Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2001
Пер. с нем. С. А. Ромашко.
М.: Языки русской культуры, 2001. 672 с. Тираж 1200 экз.
(Серия «Studia philologica»)
Русскому формализму, признанному во всем мире основоположником литературной теории1, не слишком повезло с преемниками и толкователями в родном отечестве. Структурализм, отождествивший себя с научной элитой внутренней эмиграции, полагал его успешно преодоленным, официальное литературоведение удовлетворялось суммой ритуальных инвектив, немногие позволявшие себе обращаться к его теоретическому наследию были вынуждены ограничиваться комментариями и вступительными статьями, которые, как мы теперь знаем, томов премногих тяжелей. При этом формализм был и остается чем-то вроде минус-приема в ненаписанной истории отечественной теории литературы (в смысле А. Компаньона — см. первую сноску). Его стыдно не знать, однако до недавнего времени представление о нем складывалось из мозаичных недомолвок, а относительно систематическую информацию можно было почерпнуть разве что из нескольких однотомников конца 1980-х, материалов ранних «Тыняновских чтений» и ряда публикаций в «НЛО» (первоисточники и синхронная критика, разумеется, не в счет).
За последние полтора года ситуация изменилась. В контексте характерного для нашей эпохи жанрового дрейфа филологии между наукой и литературой (которые к тому же суть не более чем образы друг друга) актуализируется заданная формалистами традиция «теоретической прозы». Вместе с тем «Записные книжки» Л. Я. Гинзбург (М.: Захаров, 1999) и вышедший там же в прошлом году сборник «Литература факта», избранное В. Б. Шкловского и Ю. Н. Тынянова (обе книги — СПб.: Лимбус Пресс, 2000), а также щедро продублированные «Временник» и «Маршрут в бессмертие» Б. М. Эйхенбаума (М.: Аграф, 2000; СПб.: ИНАПРЕСС, 2001), — все эти тексты не сразу распознаются читателем как части теоретического проекта формалистов и требуют необходимого комментария, которого по странной случайности нет и в помине (в питерском томе Эйхенбаума есть, впрочем, небольшая вступительная статья и указатель имен). Пополнился несколькими изданиями и рынок специальной литературы, хотя в том, что касается отечественных авторов, дела обстоят не лучшим образом. Один раздел в книге М. О. Чудаковой (Избранные труды. Том 1. Литература советского прошлого. М.: Языки русской культуры, 2001) только усиливает впечатление дефицита, который не могут восполнить ни брошюра Е. Курганова «ОПОЯЗ и Арзамас» (СПб.: Журнал «Звезда», 1998), ни цикл статей, подготовленных сотрудниками Зубовского института в pendant ко второму изданию коллективной «Поэтики кино» 1927 год (см.: Поэтика кино. Перечитывая «Поэтику кино». СПб.: РИИИ, 2001). Именно поэтому перевод фундаментальной монографии Оге Ханзена-Лёве «Русский формализм» является значительным событием — пусть и для крайне узкого круга специалистов, способных пробиться сквозь косноязычие перевода (усугубившего тяжелую поступь гипертрофированной немецкой учености) и взять мозговым штурмом ее бескрайний терминологический аппарат. Если появление книги В. Эрлиха «Русский формализм. История и теория» (СПб.: Академический проект, 1996) было данью истории науки и отчасти восполняло пробел в реестре привычно устаревших учебников, то работа Ханзена-Лёве — важнейший источник сведений о восприятии формальной теории на Западе, и ее контакт с русской аудиторией полезен во всех отношениях.
Книга представляет собой защищенную в 1978 году в Вене диссертацию по поэтике русского формализма, где была поставлена задача реконструировать (или, как тщетно хочется оговориться, деконструировать) методологические основания этого влиятельного направления. Вероятно, впервые в историографии формализма наметился подход, предполагающий не имманентное, контекстуальное или сравнительное описание2, а основанный на верификации понятий, которыми оперировала школа в ходе конструирования своего метода. Такая попытка концептуализации формалистской доктрины оказалась внутренне полемична по отношению к устоявшейся научной традиции не менее, нежели ее внешняя и намеренно ангажированная критика в недавнем для 1978 года исполнении Ф. Джеймсона3. Разница состояла в том, что немецкому ученому не пришлось превращаться в философа, чтобы объяснить логику диахронических трансформаций формализма. Он попытался рассмотреть его изнутри, как представитель теоретического литературоведения.
В русской традиции, в отличие от немецкой, упомянутая субдисциплина всегда занимала периферийное положение. Напрашивающийся пример — И. П. Смирнов, чьи работы не были приняты в 1970-е годы ни полуподпольными структуралистами, ни, тем более, их легальными «оппонентами». Упоминание имени Смирнова далеко не случайно. В своей книге «Художественный смысл и эволюция поэтических систем» (1977) он попытался эксплицировать переход от символизма к акмеизму и футуризму в терминах общей семиотики (Ч. С. Пирс) и формальной логики (Г. Фреге). При этом во главу угла ставились именно внутренние закономерности художественной эволюции, что явным образом отсылало к интенциям формалистов и одновременно имело целью построить работающую модель внутрилитературной диахронии. Представляется, что работа Ханзена-Лёве демонстрирует метауровень такого подхода. Здесь строится диахроническая модель литературоведческого метода при помощи его ключевых понятий, которым придается логическое (и шире — семиотическое) значение. Динамика литературных направлений у Смирнова и развитие формальной школы у Ханзена-Лёве рассматриваются как процессы последовательного преодоления абсолютности и нормативности (мета)литературного дискурса в пользу его релятивности и рефлексивности. Нарочитое замыкание исследователя в рамках собственно материала оказывается, таким образом, чревато постструктуралистским «произволом» в полном соответствии со знаменитой теоремой К. Геделя о неполноте дедуктивных систем. Проделанный Ханзеном-Лёве методологический анализ строго (т. е. искусственно) последователен, и потому его результаты немыслимы для носителя трансцендирующего мышления, например для традиционного историка. Если по ходу развертывания своих положений формалисты обнаруживали произвольность отбора материала и его подчиненность методу4, то исследователь формализма осознает свое равноправие с материалом (в данном случае — методом), фактически превращаясь и в объект самонаблюдения. Именно этому опыту стереоскопического «двойного» зрения обязана своим появлением новейшая парадигма изучения русской формальной школы: К. Эни, Д. Ранкур-Лаферрьер, Д. Самуэль, и в первую очередь — П. Штайнер.
Следует заметить, что во многом пионерская работа Ханзена-Лёве не претендует на композиционное новаторство, сказывается специфика диссертационного жанра. Однако и вне жестких академических требований книга вряд ли была бы построена иначе. Подобно тому как хронология анализируемого исторического периода совпадает с типологией сменяющих друг друга стадий формализма, избранный в работе способ подачи материала совпадает с принятым академическим стандартом, соответствие которому является, как правило, тяжкой обязанностью для пишущего. Но не для проф. Ханзена-Лёве, который стремился, во-первых, уложить материал в стройную логическую конструкцию, а во-вторых, последовательно исчерпать все возможные подступы к нему. Как следствие, и по композиции, и по стилю изложения книга вплотную приближается к дистиллированному инварианту академического исследования, максимально герметичному и самодостаточному.
В каждой главе инсценируется достижение окончательного и бесповоротного истолкования какого-либо аспекта формалистской доктрины на основе введенного ею базового принципа — остранения, обусловливающего любые факты интеллектуальной активности. Термин Шкловского, с точки зрения Ханзена-Лёве, концентрирует в себе требование новизны, доминирующее в сознании человека Нового времени, которое находит свое наиболее радикальное, если не драматичное воплощение в парадигме модернизма. В первой части исследователь рассматривает «процесс теоретизации художественных моделей», т. е. вызревание формализма из недр различных модернистских художественных практик, в основном на материале литературы и живописи. Наибольшее внимание традиционно уделяется кубофутуристической поэтике «зауми», послужившей резервуаром теоретической энергии формализма. Ханзен-Лёве постулирует отношения сложной зависимости между «самовитым» словом футуристов и «самоценностью» поэтического мира у символистов, дабы продемонстрировать, как осуществлялась «комплексная координация теории и практики в русском формализме, научный объект которого постоянно стремился абстрагировать и «теоретизировать» соответствующий синхронный эстетический объект (с. 94-95). Формализм оказывается своего рода перформативной теорией, ни на мгновение не забывающей о своем художественном происхождении. Проделанная Ханзеном-Лёве реконструкция предыстории формализма в целом резюмирует предшествующие работы, посвященные проблемам его теоретического генезиса, однако смещает акцент на типологические связи между наукой и художественной практикой.
Во второй части книги — центральной в концептуальном отношении — моделируется историческая динамика формализма. С точки зрения Ханзена-Лёве, формальная школа прошла в своем развитии три фазы, в каждой из которых доминировала какая-либо «сильная» концепция, подчиняющая себе все уровни разбираемого материала. Исследователь называет эти концепции моделями, стремясь подчеркнуть их отвлеченно-теоретический характер, вовсе не обязательно совпадающий с реальным многообразием подходов в конкретный период времени. Кстати, в ходе реконструкции сменяющих друг друга фаз категории времени придается минимальное значение; акцент делается на логике смены как таковой. Так, начальная фаза концептуального оформления формализма (Ф1) характеризуется доминированием так наз. «редукционистской» модели. Ее конструктивным отличием служило стремление раннего формализма (главным образом в лице Шкловского) к тому, чтобы «ex post легитимировать парадигматически изолированные отдельные приемы, структура и функции которых были заранее дедуктивно заданы» (с. 169). Другими словами, мир редуцировался до сферы, покрываемой понятием «остранения», причем помещенные в эту условную сферу объекты соседствовали друг с другом совершенно произвольно. В этой связи представляет интерес сопоставительный анализ «редукционизма» формалистов с феноменологической редукцией Э. Гуссерля, в результате чего обнажается их принципиальное различие: первый отталкивается от сенсуального переживания феномена (ср. критику со стороны круга Бахтина), а вторая предполагает раскрытие сущности вещи и достижение «предметности» сознания5.
Следующая фаза, на протяжении которой доминирует «синтагматическая функциональная модель» (Ф2), характеризуется тем, что «центр тяжести перемещается с первичного представления конституирующих актов и вторично-конструктивных приемов на синтагматическую структуру произведения искусства, на его конкретные правила композиции, на систему приемов и функций» (с. 219). Именно стадия Ф2 связана с оформлением основного аналитического аппарата, пересматривающего категории традиционной науки о литературе, занимающейся риторикой повествования, теорией сюжета, стиха и т. д. В основу этого аппарата кладется опять-таки принцип выведения слова из поля устоявшихся значений и превращения его в троп с целью дальнейшей реализации, т. е. развертывания в сюжет. «Типичным для этой стадии формализма, — пишет Ханзен-Лёве в другом месте, — является интерес ко всем формам распада единой, ясно опознаваемой нарративной перспективы, с которой возможно отождествить читательские ожидания»6, в частности, к сказу. Таким образом, формалистская теория сюжета как инварианта синтагматической структуры также исходит из нарушения нормы. Тогда же начинает формироваться специфическая концепция кино как уникального синтеза парадигматики (кадр как целое) и синтагматики (монтажная фраза) при построении связного текста. Естественно, что формалистская теория кино анализируется Ханзеном-Лёве в одном контексте с идеями Эйзенштейна и атрибутируется как наиболее тесно связанная с практикой, что связано с интенсивной сценарной работой формалистов, способствовавших своеобразной беллетризации кинематографа.
Если первая фаза формализма «теоретизировала» программу и практику символизма и футуризма, то вторая и в особенности третья сами инспирировали развитие критики и художественной практики 1920-х. В этом отношении третья фаза (Ф3) представляет наибольший интерес для современного читателя в свете уже упоминавшегося стирания границ между наукой и литературой. Доминантой, по Ханзену-Лёве, здесь является «прагматическая модель», предполагающая диалектическое соотношение художественных и внехудожественных элементов в литературе и за ее пределами. Границы направлений, жанров, а иногда и отдельных текстов оказываются жизнеспособны лишь за счет собственной подвижности. На передний план выступает идея эволюции, начавшая оформляться еще на стадии Ф1, но имевшая тогда более механистический оттенок. Подготовленное на стадии Ф2 представление о функциональной природе литературы закрепляется в качестве предпосылки ее системного рассмотрения (см. статью Тынянова «Литературный факт», 1924). Последняя фаза развития формализма делится в свою очередь на две подфазы, характеризующиеся различным отношением к категории «генезиса» и «случайности». Эволюционизм тыняновского толка негативно определяет внесистемные элементы и считает возможным говорить о них только после того, как они стали частью системы. Литературная социология в духе Эйхенбаума полагает случайные и закономерные элементы равноправными, поскольку для нее очевиден условный характер подобных дефиниций вне конкретного микроконтекста. Теория «литературного быта» непосредственно соотносится с синхронным литературным процессом середины 1920-х годов и знаменует собой начало конца абстрактного дедуктивизма, привычно связываемого с формальной школой. Если для Ф1 нет фактов, а есть только конструкты, а для Ф2 также нет фактов, а есть только функции (с. 386), то для Ф3 в ее эйхенбаумовском «изводе» наибольший интерес представляют именно факты, возникающие в «транзитной зоне», которую Эйхенбаум определяет как ближайшие к литературе ряды, внутренней динамикой вторгающиеся в жанровую эволюцию в качестве дифференцирующего, функционально многослойного социокоммуникативного феномена» (с. 388). Характерно, что к стадии Ф3 Ханзен-Лёве относит также «преодоление» формализма в концепциях Л. С. Выготского и М. М. Бахтина, тем самым полностью размыкая границы направления, отрицающего себя ради нахождения «своего другого».
Третья часть монографии освещает процесс реализации положений русского формализма в синхронном культурном процессе. С одной стороны, Ханзен-Лёве тщательно анализирует место формализма в полемике с марксистским социологизмом и сложные взаимоотношения с искусством левого авангарда. С другой стороны, рассматриваются стратегии эстетизации теоретических положений в литературе того времени, в особенности заданный формалистской критикой переход к «младшим жанрам», в конечном счете предполагающий ее непосредственное включение в поле литературы. Пущенная формалистами в ход «машина приемов» приводит их самих к отказу от эксплицитной теории в пользу теоретически мыслящей метафикции, которая обнажает функцию литературной условности и позволяет синхронизировать творение и его интерпретацию. История литературы фактически превращается в самоописание литературы: в обоих случаях автор есть инстанция, конструирующая реальность с субъективной точки зрения7. При этом если на стадии Ф1 «жизнь» понималась как «искусство», то по мере ослабления «научности» на стадии Ф3 «искусство» все более и более сливалось с «жизнью», чему немало способствовала апология повседневности в конце 1920-х глдов, вызванная как внутренней логикой развития формализма в сторону «экзистенциализации метода» (с. 552-561), так и социополитическим климатом эпохи.
В целом, несмотря на традиционный характер композиции книги, обращает на себя внимание одно ее любопытное свойство. Дело в том, что перечисленные в центральной части стадии развития формальной школы (уровень текста) соответствуют последовательности частей, из которых состоит монография (уровень метатекста). Действительно, в первой части формализм редуцирован к сумме своих составляющих, т. е. к своей концептуальной предыстории. В нем сталкиваются и переплавляются осколки различных модернистских течений, рассматриваемые автором не как элементы новой целостности, а сами по себе, в виде приемов-заготовок. Во второй части сделан следующий шаг, а именно, элементы складываются в ансамбли и образуют синтагматические последовательности, которые, в свою очередь, являются предпосылкой сюжета, будь то «сюжет», концептуализированный самими формалистами, или сюжет этой концептуализации, воспроизведенный Ханзеном-Лёве. И наконец, третья часть, сосредоточенная на проблеме бытования формализма во времени и описывающая онтологизацию метода в культуре 1920-х годов (и конечно, в сознании самих формалистов) соответствует прагматической, эволюционной фазе развития школы. Таким образом, читателю предоставляется возможность проследить процесс формирования метатекста по образу и подобию той концепции, которую метатекст приписывает своему предмету.
Уничтожение границы между объектом и предметом исследования, проделанное автором на материале формализма, заставляет предположить, что присущий представителям школы образ мышления непосредственно предшествует эпистемологическим сомнениям современной гуманитарной науки. «Экзистенциализацию» переживает в конечном счете любой метод, но далеко не всякий способен обратить ее себе на пользу. Формализм, как и его концепция, предложенная Ханзеном-Лёве, не просто является следствием отказа от «объективности» как аналитической категории, но и оставляет впечатление героического опыта тотальной методологической рефлексии. Это целиком высвеченная «сцена письма», заполненная «масками, указующими на себя пальцем»8, своеобразный апофеоз метатекстуальности, за которым следует недоуменный вопрос адепта гегелевского историзма: что делать дальше? Ответный вопрос известен заранее и автору книги, и его потенциальному читателю — филологу последней четверти XX века: стоит ли что-то делать? Тем более что все возможное касательно вторичной теоретизации формальной школы уже сделано. Дальше начинаются либо самоуточнения (ср. статьи Ханзена-Лёве в задуманный А. Флакером «Словарь русского авангарда»9), либо опыты дальнейшей «поэтизации» науки (из которых наиболее яркой представляется книга П.Штайнера10), либо спасительные частные исследования, на недостаток которых жаловаться не приходится. Механизм воспроизводства текстов работает в полную силу. Не стоит предаваться иллюзиям о бесконечных возможностях бесконечно распухающего комментария. Об этом уже было сказано. Остается ждать очередного (само)остранения теории.
Ян ЛЕВЧЕНКО
1 С точки зрения одного из ведущих французских историков филологии, литературная теория отличается от теории литературы (метакритики) тем, что, с одной стороны, обращается к критике идеологии, в том числе идеологии теории литературы, а с другой — сосредоточена исключительно на внутриязыковых факторах литературной эволюции. Тем самым восходящая именно к формалистам «литературная теория показывает код и конвенциональность там, где не-теория постулировала природность» (Компаньон А. Демон теории. Литература и здравый смысл. М., 2001. С. 28).
2 Перечисленные виды описания последовательно реализуются в трех монографиях, без ссылки на которые сложно представить себе современное исследование, посвященное русскому формализму. Имеются в виду: Erlich V. Russian Formalism. History. Doctrine. Gravenhage, 1955; Pomorska K. Russian Formalist Theory and its Poetic Ambiance. Paris, 1968 (тогда же появился промежуточный вариант между ознакомительным описанием и анализом контекста: Ambrogio I. Formalismo e avangardia in Russia. Roma, 1968); Thompson E. Russian Formalism and Anglo-American Criticism. A Comparative Study. Paris, 1971.
3 Jameson F. The Prison-House of Language. A Critical Account of Structuralism and Russian Formalism. Princeton (N.J.), 1972. Прорастание стихийной (квазиромантической) диалектики у формалистов интерпретируется Джеймсоном как моделирование исторического процесса, сознающее свою ограниченность. Структурализм обнаруживает ослабление этой осознанности, что ведет к еще большему усилению универсалистских претензий, являющихся признаком идеологического сознания.
4 Минуя очевидный случай В.Шкловского, придумавшего формализм, чтобы подвести под свои субъективные выкладки эффектную концепцию, приходится признать, что и для Б.Эйхенбаума было характерно то отождествляться со Львом Толстым, то приписывать ему собственное видение вещей в зависимости от целей интерпретации (см. об этом: Any C. Boris Eikhenbaum’s Unfinished Work on Tolstoy: A Dialogue with Soviet History // PMLA. 1990. Vol. 105, № 2. P. 238).
5 Попытки доказать прямое влияние феноменологии Гуссерля на русский формализм предпринимал в 1970-е годы Э. Холенштайн. Краткое изложение идей его нескольких работ см.: Holenstein E. Jakobsonian Philosophical Background // Language, Poetry and Poetics. The Generation of the 1890’s: Jakobson, Trubetzkoy, Majakovskij. Ed. by K.Pomorska, etc. Berlin, New York, Amsterdam, 1987.
6 Hansen-Lцve A. Russian Formalism (Abstract) // Essays on Poetics. 1981. Vol. 6. № 2.
7 Свойство метафикционального автора как самопознающего и самоописывающего субъекта описано, в частности, Ж.Женеттом в работе «Palimpsestes. La littйrature au second degrй» (Paris, 1982).
8 Скрещивая Деррида и Барта, мы полагаемся исключительно на читательское великодушие.
9 См. ряд публикаций в: Russian Literature. XVII-1. 1985; XVIII-2, 1985; XIX-1, 1986; XXIV-2, 1988, etc.
10 Steiner P. Russian Formalism. A Metapoetics. Ithaca, New York, 1984.