Опубликовано в журнале Новая Русская Книга, номер 1, 2001
Игорю — в его юбилей
Это — упражнение в литературной философии. Именно в литературной философии как философствовании о литературе. Ведь поскольку философ философствует, о чем пожелает (у философии нет своего специфического объекта), то почему бы и не о книгах Сорокина — в данном случае в фокусе будет его прозаический цикл «Пир»? Тогда точнее было бы назвать эту статью: «Игорю Смирнову о Владимире Сорокине». Но сначала — совсем немного об Игоре Смирнове.
Он — литературовед и одновременно философ, но вся заковырка — в слове «одновременно». Труднее всего для настоящего философа — быть одновременно и чем-то совсем другим потому, что это требует от него дополнительного отрефлексирования именно его позиции в отношении своего бытия этим проклятым «совсем другим». Вот посмотрите, как теоретик литературы Игорь Смирнов объясняет писателю Сорокину в общих категориях теории (теории чего? — Да черт дери, чего угодно; психоанализа, философской антропологии, герменевтики, наконец!), что последний сам думает о том, о чем пишет. А может, Сорокин ничего не думает, просто пишет? — Нет, эту еретическую мысль я с негодованием отвергаю. Думает, думает! Вот тут-то и время Смирнову-философу отрефлексировать свое думание о прозе Сорокина, но уже не в терминах, в которых он думал о его прозе, а на своем философском языке. Но, опять же, трудно, безумно трудно, гораздо трудней, чем это было делать Вальтеру Беньямину в его рефлексии над своим думаньем о прозе Лескова. «Дайте мне контекст, — умолял он, возвращаясь из Москвы в 1927 году, — не могу без контекста!» Какой такой контекст? — Да попросту — свой круг. Тот «свой круг» коммунальной квартиры Людмилы Петрушевской, Пушкинского Дома Андрея Битова и воспоминаний о Лихачеве Игоря Смирнова, без которого немыслимы пишущие и писавшие в Москве, Ленинграде и Петербурге. Хорошо, но мыслимы ли думающие и думавшие? Это — только одна из трудностей «одновременного» бытия философом и чем-то другим. Смирнов-философ феноменально проницателен в наблюдении моментов, деталей и подробностей содержания, от которых он проходит через пласты истории, истории философии и истории литературы к «исходным идеям», знаемым или подразумеваемым автором данного произведения. В этом он уже не столько последователь текста, чемпион «интертекстуальности», сколько историк идей. Но как отрефлексировать свое мышление в отношении истории идей, если сама идея истории ветшает — да не подходит ли история идеи истории к концу в твоем же мышлении (не говорю уж об идее «своего круга»).
Думаю, что — и это черта философствования Игоря Смирнова, выявившаяся уже после раннего «семиотического» и последующего «интертекстуального» периодов его занятий — здесь трудно будет обойтись без историософии. Не забавно ли, но как раз проза Сорокина, более, чем чья-либо другая, и приглашает к «необязательным» историософским соображениям. Теперь переходим к «Пиру».
Начнем с наипростейшего вопроса: о ком это? — нескончаемая вереница («очередь»!) разных обыкновенных людей прошлого («прошлое» здесь — чистая условность, время у Сорокина всегда в скобках), — студентов, инженеров, домохозяек, актеров, музыкантов (сейчас я говорю не только о «Пире»), помещиков, женщин, детей и взрослых. У них один язык, одна музыка, одни песни, одна поэзия, один — пусть многократно меняющийся и повторенный в разных версиях — ландшафт и один — от позапрошловековой помещичьей усадьбы до современного бандитского притона — образ жизни. Они — разные, но только акциденциально. Эссенциально они — одно. Это одно я бы, вместе с Игорем Смирновым (хотя не точно в его формулировке), обозначил словом «психизм», психизм как вся сумма реакций, интенций и модальностей их, так сказать, «психосоматического комплекса» — от испражнения до чтения (или писания) стихов или статей в заводскую стенгазету и решения научных и технических задач. Психизм как не-сознание. Все они — комки психизма в растворе никем не отрефлексированной жизни. Вот тут, можно было бы подумать, Сорокин будет «сознавать за них», станет их сознанием, так сказать. Ничего подобного! Сорокин никогда бы не стал предаваться столь пошлому занятию. Но при чем здесь историософия? — спросите вы. — Да ведь жили они и живут; откройте окно — вот они, с ними ничего не происходит, здесь нет истории! Однако Сорокин придумал совсем другой ход или, если хотите, создал другую общую конструкцию сюжета, общую для всех его сюжетов. Он, исходя из того, что все эти «комки психизма» всегда одни и те же, взял сачок и вытащил их из мутного раствора жизни, заполняющего «аквариум времени». А в каком они теперь времени? — Да ни в каком.
И тут Сорокин становится мастером научно-фантастического жанра. Он видит, как эти комки психизма бьются в конвульсиях на стеклянных столах его лаборатории. Как им выжить без родного раствора своего времени? Ведь психизм невозможен без своего времени, в отличие от сознания, которое осознает себя во времени и тем самым от него освобождается. Нет, они не погибнут! Сорокин найдет для них новую жизнь в своем эксперименте. Пусть времени для них больше нет, но ведь они, пока не подохли, — все те же, с тем же психизмом, с той же культурой и литературой, да и с «историей» той же, хотя из последней уже «вычтено» их время (теперь им даже может прийти в голову, что эта «история» и есть они сами). Тогда сорокинские «лабораторные герои» поведут себя так, как если бы вся энергия их предсмертных конвульсий была претворена их автором в машинный эксцентризм их безумия. Здесь машинности гораздо больше, чем безумия, в этом — новизна эксперимента. Людмила Стоковская говорит, что основное отличие сорокинских персонажей от персонажей Мрожека именно в этом и состоит: герои «Танго» тоже могли бы вполне съесть свою бабушку, но им не хватает собранности, систематичности сорокинских каннибалов, Мрожек им оставил какое-то сознание (я бы и назвал его «остаточным»), тогда как у Сорокина алгоритм поведения героев — абсолютен и оттого с ними трудно или невозможно чему-то случиться, ведь этому больше уже негде случаться — нет холста, на котором художник изобразил бы такие случаи, остаются только какие-то точки, моменты, блестки случившегося в «нигде».
Разумеется, откуда этому «холсту» теперь и взяться? Аквариум давно выброшен на помойку. Теперь — очередь историософии выходить на сцену разговора о Сорокине: куда делось время героев Сорокина? И того хуже: куда делось его время, время его жизни, тот, опять же, холст, на котором пишется «Пир»? Но к кому адресоваться с этими вопросами — к «своим»? Но «своего круга» давно нет, ни круга Игоря Смирнова, ни сорокинского, ни моего собственного (в первую очередь, наверное, но это — по возрасту), ибо давно нет его времени. Тогда к чужим, может быть? — Еще трудней. Мир сорокинского «Пира», в отличие от платоновского, — строго герметичен: он — о еде, а не о едящих. Его предпоследний эпизод («Жрать!») — апофеоз герметичности, исключающий ответ изнутри на любой вопрос, заданный снаружи. Ведь для пирующих — снаружи вообще ничего не происходит, да и не может происходить. Сорокинские пирующие, как и он сам в «Жрать!» — сосредоточенно интроспективны, и о чем бы они ни говорили, это все равно будет о них самих. Так ответа о времени не дождешься. Тогда, может быть, это время сейчас такое, что о нем не скажешь? — спросите вы. — Не думаю, что сейчас оно какое-то уж особенно «такое». Это вы сами такие, не осознавшие себя во времени вашего «чистого психизма» (ведь еда в «Пире» — символ и аналог психизма). Но не есть ли это время вашего «не-осознания» тоже стадия, период, в истории? Игорь Смирнов безусловно именно так бы и сказал. Но ведь сама историософия с ее категориями и подходами — это тоже взгляд снаружи, то есть если из «истории», не из твоей, а из какой-то другой. Интроспекцией здесь не обойдешься. В «Пире» нет взгляда снаружи, как на безумных эксцентриков-героев, ни, менее всего, на их создателя, безупречного эстета и систематического рационалиста, автора.
Игорь Смирнов думает, что в истории мы больше не живем. Точнее, что то, в чем мы сейчас живем, — не история. Оттого и Сорокин для него феномен иного, «не-исторического» существования, который, однако, тянет за собой всю предшествующую историю, начиная с известного «Пира на Олимпе», где несчастный отец, не ведая того, съедает кусок жареного тела своего сына (это — прямая предыстория эдиповского сюжета, милый друг, подробно рассказанная и разъясненная в позднейших схолиях!) и кончая газовыми камерами и «Пиром в ГБ» Юза Алешковского. Для Игоря Смирнова сорокинская еда — начало и конец исторического рода. В ней он видит последний рефлекс рода во «вне-историческом» существовании.
Сорокин запечатал в своих автоматических психотиках их историю, которую они (вместе с их литературой, культурой и так далее) «знали», не осознавая (ну совсем как первобытные люди Леви-Брюля). Поэтому интересны в его «Пире» те эпизоды, где он дает мифу жить (и умирать) своим, а не сорокинским образом. Неинтересны в «Пире» места, где он дает говорить своей интроспекции — холст «своего» у него плохо загрунтован. Как быть? Для меня Сорокин — это версия литературного мышления, а не объективность «пост-истории».