Публикация Тамары Судник-Казаковой. Подго-товка текста, предисловие и примечания Дмитрия Шеварова
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2017
Последняя — по времени — публикация из наследия Юрия Павловича Казакова (1927 — 1982) была в «Новом мире» более четверти века тому назад — в июле 1990 года. Тогда журнал опубликовал первоначальный текст рассказа «Нестор и Кир», а также беседу Юрия Казакова с Борисом Зайцевым, состоявшуюся в Париже в 1967 году.
Эта публикация так могла бы и остаться последней, если бы некоторое время тому назад вдова Юрия Павловича, Тамара Михайловна, не принялась перебирать чемодан со старыми фотографиями.
Там же оказались и папки с неопубликованными рукописями Казакова.
Найденные тексты не успели войти в собрание сочинений писателя (где в третьем томе есть раздел «Незавершенное»)[1] и сегодня публикуются впервые.
Итак, о каждой из рукописей по порядку.
Записи о природе, в которых заметно влияние Михаила Пришвина, относятся, очевидно, к концу 1950-х годов. Казаков с юности любил и ценил Пришвина. В 1949 году он писал в дневнике: «В каждом человеке есть свое тайное, запрятанное, и, по-моему, ни один из советских писателей не трогает так это тайное, как Пришвин».
Набросок «Камнем падает снег…», вложенный в неотправленное письмо жене, написан во время командировки в Карпаты в 1966 году.
Вот как рассказывал об этой поездке близкий друг семьи Казаковых Анатолий Фирсов[2]:
«— Мы познакомились с Юрой в начале марта 1966 года. Я работал тогда в журнале „Турист”. И вот наш ответственный секретарь, который был знаком с ним по детству, по Арбату, говорит мне: „Толя, ты хочешь с Казаковым поехать в командировку в Карпаты?” „С Казаковым? Конечно!” — сказал я.
А я знал Юру только по его произведениям. Вскоре Юра приехал в редакцию на своем горбатом „запорожце”. До сих пор не понимаю, как он, такой большой, туда влезал.
Я пришел домой и говорю: „Еду в командировку с Юрием Казаковым”. А моя жена Ирина[3] уже знала его по литературным делам и любила Казакова как писателя. И говорит мне: „Я тоже хочу!” И взяла командировку от журнала „Здоровье”, и мы поехали все вместе.
Утром мы проснулись в вагоне: какие-то поля за окном, снежок последний. Юра мне говорит: „Слушай, старик, — смотри, какие поля. Немножко снега, и как все это играет”.
Во Львове нас встречали его друзья и замотали немножко, потому что его непрерывно звали в гости то туда, то сюда. А как же: ведь приехал большой писатель, интеллигенция понимала его значение. И поэтому Юру все время уводили от нас. Но потом мы оказались в Ясенях, и там нам уже никто не мешал общаться.
В Юре при всей его значительной фигуре было много детского. Как-то я сказал ему: „Мне не все нравится у тебя, мне ’Северный дневник’ не нравится”. „Как?!” — ужаснулся Юра.
А я считал, что это очерковая вещь, совсем не писательская. Для журналиста это, конечно, блестяще, а для писателя — ну, дневник и дневник. Нас потом помирила баня.
В Закарпатье, помню, Юра взял с собой радиоприемник „спидола”, и по одному из западных „голосов” мы услышали, что умерла Анна Андреевна Ахматова. Я воспринял это как глубочайшую трагедию и для нашей литературы, и лично для себя. Был ужасно расстроен и все повторял: „Юра, ты понимаешь, Ахматова умерла!..” Он так на меня серьезно посмотрел и сказал: „Старик, ты что, считаешь, что эта старуха лучше меня?” Я говорю: „Да-да, Юра, конечно, лучше”.
…Именно в Карпатах он мне сказал: „Мы с тобой, старичок, поедем на Соловки”. Ну, поедем. Мы вернулись в Москву, и летом мы устроили себе по командировке. Приехали в Архангельск, а в Архангельске у Юры было очень много друзей, этот город был им любимый. Вечером пошли в гости к какому-то моряку, капитану. Пили там, помню, впервые, какой-то заграничный ром.
А на другой день был теплоход „Татария”. Мы сидели там в ресторане, Юра что-то рассказывал, а потом зазвучала песня — „Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…” И Юра заплакал. „Что ты, — говорю, — так уж любишь эту песню?” „Старичок, ты ничего не понимаешь!” И Юра тут раскрылся мне в другом качестве. „Вот ты понимаешь, я когда читаю ’Тамань’, я плачу, плачу!”
Это меня потрясло совершенно: какая глубокая должна быть душа, чтобы чувствовать и „Сережку с Малой Бронной”, и в то же время — „Тамань”.
Впервые я видел его такого тихого, нежного.
Приплыли на Соловки рано утром. Там был председатель Соловецкого чего-то, забыл — чего. Мы пришли к нему, представляемся: мол, журналисты. Тогда это звучало гордо. Юра говорит: „Я — Юрий Казаков”. „А что вы написали?” — говорит председатель таким тоном, как будто это допрос. Юра начал заикаться, назвал три-четыре книги. И возненавидел тут же этого председателя.
Дня через три приплыли на Анзер и увидели вечную тишину: ни одного живого жителя там не было. Когда карбас уходил, договорились так: если захотим обратно, то мы разожжем костер и на том берегу — за три километра почти — огонь будет виден. И за нами вернутся.
Мы остались посреди этой тишины, и Юра сказал: „Старичок, смотри, какие березки — как свечечки. Давай мы с тобой поклянемся, что вернемся сюда”.
Ну, поклялись. Но я-то вернулся, а он — нет…»[4]
«Через реку перелетели четыре журавля…» — машинописная дневниковая запись, сделанная 1 сентября 1971 года.
«Три воспоминания» написаны, по всей видимости, зимой 1973 года. Тогда Казаков работал над рукописью, которая впоследствии дала жизнь двум его знаменитым рассказам — «Свечечка» («Наш современник», 1974, № 6) и «Во сне ты горько плакал» («Наш современник» 1977, № 7). Тамара Михайловна Судник вспоминает, что русло единого повествования раздвоилось после вести о гибели писателя и поэта Дмитрия Голубкова, соседа Казаковых по абрамцевской даче.
Первые два детских воспоминания не вошли в эти рассказы, очевидно, по воле автора.
С третьим воспоминанием все сложнее. Пронзительный эпизод свидания с отцом Казаков, без сомнения, считал очень важной частью своего будущего рассказа — кульминационной для всего повествования. И это воспоминание вошло в рассказ «Во сне ты горько плакал». Но — в искаженном цензурной правкой виде. Чтобы понять, где располагался этот фрагмент, откройте рассказ «Во сне ты горько плакал» в книге и найдите абзац «Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…»
После этого следовал текст, который сейчас открылся нам в рукописи: «Ну, а что помню я? Что?..»
Стоит сравнить два текста — опубликованный и рукописный, — чтобы увидеть, как глубоко они рознятся. В книге горькая сцена отправки заключенных в лагерь и прощания с отцом маленького мальчика словно бы затушевана, ее трагизм заглушен, подменен трогательностью. Где, на каком этапе произошла правка, можно только догадываться. Скорее всего, это случилось на этапе подготовки рассказа к печати, в редакции журнала. Уж очень правка изощренная. Вычеркивались не страницы и абзацы, но отдельные слова и фразы. Например, педантично вычеркнуты все упоминания о конвойных собаках.
Правда, на финал рассказа редакторского терпения не хватило: воспоминание о свидании с отцом обрывается на полуслове. «…Чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…» Дальнейший текст Казакова, очевидно, сочли не поддающимся правке. Эпизод, в котором конвоир хватает бегущего к отцу пятилетнего мальчишку, разворачивает его в обратном направлении и пинает сапогом, — весь этот эпизод — для читателя 1970-х годов — остался «за кадром».
Столь кропотливую работу с текстом вряд ли взял бы на себя чиновник главлита. Он бы просто не пропустил рассказ в печать. Очевидно, предполагая такую опасность, рассказ по-дружески поправили сотрудники «Нашего современника», представив проводы заключенных — проводами ополченцев. Понятно, чем руководствовалась редакция: главное, что рассказ будет напечатан, журнал придет к читателю. А он у нас умный, разберется.
Но вот я, признаюсь, в свое время не разобрался. Искренне думал, что передо мной описание проводов на фронт московского ополчения. Возможно, я был просто молод и наивен. Мне не показались странными такие проводы, когда добровольцам, уходящим на войну, почему-то не разрешают проститься с семьями, что их разделяет какое-то таинственное «большое поле» и непонятные «люди в гимнастерках».
Возможно, вопросов не возникало еще и потому, что интонация казаковской прозы завораживала, ее атмосфера безраздельно охватывала душу и мы не успевали задуматься над вроде бы очевидными странностями. В рассказе все казалось одновременно и странным, и родным. Недоговоренность, казалось бы, входила в замысел автора (да и какие воспоминания раннего детства могут быть договоренными?).
Если бы сохранилась фраза «…тогда было мне уже пять лет», то сообразительный читатель мог бы сосчитать, что пять лет автору было в 1932 году, а не в 1941-м.
Но и эта фраза была предусмотрительно вычеркнута из рассказа.
Вспомним те реальные обстоятельства, в которых оказалась семья Казаковых. Разлука Юры с отцом была очень долгой. После заключения Павлу Гавриловичу не разрешили жить в столице (тем более что его семья жила на Арбате, в районе правительственной трассы).
Так Павел Гаврилович Казаков оказался на Севере, работал инженером на деревообрабатывающем комбинате. Туда к нему и приезжали Юра с мамой Устиньей Андреевной. Их московская жизнь была не слаще ссыльной. Устинья Андреевна ездила в Подмосковье менять спички и дрожжи на продукты. Юра подрабатывал где только мог. И страшно переживал, когда его не брали на работу.
Вот строчки из дневника 22-летнего Казакова:
«29 июля 1951 г. Сегодня приехал из Солги[5]. Гостил у отца. Там сейчас находится мама… Очень плохо складывается жизнь. Отца вижу раза два-три в год…
6 октября 1951 г. Вот скоро три месяца, как мама живет с папой в Солге. А я тут один. Отца я вообще не вижу годами… Я так ждал отца в Москву, так хотел с ним увидеться, а теперь ему и остановиться негде…
17 ноября 1951 г. Сегодня уехал отец в Шарью[6]. Очень как-то тяжело от этого и пусто на сердце. <…> Да, вот жил с нами папа, и мы частенько ссорились по поводу моей безработицы. А вот уехал — и грустно. Ведь я его год не увижу теперь. А может… и совсем. Очень тяжелая судьба у моего папы, очень тяжелая, и я его жалею всем сердцем, но помочь, к сожалению, не могу».
Павла Гавриловича Казакова оторвали от семьи, когда сын был малышом-дошкольником, а вернуться ему в Москву разрешили, когда Юрий был уже юношей.
Критика много писала о проникновенной обращенности «Свечечки» и «Во сне ты горько плакал» — к сыну. Теперь, после того как нашлись неизвестные ранее фрагменты последних рассказов Юрия Казакова, можно говорить о том, что эти рассказы обращены и к памяти отца. Это история о невидимом прорастании духовной связи, идущей из глубины поколений.
Теперь в последних казаковских рассказах, в проникнутых высокой печалью монологах о Доме, ясно слышится плач о детстве как об оскверненной святыне, мальчишеская боль за отца, неисцелимая тоска о полноте семьи, разрушенной так рано и необратимо.
Мы видим, как неотступны эти горькие воспоминания, как медленно, с трепетом, проявляет их автор — так проявлялись фотографии в «доцифровую» эпоху. Помните, как это было: ночью на зашторенной кухне, при фонаре с рубиновым стеклом, говорим только шепотом, с нетерпением и благоговением вглядываемся в трепетную глубь кювета, боясь пропустить тот заветный миг, когда на мокром листке фотобумаги нам явятся родные и любимые лица. Было ощущение, что присутствуешь при Божественном таинстве. Каждый снимок — словно бы зримый переход из небытия в бытие.
Вот и отрывок, который возвращается сегодня в рассказ «Во сне ты горько плакал» (через сорок лет после его публикации), — это не просто публикация из «творческого наследия». В парадигме Казакова, в пространстве его прозы — это таинство проявления первозданной художественной ткани, возвращение нарушенной резкости изображения.
Последнее, пожалуй, что нуждается в комментарии, это похожая на вскрик фраза на одной из страниц рукописи: «Я человек совсем особого порядка — до меня дотронулся Бог!..»
Она выглядит одинокой, никак не связанной с предыдущим повествованием. Написав ее, Казаков вынул лист бумаги из пишущей машинки и отложил в сторону.
Я спросил вдову писателя Тамару Михайловну об этой загадочной фразе.
— Трудно комментировать, но мне кажется, что он не зря тут остановился. Будто споткнулся.
Дмитрий Шеваров
Рисунок писателя Георгия Витальевича Семёнова (1931 — 1992).
Портрет Юрия КазаКова. 1962 год. Публикуется впервые
[Записи о природе]
Белый гриб
Какое бы ни было обилие грибов, но белый гриб всегда неожиданен. Увидишь, даже сердце вздрогнет. Мне в нем всегда чудилась таинственность. Другие грибы обыкновенны. Белый гриб — как пришелец из давно миновавших на земле эпох.
Я помню, как в Поленове ранней весной на тяге ранили вальдшнепа. Увидал я его уже в сумерках. Он был весь темношоколадный, длинноклювый, молчащий. Звери, люди — раненые — кричат, стонут, плачут. Вальдшнеп молчал, и во взгляде его в черном глубоком глазе была дикость, нездешность, древность. Он как бы знал все о земле и видел ящеров и птеродактилей.
Так и белый гриб — плотный, с неровной, прилегающей к круглому почти корешку шляпкой — темно-коричневой, осыпанной по краям серебристой пудрой — страшно древен.
Копейка
Высокое солнце сквозь слоистые облака просвечивало, как раскаленная копейка.
Скворцы
Шел по дороге, конец октября, но бабье лето, солнце сильно греет. Летят пауки, паутина блестит на листьях. На дороге клочки золотистой соломы. На телефонных проводах сидят скворцы. Греются на солнце. Иногда в горлышке то одного, то другого задрожит шарик, и, кажется, даже булькнет музыкально. Но песен уж нет. Нет весенней, летней оживленности, хлопотливости. Сидят неподвижно, греются и как бы ждут, когда из неизмеримой глубины неба донесется к ним сигнал, некий вещий знак, тогда они забудут все, что здесь, собьются в стаи и полетят куда-то на неведомый юг.
[Камнем падает снег…]
(Из неотправленного письма жене. 1966 год, Карпаты)
Попробую, старушка, я тебе написать нечто вроде очерка. Кусочек небольшой. Сегодня дождик идет, а то мокрый снег, ужасно похоже на осень. Все-таки сегодня я ездил на Скорой помощи километров за 20 в рыбопитомник. А теперь вот одни жильцы у нашей хозяйки уехали, комната освободилась и я в нее тут же вселился, раньше же жили мы втроем, тесно и нельзя было разложиться. Я не помню, писал ли тебе, что мы в турбазе не останавливались, там комнаты на четверых, пятерых и т.д. И вещи все нужно держать в камере хранения, и за каждым пустяком туда ходить.
Очень сейчас похоже на позднюю осень. Листья красные, сырые под ногами, грязные колеи, голые деревья, на ветках капли висят, небо серое, низкое, ветерок порывами холодный задувает. Горько так, грубо, влажно течет по ущельям воздух, на черной земле, в корнях, в листьях — белые запутанные бичевки водопадов, речек. По горам ползают облака, заваливаются в какое-нибудь ущелье, потом переполняют его, выпирают. И все мокрое, стволы мокрые, камни, крыши домов, коровы мокрые и птицы. У дороги — винарня. Черепичная крыша, два окна. Зайдешь, трещит печка, тепло, нет никого. Взять стакан горячего вина, подсесть к окну, глядеть, как быстро валится, камнем падает с темного неба темный снег…
А все-таки весна! Травка зеленая уже всюду показалась, на ольхе и тополе сережки, сережки, сережки…
[Через реку перелетели четыре журавля…]
1 сентября 1971 года.
Через реку перелетели четыре журавля; они летели невысоко, вытянув ноги и казались такими отчужденными от всего, что окружало нас на реке — бакены, дрожь судна, треск моторок. Они не успели далеко улететь, как высокий левый берег, поросший глухим лесом, скрыл их. Перед тем, как скрыться за лесом, они стали замедлять полет и было ясно, что они где-то сядут поблизости. И захотелось вдруг пристать к берегу, подняться на него, войти в лес и идти в тишине, и выйти на поляну или к маленькому озерку, и как журавль, почувствовать вокруг себя только безлюдный тихий лес и небо над головой.
Из рукописи рассказов «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал»
Ну, а что помню я? Что? Помню: я выздоравливаю после какой-то очередной болезни (а в детстве я болел постоянно) и мне разрешено уже сидеть за столом, и я сижу посреди нашей большой, как мне тогда казалось, комнаты, под абажуром и какой-то праздник, как мне теперь думается[7], потому что на столе много вкусных вещей и моя любимая капуста-провансаль — была раньше такая капуста с виноградом, яблоками, клюквой, уже заранее, в магазине политая каким-то необычайно вкусным маслом, и мне разрешено было выпить рюмку пива, которое, как выяснено было впоследствии, оказалось слишком холодным (рюмка эта — крошечная, хрустальная, бог весть как забредшая в наш бедный, почти нищий дом, — и сейчас стоит у мамы в буфете), и уже через три часа, ночью, у меня снова начался жар, и ничего больше не помню, а помню, как вокруг моей кроватки плясали скелеты и дули на меня ледяным своим дыханием…
Да, но откуда же скелеты? Что я мог тогда о них знать? М. б. видел на страшной картинке?..
Мать говорила мне и теперь любит вспоминать, как я умирал, как я похолодел уже и глаза закатились, как она выхватила меня из кроватки (в которой, кстати, спишь теперь ты), как закричала на сонного отца, чтобы бежал он за врачом, как стала разжимать мне стиснутые зубки, стараясь влить мне в рот ложку кагора — и влила, а я не глотал и уже не дышал, а мать все трясла меня, все гладила мое горлышко, дула мне в нос, пока я, наконец, не захлебнулся сначала, фыркнул, проглотил все-таки кагор, зашелся в кашле — и стал опять дышать…
Еще помню, как гулял с мамой по Собачьей площадке, играл в крошечном скверике, в котором была какая-то шестигранная колонна посреди этого скверика, с какими-то (кажется, собачьими мордами по бокам — м.б. это сооружение было когда-то фонтаном?), и вдруг испытал, наверное, первый ужас в жизни: на меня надвигалось с громом и дымом чудовище. Я бросился к матери, уцепился за подол, за руку, мать подняла меня, прижала к себе, стала говорить: что ты глупенький, это же грузовик! А грузовик то отъезжал немного, то опять страшно приближался, и ужас мой не проходил, а все усиливался, мне казалось, что это громоподобное существо хочет схватить меня, забрать меня у мамы…
Теперь-то я знаю, что это был один из тех допотопных грузовиков с громадным красным радиатором, один из тех грузовиков, у которых не было еще дифференциала, и чтобы развернуться, ему нужно было долго ездить взад и вперед…
И, наконец, третье воспоминание… Громадное поле, пустырь, где-то за городом, и это поле разделяет две группы людей. Одна из них женщины, дети, стоящие на краю поля, под какими-то жалкими пыльными деревьями, и многие женщины почему-то плачут. А другая группа, все мужчины, выстроенные почему-то в ряд, стоит на другом краю этого, как мне казалось тогда, бескрайнего поля, а за тем рядом небольшая насыпь, теплушки, буро-красные, чухающий где-то впереди паровоз, и еще какие-то люди в гимнастерках с большими собаками. И моя близорукая мать, тоже плачет, вытирает беспрестанно слезы, щурится и все спрашивает: ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть с какого краю он? (Тогда многие близорукие почему-то стеснялись носить очки.) «Вижу!» — отвечал я, и действительно видел отца, стоящего с правого края, и отец нас видел, улыбался нам, махал рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.
Вдруг по женщинам пронесся какой-то ток, и помню отчетливо, как вокруг заговорили, что д е т я м м о ж н о. И тогда несколько мальчиков и девочек выбежали из нашей группы, и мама подтолкнула меня и сказала взволнованно, «беги, сыночек, к папе, скорей, скажи, что мы его ждем!» И я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…
Вместе с другими я бежал через это поле, смотрел на отца и видел, что лицо его вдруг стало каким-то серым несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось там, где стоял отец, люди в гимнастерках стали что-то кричать, залаяли громадные собаки, стали рваться с поводков, и вдруг вся эта шеренга, в которой стоял и мой отец, присела на корточки и заложила руки за голову, и не успел я удивиться, зачем это они делают, как уже совсем рядом с собой увидел громадного-зверя-собаку с лилово розовым языком, услыхал ее трубный лай, остолбенел на миг, и тут же человек в гимнастерке, намотав на руку поводок, оттянул собаку от меня, другой рукой больно схватил меня сзади за шею, развернул, ударил меня ногой так, что я полетел назад кувырком, а попал он мне сапогом в самое больное место, по копчику, и я точно так же, как минуту назад бежал к отцу, побежал назад, к матери, но уже не видел ее, потому что слезы застилали мне весь мир, но странно! — почему-то я не заревел, наоборот улыбался, будто бы ничего не произошло, каким-то шестым чувством понимая, что на меня смотрят сотни глаз, и вот я делал вид, что ничего особенного не произошло, что мне вовсе не больно, что это так, шутка какая-то, хоть боль была ужасная…
Но тогда было мне уже пять лет.
Или не все забывается и все-таки что-то иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из младенчества? Разве не знает каждый, как увидев луг или речку, услышав запах или звук, поражаешься вдруг томительно-острым чувством: это было, было уже! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем иной?
Так я однажды остолбенел и долго цепенея стоял в лесу, на севере, посреди черной дороги с наполненными чистой водой колеями, потому что редко кто по ней ходил, глядя на лужу с мелкими желто-рябыми березовыми листочками, плавающими на ней, на отражение мрачных темных облаков в этой луже и воображая даже не себя в какой-то иной жизни, а мать свою в самом раннем ее детстве. Я увидел захолустную смоленскую деревушку и тоже осенью, почерневшую солому на крышах ее изб, лужи на грязной дороге, курчавую, по осеннему ядовито-зеленую травку на лугу, оранжеволапых тяжелых гусей и маленькую девочку, бегущую за ними с хворостинкой, босиком. Какой-то армячек, вымоченный на плечах дождем был на ней и темные мокрые волосики курчавились по вискам, и ноги были в цыпках — а я следил за ней с такой пронзительной жалостью, с такой нежностью, что чувствовал, как щиплет у меня глаза, потому что в ту минуту знал твердо, что эта девочка моя мать!
Говорят, что будущий ребенок родится и вырастет красивым, с добрым сердцем, чувствительный и сострадательный к чужому горю, если мать его во время беременности будет видеть как можно больше красивого, и будет встречаться с прекрасными людьми.
Так вот, красоты и прекрасных людей ты, еще не родившись, навидался в избытке.
Это был долгий, долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы о них вспоминаем через годы, кажутся нам бесконечными.
И вот ты уже торопишься, мелко и мягко переступаешь своими ножками впереди меня по тропинке, а я гляжу на завиток волос у тебя на шейке, на торчащую макушку…
<О Чифе>
Взглядывал на меня своим темным бездонным взглядом как бы вопрошая, какая связь между мною и этим маленьким человеком.
Но это было потом, а я тебе хочу рассказать об одном твоем дне, который провели мы вместе с тобой задолго до этого.
[1] Казаков Юрий. Собрание сочинений в 3-х томах. М., «Русскiй мiръ», 2008 — 2011.
[2] Фирсов Анатолий Васильевич (1931 — 2011) — фотохудожник. Магнитофонная запись, архив Д. Шеварова.
[3] Стин Ирина Игоревна (1932 — 2010) — фотохудожник.
[4] Ю. П. Казаков вспоминал эту поездку, когда писал текст к фотоальбому И. И. Стин и А. В. Фирсова «У Белого моря» (М., «Планета», 1982). Альбом вышел незадолго до смерти писателя, и Юрий Павлович успел подержать его в руках.
[5] Солга — поселок в Вельском районе Архангельской области.
[6] Шарья — город в Костромской области.
[7] М. б. это был праздник по случаю моего выздоровления? (Прим. Ю. П. Казакова.)