Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 2, 2001
Борис Кудряков — писатель и художник, автор книги «Рюмка свинца»(Л.: Ассоциация Новая литература, 1990). В 1970 — 1980-е годы публиковался в самиздатских журналах «Часы», «Обводный канал», «Транспонанс», позднее — в «Вестнике новой литературы», «Зеркале», «Знамени» и др. Лауреат Премии Андрея Белого 1979 года. Живет в Петербурге. «НРК» публикует рассказ из новой книги Бориса Кудрякова «Лихая жуть», готовящейся к печати в петербургском издательстве «Борей Арт».
А ведь вчера они вместе ходили в церковь, молились, что-то шептали сокровенное, дорогое… А сейчас он топил ее в глиняном карьере. Был тот разгар июня, когда хочется сидеть с квасом под осыпающейся и в конце концов осыпавшейся сиренью. В такую вялую жару в пригороде Питера одно удовольствие мастерить запруду на лесном ручейке, попивая арбузный сидр и теребя закладкой томик поэта Серебряного века, наблюдать гипюровое неглиже зеленоватой купальщицы. И гадать про ее недвижимость, полушутя.
А сейчас он топил ее в теплых водах, в синевато-зеленоватых водах докембрийского карьера.
В тот день с утра в подвале общежития стройуправления 506-бис было прохладно и уютно. Мы выпили на пятерых пять бутылок самодельной водки и пошли пообщаться с природой, проветриться. Мы двигались по бесхозной пыльной дороге среди молочая и злой загадочной крапивы. Из-за заборов доносилось то хрюканье, то чавканье, то шиканье, иногда храп в совокупности с треском лопнувшей ласковой резины и словами: опять мне больно. Я отрезвел от ходьбы, а друзей развезло, они мечтали о тени деревьев и холоде воды. Лиза стала жаловаться на немодные плавки, и кактус у нее наверное погиб, я не поливала его уже пять лет. Навстречу попались озверевшие от свободы дети: десятилетние грудастые певуньи и трое мальчиков допризывного возраста. Они стояли за ржавой бочкой на битом стекле, певуньи в одних розовых чулках с синими подвязками, и Лиза увидела их первая и закричала: «Я такая же, такая же…» Потом мы шли мимо огромного глухого забора из витражей и ржавых напильников — вилла окружного бандита, за ней вилла окружной бандерши, далее дворец окружной… И надо отметить, что в нашей стране выпивают не для радости и не для замутнения мозгов, а для направления мыслей в мечтательный горизонт, ибо мечтательностью пронизано здесь все и вся и ее надо поддерживать.
Мы подошли к аскетическому водоему, бурлящему купальщиками. Берега пестрели от накидок, палаток, простыней, закусок на скатерках и шляпок все тех же озверевших от каникулярной свободы грудастых певуний. По воде скользила пена остывающего эпидермиса, высоко в небе один за другим шли на посадку самолеты, разбрызгивая с хвоста вкусную когда-то еду.
Мы устроились на самой дорожке — от автобусной остановки до баптистского молельного дома, туда-сюда сновали по дорожке простолюдинки, упитанные, опять же озверевшие от предстоящего оприхода, жертвенно-аспидные, и шаг у них был атеистический.
Мы достали нагретую водку, пластиковые стаканчики, я кинул в каждый по две-три чаинки, чтоб вызвать короткий сморщь от неприятия. Развернул пучок лука, и тут нашу бутылку задел горбатый юноша, с кокошником, кочергой и игрушечной арфой. Я вздрогнул, не успел подхватить емкость, и водка пролилась на сухую траву. Но мне показалось, водку задел симпатичный котенок с желтой фиксой на клыке. Лиза стала громко петь джазовую композицию.
Выпили, не закусили. Забыли белые панамки дома, стало нагревать голову. Лиза перешла с импровиза на частушки с продовольственной тематикой. Из-за забора сверкнул глаз кинокамеры, нет, просто глаз собаки. Лиза заткнулась, уткнулась носом в мумию головастика.
А вокруг шумел и плескался народ, бутузы-мальчики, бутузы-старушки, крепенькие гладенькие старички с девичьей кожей, снова возник джазовый импровиз, очень личный и очень душевный. Мы налили по четвертой. Рядом звенела яростная крапива, за забором слышались причмоки и голос: диванчик-майданчик, курочка не скрипка, воробей не офицер, — вылетела бутылка, пластиковый «бдум» отскочил от головы Лизочки, клацнули ее челюсти, симпатично вздулись щечки, она улыбнулась. Пластиковая бутылка с литром недопитого лимонада, отскочив от головы, перевернулась и, журча, покатилась к пруду, т. е. карьеру. Мы налили по пятой и приподнялись, чтобы окунуться в нагретой уже воде. Залезли в воду и давай резвиться. И брассом, и кролем, и туда, и сюда. А потом Лешаилу (так звали нашего запевалу, бузотера и теософо-бретера, могущего против желания слушателей читать длительные короленковские лекции, перемежая их выспренним казуистическим бредом с ностальгией по апокалипсису, — короче, смысл его воскликов, не лишенных психогенного вандализма и даже при этом некоторого очарования, — смысл состоял в следующем: все люди говно, и только я приближен к Богу, только я могу кидать вам толику экскрементов в ваше поганое рыло. Некогда славянское лицо его было испорчено надменным ужимом над чужими горестями, глаза сухие и не добрые никогда — глаза желали наводнений, мора, огня и пепла на этот пакостный мир. Но это по трезвости. Водка вносила необходимый антизлобный витамин, лицо его становилось каким-то итальянистым, тень запоздалого сострадания к озверевшему, но в общем-то симпатичному человечеству появлялась, он мог рассказать положительную притчу с не менее положительным контр-гну. Рост маленький, вес небольшой), — а потом Лешаилу пришло в голову ненастье, и он за ноги свою Лизочку поднял, а ее голова на дно ушла. Правда, карьер в этом месте по пояс, но все равно. Вздрогнула Лизочка ножками. Гладенькие вкусные пяточки встрепенулись. У меня навернулась слезка. Я поплыл к ним саженками, вспоминая стихи Баратынского после знакомства с Батюшковым. Но вдруг до меня дошло, что топит Лешаил свою курочку, свою сокопуляционницу… Ужас. Я подплыл к ним, а она уже постельной пяточкой воду не мутит. Поникла вниз головкой. Он снова за косы ее и головой торкает в дно. Я вырвал ее от Лешаила. Она еле кашляет, падает на воду, дергается в конвульсии. Она идет к берегу. Выходит. Идет по асфальту пыльной дороги. Чуть под мазутовоз не попала, из совхозной машины облили навозом. Покачнулась, схватилась за виски, грохнулась, застонала. Безумье, мне ее жалко, она взрослая статная красуля, из тех, кто выступает на родительских собраниях, косы венком на затылке, никакой косметики, и тихий гипнозный голос. Таким обычно говорят о вечной радости, не объясняя сути оной. И глаза со слюдяной поволокой, ножки точеные, ароматные, прозрачные икры, детские ногти, мягкие пятки, зовущие мясы, ямочки на низу спины, бедра чуть шевелятся, игриво так и достойно — мол, только для гордого мужа и «никаких». Плечики плавные, на такие плечики хорошо преклонить головку лунной и, быть может, предметельной зимней порой и говорить о будущем урожае белой смородины, а за окном луна, мороз изукрасил узорами стекла окна, скворчит ноздрями киска на печи, ей через два часа на обход подвала и сеней. Хорошо быть с такими плечиками рядом, никто не кусит, никто не подсыпет сена в творог, дружно стучат сердца, они молоды, неглупы и очень горячи, — это и есть славное время. Такие плечики созданы для клятв в верном и благостном объятии у того же деревенского ручья, чтобы саднило жаркой страстью и силой притягательного восклицающего: не могу без тебя.
Она падает прямо на асфальт. Белая пена из носа. Она перегрелась, пьяна, в груди вода, она еле дышит, глаза закрыты, я чуть не плачу. Прохожие оттаскивают ее в лютый грязный крапивник. Только пятки торчат. Я подошел, а она уж хрипит. Лицом в мусоре лежит, даже смешно как страшно. И Лехаил подоспел, подошел. Стал суроветь и в тонкий крестец ее пяткой бьет, оскалился — тоже перегрев, недосып, недопив. И еще смачно так — рраз! Белки синие — рраз, норовит сломать у любимейшей сатанинский хвостик. И-и, рраз! — словно консерв тухлый давит. Ведь так и убить можно, говорю я, и утаскиваю его за ногу в сторону. Но он вырвался, обозвал меня немецкой свиньей. Я снова схватил его, он снова вырвался, да так неловко, что упал на страшную и газовую плиту, весь в мухах, ругается, говорит, мол, еще один сантиметр. Я спрашиваю, какой сантиметр, а он с интонацией Фрунзе перед расстрелом русских офицеров мне отвечает: а вот не скажу — сантиметр. Короче, вербальный сингуляр, или, как я еще говорю, анус оплавился от перегрева мозгоида. Но, сука, еще куражится, видимо, в детстве сотоварищи делали ему колобахами массаж гипоталамуса. Стоит качается. Злой.
А кругом лето, птички-бабочки. Пышнотелые певуньи и быстроногие мошоночные школьники с каким-то французским подмигом проносящиеся около цветастых бандитских мажордомок, что по шестому разу принялись за полдник. И манит запах кулебяк на скатерках толстых раскаряк.
Народ плещется в воде. Лизанька нашла в себе комсомольский задор, отыскала скрытый источник, может, помог Вивекананда, встала, я ее повел на пляжик, там дали утомленной курлыке бутербродик с кровяной колбасой. Она его очень так по-солдатски съела и еще пивцом запила, вздохнула. Я ее погладил и даже чуть вспыхнул. Она посидела и говорит мне презентабельным голосом: пойдем в тростничок, я тебе ку-ку сделаю. А у самой ротанчик так криво хитрится. Я говорю, что больно будет, наверное. Что больно не хочу. А она говорит, что чувствует себя на пятнадцать лет и что она еще хочет встретить белые ночи с гитарой. Тут ее взгляд заволокла пленочка, какая бывает у космонавтки, когда ей, пролетающей над Маркизовыми островами, где-нибудь северо-западнее Ноумического архипелага, сообщают на высоту так тридцать восемь тысяч лье уже над архипелагом Тартар, что сейчас с ее розеткой будут делать пикантный эксперимент, да… пролетая, быть может…
Но ничего, она, Лизка, покурила и опять в воду. Я и не заметил, как Лехаил снова к ней направился и хвать ее за шею, и снова вниз головой. Она бьется, словно курица под ножом, и страшно так, как все под солнечным небом. Лехаил всерьез хочет утопить Лизку, у меня захватило дух. Она бьется в мутной воде, зовет лодыжкой красивой, зовет на помощь, скоро смерть и не откачать потом, т. к. все заняты, все едят пирожки с сого, мои нелюбимые пирожки. И вдруг вижу, у Лехаила фагот ожил и встал, наглый такой. Кругом люди, школьницы озверевшие, кругом совестливое окружение, не потерявшее стыд и честь. Кругом розовобедрые упитанные отроки с намеком на молочные железы, кругом студентки и спортсменки с пельменями в животе, и маруси с конфетами «коровка» там же. Еще к тому же кругом ходят всякие дяди с литрухами разбавленного спирта «рояль» внутри себя. А он прижал коленом ее затылок, носом в глину, она бьет ногой все сильнее и вот… затихает, затихла. И тут он брызнул, гадина.
Я его оттолкнул, а сам чуть не плачу. А он говорит: ты чего за нее трясешься, ты что, спал с ней? Спал с этой пипеской, и так по-вараньи делает облиз нижней губы. А она все носом в глине под водой.
Ну что я мог ответить? Ну разве можно спать с обладательницей греческого ротика и римского лба. Спать можно ли с обладательницей вкусных арабских губ, откровенно зовущих в глубь поцелуя. Как можно спать с плечами, вздрагивающими от твоего взгляда, с теплыми плечами полудруга полумладшей сестрицы, полусоседки, случайно заглянувшей к тебе за, предположим, укропом, но ты только вышел из самодельного душика, ты, то есть я, не одет и юная сила вот-вот молнийно прострелит позвоночник, а в дверях она и она все видит, подходит к тебе с улыбкой симпатичной кикиморы и хватает тебя… за нос и говорит, что у нее суп без тмина — не суп. Но ты в ответ говоришь, что у тебя болит голова и сегодня ты не можешь, на что она широко открывает рот и долго еще пребывает в таком положении, пока ты не берешь ее за руки и уводишь «смотреть альбом». Как можно спать… Можно только бодрствовать. Из-под левой подмышки пахнет березовым соком и цикорием, а шея пахнет горячей сталью и полынным медом, а из-под правой подмышки веет — ай-люли! — крымским суховеем с абрикосовой пыльцой. Можно только бодрствовать.
И я отвечаю, что не спал я с ней, я пил с ней, а с кем пью напиток, того щитаю другом, и это святое самое.
Кругом жара, брызги, смех, шашлык жарят, ласточки летают, вода теплая. Я ее отбиваю у обезумевшего от непрекращающейся эрекции Лехаила. Он что-то неэтичное пытается с собой делать, он чего-то не понимает — стоит и теребит свой закидон.
Я беру Лизку за талию и волоком на берег. А там уже Лехаил! Он налетает и по лицу ногой, но промахивается. Она увернулась, и Лехаилова нога впилилась в железный уголок, к которому лодку вяжут. И палец большой — надвое, ноготь — в сторону, блять, оскал вверх, он ничего не понимает, как заорет: гыде моя вотка?
Твоя вотка в крапиве, — говорю я. Где моя крапива? У трубы за забором, — говорю я. У какого это забора? У забора номер девять, — хором отвечаем мы с Лизанькой, славной гладенькой и ластюшенцией моей, хоть и пьяноватой. Тут он закачался и упал в крапивную малину, мы же выпили спрятанное про запас пиво, закусили бутербродами с сыром и изюмом и снова полезли в воду, щурясь и держась за руки.