Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2001
(Серия «Премия Андрея Белого»)
Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может.
Франц Кафка. Процесс
(перевод Р. Райт-Ковалевой)
В новую книгу Михаила Айзенберга — «Другие и прежние вещи» — вошли стихотворения, уже печатавшиеся в его сборниках1. Первый раздел составили стихотворения из «Указателя имен» (1993) и «Пунктуации местности» (1995), второй — из книги «За Красными воротами» (2000). Перед нами, однако, не столько «Избранное», сколько — если переиначить название — другая книга из прежних вещей.
Эту книгу — особенно первый ее раздел — можно читать как хронику взаимодействия сил, борющихся за человека и его голос. Описывать стихотворения Айзенберга трудно. Трудность эта — того же рода, какую испытывал бы человек, взявшийся не комментировать футбольный матч, а описать любой его эпизод — то есть взаимодействие двадцати двух движущихся человек. Но можно попытаться описать не эпизоды, а участников и правила игры — как я их понимаю.
Легче начать с сил сюжетных, а не словесных, и ввести искусственную последовательность в то, что почти в каждом стихотворении дано одновременно.
Одна из сил очевидна — это сила советского зла; то, во что зло в его советской форме превратило жизнь вообще [«людьми заселенный ужас» (25)2, «насмерть замусоренная страна» (37)] и хочет превратить тебя — в «червя», в «прах», в «меченый атом в подпольных складах» (7).
Мишенью этой силы мог бы стать человек, как он уже есть, — с его чувствами, мыслями, моралью, культурой; и тогда перед нами была бы ясная картина: омертвляющая сила против живого человека и его ценностей.
Но сталкивается с этой силой не сам человек, как он уже есть, а его желание не столько остаться, сколько стать живым. Оно не так естественно, как кажется: естественней, человечней — добровольное самоуничтожение, соучастие с уничтожающей тебя силой:
жажд[а]
умереть-уснуть и не быть,
не бывать пока (44).
Желание жизни, разумеется, менее определенно, чем согласие исчезнуть. Ясно видны две его черты — не-одиночество [«стол накрытый», (14); «полный / круг за одним столом» (19)] и легкость [«легчайшее сквозное напряжение» (43)]. Это мечта о живой зоне не внутри, а вокруг человека. За этим стоит понимание, что одинокая, тем более внутренняя жизнь — невозможна; внутри, в душе, — лишь желание жизни, осуществиться оно может только между людьми, в какой-то зоне, где живое сможет выживать.
Более наглядной эта мечта становится в возвращающих к детству видениях — скорее составляющих часть одиночества, чем его скрашивающих:
Этот выпавший койко-день
с головой в одеяле,
с расходившимися тенями:
зайцы-пальцы и волки-кукиши…
Рай-раек. Или заячий рай-беляк.
Братцы кролики и милые их сестрицы (16).
Борьба двух замыслов: тупого, мертвящего давления (и собственной «жажды не быть») и желания удержать (создать) что-то живое — вот, в самой элементарной формулировке, центральная тема хроники.
Сюжет же этой хроники — в том, что оба замысла терпят крах. Собственный круг жизни исчезает:
Мы были письмами на воде.
И вода эта вытекла (56)3.
— или так и не возникает:
Воздух дрожжевой
уже смердел, но тесто не всходило (79).
Если бы мертвящей силе противостояли только собственные желания человека, то их крах автоматически означал бы ее победу. Ожидание и страх этой победы слышны в стихах. Более того — эта победа была бы чем-то только очевидным, неочевиден и почти невозможен другой исход:
Так и не понял я, почему
холодно мне в ледяном дому? (46)
Но этого — естественного и вполне понятного — не происходит.
Вырвется вдруг: я не червь, я не прах,
я не меченый атом в подпольных складах (7).
О том, что эта сила натыкалась на что-то кроме собственных желаний и замыслов человека, узнается как бы задним числом — он почему-то все-таки жив. Для этого «что-то», для какого неуничтожимого и не от самого человека зависящего начала не находится ярлыка, оно описывается скорее негативно или гадательно:
Был же какой-то звук,
кто-то мыкается с тобой (41).
Кто-то к тебе стучался, ведь кто-то тебе принес
странную весть, что стена твоя есть окно (50).
Это спасающее начало, безымянная третья сила каким-то образом связаны с отдельными вещами, людьми, словами, звуками (белка, корова, трава, грач, вечер, стена, дыра, надпись на стене) — или не сбитыми ни во враждебную, ни в дружескую систему или вдруг отделившимися от нее. Это знаки возможного спасения или возможные знаки спасения:
Видишь: ночь отступает вдруг.
Видишь: лифт изрисован весь.
«Здесь были Вовик и Константин».
Знай, они уже были здесь.
Помни, ты уже не один (41).
Рядом с этой — спасительной — возможностью остается и другая: страх, что неокончательность поражения может означать не выживание, а изначальное отсутствие человеческого, поскольку чтобы потерпеть поражение, надо уже быть человеком:
Нас пугают, а нам не страшно
Нас ругают, а нам не важно
Колют, а нам не больно
Гонят, а нам привольно
Что это мы за люди?
Что ж мы за перепелки?
Нам бы кричать и падать
Нам бы зубами щелкать
И в пустоте ползучей
Рыться на всякий случай (24).
Но трудность и смысл стихотворений Айзенберга — в том, что у трех сюжетных сил нет постоянных и опознаваемых речевых соответствий. По смыслу эти стихотворения драматичны: в них сталкиваются и говорят разные силы, а по словесной своей ткани — лиричны: все эти силы как бы вселяются в говорящего и говорят его голосом или, точнее, борются за его голос.
Читателю было бы легче, если бы, например за хорошую сторону говорил классический русский стих, за злую — советские клише, за безымянную третью силу — фрагменты обыденной речи, то есть если бы борьба была драматизирована на словесном уровне.
Ничего этого нет. Тому есть две причины.
Первая: все, что попало в стихи, попало туда как сила, борющаяся за «я» и за его голос, — а не как объект, на который «я» может смотреть с дистанции, отмеченной, скажем, иронией или вообще какими бы то ни было кавычками.
В этом смысле стихи Айзенберга — фактическая лирика: не описание или изображение борьбы разных сил за голос, а сама эта борьба.
Вторая причина: поэт не может переносить на сами слова отношение к тем ртам, которые обычно эти слова произносят. Слова ведут самостоятельную жизнь — и соответственно каждый раз имеют право на особое к себе отношение. Они страшны или хороши сказанные именно тобой и именно сейчас — то есть не в прямой зависимости от того, страшны или хороши произносящие их обычно рты.
Из трех словесных сил, которые я назвал: классическая поэзия, обыденная речь, советский жаргон (треугольник, к которому уже привыкли читатели стихов за последние двадцать лет) — язык «передовиц» (37) играет у Айзенберга минимальную роль. У этого языка нет шансов стать голосом самого говорящего. Близость враждебной силы выражается не повторением-передразниванием ее лозунгов, а извиняющимися интонациями — поскольку главное, что от нас требуется, чтобы мы отреклись от своего, сказали «нет, мы больше не будем» («Указатель имен», 112). На стиховом уровне здесь воспроизводится логика О’Брайена из «1984» Оруэлла — Уинстон Смит сам полюбит Большого Брата, если заставить его отречься от того, что дважды два равно четырем.
А две оставшиеся силы имеют принципиально двусмысленный характер. Очень приблизительно эту двусмысленность можно описать так.
С одной стороны, традиционная поэзия в ее готовых формах — это омертвевшая ткань, поэтому она так же давит, как мертвящее внешнее зло; как и оно, пытается подменить живой сиюминутный смысл чем-то готовым и мертвым. Классическая поэзия, будучи «вечно живой», так же похожа на вампира, как и советские «вечно живые».
А обыденная речь — источник (по крайней мере, потенциальный) какого-то живого слова.
Об этой антитезе много сказано в статьях Айзенберга4; здесь его внутреннее родство с Яном Сатуновским и Всеволодом Некрасовым.
С другой стороны, традиционная поэзия — это еще и «дорогое»; попросту — внутренняя часть человека, пишущего стихи. Поиски «живого слова» любой ценой означали бы отказ не только от внешней традиции, но и от себя самого.
А витальность обыденной речи может оказаться лишь соблазнительно похожей на искомую жизненность:
Шуруют тайной кодлой и явной сволотой.
Угодный-неугодный, а входит как влитой
Их выговор. Поди ж ты: из перекрытых пор
Не дважды и не трижды втекает в разговор (33).
«Свиное слово» (33) — не «слава КПСС», а именно что разговорные клише. Поэтому, наталкиваясь на речевой взрыв:
— Косточка нежная теменная!
— Темь кромешная!
— Баба снежная!
— Жаба грудная! (14)
— мы не знаем: это наконец собственный голос, долгожданное живое слово или победа вселившейся «нечистой силы» (77)?
Отсюда — такая надежда на бессловесное: царапины, насечки (21), стук (46, 50) и пр. — и доверие к плавающим знакам-вещам, вырвавшимся из своей системы, из своего ряда. Не вообще московский вечер, а именно сегодняшний вдруг «не страшен» (49); не всякий пьяный ветеран, а именно этот — «друг без имени» (55). Знаки вдруг становятся самостоятельными, ничьими и потому могут значить что-то хорошее, «спасительное».
Но главное — отсюда же отсутствие стиховой опоры. Традиционный стих у Айзенберга (в первом разделе) размыт (размер, рифма, длина строки плывут), превращен в своего рода оболочку, куда может вселиться живое — но откуда оно придет, всякий раз неясно; заранее нельзя полагаться ни на «вечно живую поэзию», ни на «живую речь». И как выше я говорил о «возможно спасительном», так можно говорить и о «возможно живом» слове.
Во втором разделе расшатанность, размытость регулярного стиха уходит — и после ее ухода становится особенно ясно, что эта расшатанность была формой надежды (на «живое слово» и на «жизнь»); вместе с ней уходит и формальное и содержательное «может быть». Большая регулярность формы означает не победу традиционализма, а отказ от надежды, распад «может быть» на «нет» и «есть». Соответственно голос второй части — уже не предмет борьбы, а опустевшее поле борьбы. Интонация одновременно «другая и прежняя» — как «другим и прежним» будет поле после сражения, из площадки столкновений превратившееся в ландшафт.
Темы первого раздела не столько подхватываются, сколько отменяются. Даже опыт поражения — это своего рода имущество; и оказывается, что этого имущества нет:
Непонятно, сколько прожил — мало, много ли?
И разобрана стоит Господня мельница (71).
«Полный круг» первой части превращается в преддверие того света:
Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом
на пустыре, как в новоселье сводном,
тех, кто потом станет бесплатным гидом
и — наконец — поводырем бесплотным (88).
«Возможно спасительное» есть, но уже не пробуждает надежды:
Не говорю, что лучше по этим меркам
в лес отойти, деревом притвориться,
жить на ветру в поле с открытым верхом.
Поле, трава, дерево — все годится.
Но ни к чему эти слепые лужи.
Мрачен восток, запад едва заметен.
Я закурю, я затянусь поглубже
и, неразумный, дым отпущу на ветер (80).
Неясный гул чужой жизни, который в первом разделе
…каким-то последним звоном
все приманивает к себе,
неуверенным угомоном,
просочившимся по резьбе (31).
теперь опознается как голос «нечистой силы» (77).
И главное, чем отменяется неясность надежды и связанных с ней знаков, — это определенность утрат. Противоположностью плавающих, «потенциально живых», «потенциально спасительных» знаков-вещей первого раздела становится знак с самым простым смыслом, знак, относительно которого важен не вопрос «что он значит?», а единственно: «есть ли он?»:
Знаю, что к этой зиме не готов.
К черному камню не видно следов.
Снежный занос не растаял.
И обмороженных белых цветов
нет, если я не оставил (73).
И в последнем стихотворении книги возникает слово «человек» — как слово, которое, в отличие от «я», не зависит от твоих собственных и чужих замыслов о твоей жизни:
Человек куда-то в лесу прилег,
обратился в слух, превратился в куст.
На нем пристроился мотылек.
За ним сырой осторожный хруст.
Человеку снится, что он живет
как разумный камень на дне морском,
под зеленой толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.
И во сне, свой каменный ход храня,
собирает тело в один комок.
У него билет выходного дня
в боковом кармане совсем промок (90).
Извне — куст, изнутри — камень; на самом деле — человек.
1 Кроме трех: «Каждый выдох летит в преисподнюю…», «А кто они? — спасатели…», «И вечер сегодня не страшен…».
2 Здесь и далее — в скобках страницы книги «Другие и прежние вещи».
3 Здесь можно было бы вспомнить об эмиграции 1970-1980-х годов, о распаде того, что уже успело сложиться или начало складываться в предыдущее десятилетие. Но в этом сборнике под стихотворениями не выставлены даты, то есть намеренно убраны связи между внутренним и внешним временем жизни, поэтому такой переход к внешнему и социальному будет незаконным.
4 Часть их собрана в книгу «Взгляд на свободного художника» (М., 1997).
Григорий ДАШЕВСКИЙ
Москва