, которых он знал: о Ротко, Эшбери, Блуме, де Мане. Я спросил его об истории, о том, по-прежнему ли релевантна его «критика национальной идеологии» (мои слова): не живем ли мы в новом, постисторическом мире? Он ответил, заговорив о неразрешимых ближневосточных проблемах, и заключил: «Заглядывая в будущее, трудно быть оптимистом…» Я спросил его о современной американской литературной сцене. Абиш выразил благодарность своим читателям, радость от процесса письма и страх за судьбу своих книг. «Не знаю, существуют ли еще литературные течения…» Мы договорились встретиться еще раз осенью. Я жду этой встречи.