Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2001
М.: Подкова, 2001. 510 с. Тираж 50 000 экз.
В новую книгу Татьяны Толстой вошли ее эссе последнего десятилетия, выбранные из числа многочисленных публикаций писательницы в периодической печати (главным образом отечественной, но также и иностранной). Со времени блестящего дебюта Толстой в перестроечном «Новом мире» утекло много воды: вчерашняя дебютантка сегодня почти что матриарх отечественной словесности, классик русской новеллистики, популярный публицист, телезвезда и, как выражаются в Европе, «публичный интеллектуал». Известна Толстая и за границей, особенно в Америке, где она за эти годы пожила, поработала и попечаталась. Многие, хотя далеко не все, статьи, вошедшие в сборник, призваны выполнять функцию культурного перевода: они либо объясняют американскую культуру русскому читателю и русскую — американскому, либо описывают поездки (в Израиль, Италию и Грецию) с точки зрения искушенного и просвещенного русского путешественника. Часть эссе в книге — фельетоны, посвященные реалиям постсоветского быта и нравам наших современников — с улицы, из магазина, с телеэкрана, из модного журнала… Собственно литературных статей раз-два и обчелся — рецензия на французский роман Андрея Макина да мемуарное эссе о том, как автор в детстве знакомился с мировой классикой в русских переводах.
Нам хочется рассмотреть публицистику Толстой в нескольких аспектах: с точки зрения художественных достоинств (неоспоримых и вызывающих восхищение), как феномен журналистики (увы, не всегда взвешенной и достоверной) и, наконец, в перспективе идеологии автора — довольно цельной и, с нашей точки зрения, спорной.
Начнем с литературы. Как-то неловко хвалить Толстую за то, что она превосходно пишет. Это общеизвестно. Тут уж следует, как и поступил один рецензент, просто воспеть Толстую одическим ямбом и в пиндарических образах. Читая ее эссе подряд, невозможно удержаться от чувства, что пусть и наврано, и наворочено, но зато как хорошо, и красно, и умно, и весело — читательского удовольствия эта книга приносит массу. Литературная отладка каждого текста — набоковского качества (можно предположить, что субъективность мнений н оценок, зачастую доводимая Толстой до абсурдной крайности, — тоже дань набоковской традиции). Толстая владеет широчайшим регистром сказовых интонаций — настоянных как на русской классике, так и на интеллигентском сленге с матерком — и безошибочно сшивает в своей комически-риторической прозе прекрасное словцо со смачной издевкой, лирический минор с гражданским мажором, пародию с проповедью. Поразительны чувствительность Толстой к качеству чужой речи и ее способность осмеять носителей калеченного языка, и надо сказать, жалости к лингвистически-убогоньким она не ведает.
Сквозь фейерверк сравнений, синонимов, метафор, скрытых и комически переосмысленных цитат, каламбуров и прочих приемов красноречия автор предстает этаким магом-кукловодом, могущим своих смешных монструозно-кондовых героев и пихнуть, и погладить, и в пляс пустить: тут тебе и американцы все скопом, и Микки-Маус — их «национальная мышь», и журналисты наши глянцевые, и березовские с коржаковыми, и иерусалимский гид Эдик («Вы с Харькова? Нет? Почему? С Москвы? Вы Володю знаете?») и пр. и пр. Никакого диалога или интеллектуального обмена здесь нет и быть не может: чем обмениваться с деревянными болванчиками? Персонажи Толстой в их первобытной речевой примитивности не заслужили попыток понимания, зарисовываются они автором гротескно и гомерически-смешно. Языковая виртуозность Толстой принимает порой, особенно в статьях о современном русском языке, характер показательного выступления — вот как вы, уроды, это делаете, а вот как я могу, и дальше — собственные звучно-переливчатые иронические периоды — в назидание измельчавшему потомству. Такой стилистический нарциссизм приводит на память историю о другом Толстом, Алексее Николаевиче, как-то за умыванием якобы заявившем Бунину: «Посмотри на меня, Иван, до чего я красив, мне порой самому от этого жутко становится». Ну жутко не жутко, а завораживает.
В цикле статей с подзаголовком «Сердца горестные заметы» Толстая пародирует «волапюк» сегодняшних речевых форм русского языка — как в России («Звучал мне часто голос клевый. Крутые снились мне черты…»), так и в эмиграции («Та же люди приехали с Одессы, с Харькова, за родиной не скучают, кушают молочное, учат американский язык. Шо придираться?»). Толстая намекает читателю, что упрощение и унификация языковых форм ведут к дегенерации умственных способностей, мысль справедливая, хотя и не вполне ясно, почему примеры лингвистического кретинизма Толстая с роковой неизбежностью находит в южнорусских диалектах, подвергшихся влиянию украинского языка.
Критикуя массовое порождение дурных калек с английского (high season — не «высокий сезон», упорствует она, а «горячие деньки»), сама Толстая использует варваризмы обильно и искусно. Но вот в одном случае получился прокол, характерный для современного российского идеологического ландшафта. В статьях об Америке Толстая люто ругает «политкорректность», нигде, впрочем, толком не объясняя, что это за зверь. Уродливый сей неологизм — типичный пример дурного перевода американских идиом, который в иных случаях Толстая так клеймит. Дело ведь в том, что к корректности political correctness никакого отношения не имеет, а понимать ее должно как политическую «правильность», т. е. соответствие некоему коду общепринятых политических представлений. Этот код касается главным образом недопустимости дискриминации меньшинств, в частности словесного их унижения в публичном дискурсе. Попросту говоря, не следует называть евреев жидами, негров (или кавказцев, скажем) — черножопыми, женщин — сучками и гомосексуалистов — пидерами. Сама идея — простая и гуманная, но и в Америке, и в России из нее сделали садовое пугало — по разным, впрочем, причинам. В Америке этот код вводили в академических кругах как картошку при Екатерине; мы знаем, что из этого получается. В России же бытует представление о «политкорректности» как особого рода лицемерии и мракобесии, превратившем когда-то плодоносную североамериканскую культурную ниву в пыльный пустырь.
Именно такое понимание Америки Толстая и предлагает. «Скучно жить в Новом Свете, господа!» — восклицает она и поясняет свои сентименты такими картинами: «Скука американского провинциального города где-нибудь в Средних Штатах, — да хоть где, — Макдональдс, химчистка, бензоколонка. Картонные домики с клочками ухоженной лужайки, нелающие собаки. Пивной бар, кегельбан. В почтовом ящике — насильственно доставляемые каталоги: купи посуду, расписанную розочками; обклей внутренность посудного шкафчика самоклеющейся пленкой <…> Для развлечения купи нехорошую конфету и угости друга: через пять минут друг начнет портить воздух с нездешней силой, и вся ваша компания обхохочется». Смешно. Толстой вообще удается гиньольный юмор (в прекрасное эссе «Какой простор: взгляд через ширинку» она вводит персонажа — индийского аспиранта по фамилии Pizda, и затем то и дело возвращается к нему риторически: «Где-где. У индуса в бороде»). Тема удушающей скуки провинциальной жизни — универсальная и хорошо разработанная в литературе (помните чеховский забор с гвоздями?). Нехорошая конфета — потешная выдумка автора; бензоколонки с химчистками, действительно, куда ни глянь — но выдавать эту картинку за всеобщий пейзаж американской жизни — нечестно, ибо тут, по существу, содержится умышленный обман. В Америке есть и провинция, и бьющие энергией города, и Долина Смерти, и острова в океане, и многое другое. Чем отличается американская провинция от прочих — так это тем, что из нее легко сбежать: хочешь — кати в Нью-Йорк, хочешь — в Новый Орлеан, а хочешь — в Лондон или на Сицилию. Не требуется ни прописок, ни виз, и бензин (билет) недорог. Американцы, вероятно, самый мобильный народ в мире (что, кстати, было так симпатично Бродскому).
Аналогичным образом недостоверны другие гиперболы: утверждение, что в Америке запрещено курить во всем штате Калифорния (с. 194), — полнейшая ерунда. Разговоры о том, что главное хобби американцев — сутяжничество, тоже. Что особенно печалит — так это безответственность таких (газетных!) речей. В России, где систему судопроизводства только начали создавать, конечно надо собраться всем миром и поржать над дебильными американцами, которые все свои споры решают в суде (нет чтоб по мордасам или бандитов прислать). Ну а главный хохот должен достаться феминисткам и чернокожим. Здесь Толстой абсолютно изменяет ее обычно обостренная реакция на жлобство — и вот уже она сама потешает тех бабачащих и тычащих соотечественников, что патриотически улюлюкают в кино, когда брат-2 мудохает негров.
В порядке отступления заметим, что вообще сходства американского пейзажа в изображении Толстой с антиамериканизмом «Брата-2» многочисленны. Хотя и с «Братом-2» не все ясно. Действительно ли Балабанов представляет себе Америку таким сортиром, каким он ее изобразил, или это артистический концептуализм — объективизация образов, свойственных массовому сознанию россиян? Бог его ведает. Американским студентам, которые смотрят этот фильм, даже в голову не приходит, что балабановская Америка — это НЕ постмодернистская шутка. Пересечений с эмпирической реальностью никаких. Средний российский зритель, кажется, наоборот, принимает эту непохожую и утомительную карикатуру за последнюю правду.
Меж тем идеал, по которому мерят Америку Балабанов и Толстая, — совсем не одинаков. Для Балабанова этот идеал — новая Москва, где «все можно», для Толстой — рафинированная культурность старинных интеллигентных семей, с их атмосферой гуманитарной учености, поклонения литературному слову, чтения вслух прекрасных книг зимними вечерами, домашних учителей и семейного музицирования (см. ностальгические детали в эссе «Переводные картинки»). Трудно не согласиться с автором: в этом чудесном мирке жизнь (была) куда насыщеннее и полнее, чем у большинства обывателей, скажем, штата Айова. Однако поддерживался этот культурный уклад либо наследственными имениями с пашущими на них мужиками (до 1917 года), либо щедрыми подачками от коммунистической тирании (после). А у бездуховных айовцев не было ни того ни другого — у них была демократия. Сопоставляя два образа жизни — образованного русского барина и американского мужика, — Толстая находит, что у первого жизнь духовнее. Ну да, спорить тут не с чем. Меж тем было бы куда логичнее сравнить менталитет и жизненный уклад нашей старинной интеллигенции и издавна богатых семей американского северовостока; тогда сходства перевесят различия: там вы найдете знакомое и любимое — чтение классики, и домашних учителей, и языки, и деньгами мысли особо не заняты, и идеализм в их молодежи очень развит — в университете она будет изучать не бизнес и зубоврачебное дело, а итальянский ренессанс или Толстоевского.
Человеку русско-советской культуры, взращенному на взрывчатой смеси этого самого Толстоевского с истматом, трудно проникнуться рационалистическим пафосом американской демократии. И строка американской Конституции, гарантирующая право каждого на поиск счастья, нам странна. Нас учили, что мы рождены для страдания, для вдохновений и молитв, а также чтоб сказку сделать былью. Ни о каком счастье речи не было. Права Толстая, замечая, что и «статья Конституции не оговаривает, в чем оно, счастье-то». Кому-то счастье — книжки умные читать и эстампы перелистывать, а кому-то ничего читать и перелистывать не хочется, кроме бухгалтерских ведомостей и журнала «Мужское здоровье». Нам это претит: другие, непохожие на нас люди ищут счастья там, где, с нашей точки зрения, его не найти. Точно так же нам эстетически и психологически чужды многие формы американской и американизируемой — нашей — жизни. Но, похоже, в них выливается это сакраментальное право всех на поиск своего счастья. Как принцип общественного договора, это право имеет одну очевидную альтернативу — извечный русский круговорот вины и страдания. Впрочем, и в нем тоже находят счастье.
Евгений БЕРШТЕЙН
Портланд, Орегон