(Шамиль Идиатуллин. Город Брежнев)
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2017
Шамиль Идиатуллин. Город
Брежнев. М., «Азбука»; СПб., «Азбука-Аттикус», 2017,
704 стр.
Жанр
производственного романа некоторое время воспринимался как нечто анекдотичное.
«Любовь на фоне доменной печи» или вообще чистая борьба с удоями хлебов. И
вдруг. Как это часто бывает — совершенно случайно… Во
всерьез дискутируемых текстах последнего пятилетия начали появляться то
трудовые коллизии, то проблемы управления большими коллективами, а то и вообще
экстренные действия во время аварии. Однако перед нами не воскрешение интереса
к сюжетам типа «любовь на фоне производства», вовсе нет. Странным образом
кажется, что заброшенная и захламленная территория
производственного романа расконсервирована и осваивается с совершенно другой
стороны.
Литературная
традиция, согласно которой действия героев, часто даже не знающих о
существовании друг друга, интерферируют и дают обоснованный общий результат —
собственно, традиция того, что когда-то в советском литературоведении и
называлось «роман», — весьма почтенна и не собирается выходить на заслуженный
отдых. Другой вопрос, что кроме героев-людей во множестве романов XX века
действует и представляет себя герой совершенно другого типа. Некоторая
социальная сущность. Фрейм, системный набор правил и ценностей, объединенных
своей синергией; согласно терминологии теории систем, вполне себе обладающий
свойствами живого объекта. Небиологического живого объекта.
Проигнорируем
термин «эгрегор», который, конечно, удобен как прихватка
для оперирования горячеватыми вопросами, кто тут
живой, а кто нет — но сильно заляпан всякой гадостью. О том, кто
действует и живет в романах наравне с представителями вида homo sapiens,
в литературе не очень принято говорить прямо. Назвать роман его именем —
да пожалуйста, любая книга Артура Хейли.
Уделить его свойствам и мощи пару-тройку сотен страниц — да
пожалуйста. Это те самые страницы, которые когда-то и девочки, и мальчики
одинаково тоскливо перелистывали в «Войне и мире», это первые полтома каждой
книги «Иосифа и его братьев», и множество еще примеров вы можете вспомнить
сами. Посвятить весь роман его рождению — или его гибели — сколько угодно.
Прямо признать героем?.. Нет.
Однако
это полуумолчание, в котором третий век находится
реалистическая литература, не так уж и необходимо. Нет ничего зазорного или тем
более эзотерического в том, чтобы изучать и обсуждать свойства мезо- и
макросоциальных объектов. Язык науки уже вполне умеет их называть, оперировать
представлением об этих объектах — да вся социология занимается именно ими. У
крупных социальных объектов есть сроки жизни, стадии развития, тенденции
влияния на людей и себе подобных. Все это так же спокойно изучается, как может
спокойно изучаться, например, магнитное поле человеческого тела. «Аура, аура».
Человек живой? Химические процессы в клетках идут? Как может не быть магнитного
поля? А раз поле есть, можно сфотографировать, вот вам и аура. И да, в районе
воспаления или тем более рака другие реакции — и другие полевые эффекты. Никакой
мистики.
Так
что осторожное отношение реалистической литературы к действующим лицам, которые
не являются людьми, в известной степени устарело. Они совершенно точно
существуют и действуют. Роман, написанный в усилии игнорировать существование и
действие крупных социальных объектов, — будет настолько же реалистичен, как,
например, роман, описывающий социум, в котором полностью отсутствуют мужчины.
Писать-то такое можно, претендовать на реализм странно.
Итак, крупный социальный объект как полноправный герой
художественной литературы. Что мы знаем о способах его представления? А вот
они, оказывается, примечательно неоднородны. Фактически автор должен сделать
выбор между двумя установками. Согласно одной, социальный объект — это явление
природы, грозное, малопредсказуемое и принципиально
не поддающееся человеческим воздействиям; стихия, неминуемо увлекающая и
перемалывающая героев-людей (и тогда сюжет романа будет читаться «как кто-то
выжил или не выжил под дланью Этого»). Согласно другой — чудовищно инерционная, неуклюжая, но странным
образом договороспособная и обучаемая сущность. Если
заглядывать за край реализма, этот вариант дальше продолжается кибернетическими
богами Гибсона, уарсами
Льюиса и полной уже фэнтези данииландреевского
извода, где и смыкается кольцом с толстовским убеждением в руце
Божией, ведущей семьи, племена, армии и народы по уготованным им судьбам. Но
давайте в этом обсуждении за край реализма не перевешиваться.
Вообще-то
роман второго типа — это и есть производственный роман, даже если в кадре за
всю книгу и не попадается ни одной доменной печи и ни одного самого завалященького удоя. То, что «Живые и мертвые» самый что ни
на есть производственный роман, чувствует каждый читатель в момент, когда над
головой сержанта Никулина начинают наконец пролетать
снаряды артиллерийской поддержки. А уж у Киплинга, считай, в какой текст ни
плюнь, обязательно попадешь в тот или иной оснащенный персонажами-людьми
крупный социальный объект. Где Старая Англия, где Великая Империя, а где
министерство лесного хозяйства Индии (куда, как мы помним, в итоге
трудоустроился Маугли). Усилия, раз за разом,
медленно, ценой падений и жертв, выравнивают движение, переламывают ход войн,
поднимают большие волны, которые уже идут дальше сами, когда человек-герой
обессилел и может только смотреть. Или не поднимают (производственный роман не
обязан иметь хэппи-энд).
Еще
не заметили подозрительного совпадения? Симонов и Киплинг — общепризнанные
певцы имперского мышления. Внезапно, если принять в качестве гипотезы то, что
макросоциальный объект может восприниматься как со-субъект диалога, собеседник
и сотрудник, имперская логика становится на вид какой-то не такой уж и
людоедской. Жертвовать силами, жизнями, ресурсами в попытке умилостивить стихию
— отвратительно, но усилия и жертвы, потраченные на нахождение общего языка,
понимания и взаимопомощи с Кем-то мыслящим, — ощущаются гораздо более
взвешенными и важными. Рыбка Дори выглядела некоторое
время очень глупо, пытаясь договориться с китами, — но ведь киты ОТВЕТИЛИ.
Если
литератор сегодня возьмет за грудки социолога и твердо спросит его, договороспособны ли макросоциальные объекты, социолог, к
сожалению, не сможет твердо ответить ни «да», ни «нет». На вопрос «Разумны ли
они?» социолог с большим облегчением ответит: «Пока — нет», а на вопрос — «Обучаемы ли?» — ответит: «Еще как». Обучаемы даже амебы, что
тут говорить о более сложных системных целостностях. А вот относиться к ним как
к живым существам или нет — по сей день выбор автора.
И
вот теперь, закончив длинную преамбулу, вернемся к теме, заявленной в заголовке
статьи. Тот производственный роман, который воспринимается как острый и
интересный сегодня, выдает совершенно новое измерение состояния макросоциальных
объектов по сравнению с классическим производственным романом. А именно — внутреннюю динамику их свойств,
изменение способности к диалогу с человеком одной и той же сущности в течение
ее жизни.
Буря,
несущая доктора Живаго, за весь роман не проявляет ни тени осмысленности.
Корабль Его Величества «Улисс» бьется за жизнь вместе со своими людьми. Но их
свойства заданы на входе — герой-человек может постигать их не сразу; они могут
не сразу быть проявлены; но они статичны.
Новый же производственный роман описывает социальные
сущности, ищущие, находящие и теряющие понятную людям сигнальную систему.
Социальные сущности, корчащиеся в горячке, подверженные старческой (а может,
токсической) деменции и иногда — медленно приходящие в себя после болезни.
Внезапно в фокусе литературной рефлексии оказалась идея о том, что вменяемость
макросоциального объекта — величина переменная. Что Левиафан может быть болен.
В
принципе, для фантастики-то это не проблема. Еще Зверь Андрея Столярова проходил за книгу все стадии от туго
структурированного энергичного мегаполиса до ржавых агукающих
болот. Однако решить задачу такого рода инструментарием реализма — куда как
более сложно. В конечном счете, автор, который не позволяет себе отступлений
даже в магический реализм, часто вынужден, как Ксения Букша
в «Заводе „Свобода”», опираться на гибкость речи от первого лица, акварельную
зыбкость воспоминаний. «Нам показалось, что». «Говорили, что». «Один тут был,
он видел сам, что». Нет-нет, что вы, какая фантастика, всего лишь аберрации
восприятия. Странные ситуации? Городские легенды? Противоречивые показания?.. Издержки
респондента, не более. И вот цель достигнута, а автор вроде бы и ни при чем,
ручки-то вот они.
Но
на всякий челлендж рано или поздно является ответчик.
И вот вам чисто реалистический, бытово—детективно-производственный роман о жизненных коллизиях
глубокой провинции начала 80-х годов прошлого века.
Шамиль
Идиатуллин не впервые поднимает проблему, кто, помимо
людей, проживает в человечестве. В литературу он вошел с анализом
жизнеспособности фрагментов советского этоса и продолжил
особенностями национального нежитиеведения. Но все
это были допустимые игры под зонтиком «фантастики» — в совершенно ином наборе
правил. И вот «Город Брежнев». Тесный хронотоп (5 лет
и 2 месяца, 171 квадратный километр). Ни единого слова за всю книгу, которое
можно было бы трактовать как отступление от чистого, стерильного, предельно позитивистского
реализма. Никаких особенных снов, никаких наведенок,
никакой внезапной нелогичности в действиях предельно правдоподобных персонажей.
Горчайшее зрелище того, как могучее существо теряет способность к
целеполаганию, к связности действий, контакту с людьми и принимается наносить
себе удар за ударом. Пока еще крепко стоя на ногах. Пока еще.
Легко
понять, почему отзыв о «Городе Брежнев» появился в «Известиях Набережных
Челнов». Гораздо интереснее реакция тех, кто жил в других городах того же
времени. И еще интереснее — реакция тех, кто не жил.
Ровесники персонажей романа — живые свидетели
описываемой реальности — пока не нашли серьезных расхождений между описываемым
и своими воспоминаниями. Несерьезных-то,
само собой, много — вот в Новосибирске аджика сама по себе была дефицитом, а в
нагрузку давали лавровый лист. А где-то Вилли Токарев появился уже только на
кассетах, а на бобинах его не бывало. Свидетели не сомневаются в одном — в том,
что оно было именно так… Что — оно? Как — так?
Поздний
застой. Цой курит у дверей кочегарки. Слово «йогурт» значит примерно то же, что
«жаботикаба». Стеклянные бутылки сдают в молочный. Все вроде бы и неплохо, но…
Один и тот же прием, который Идиатуллин
проводит раз за разом в каждой сюжетной нитке романа, беспощадно выявляет суть
происходящего. Герои нащупывают норму и логику социальных взаимодействий внутри
какой-то части мира — той, где они живут; встраиваются в эту — чаще всего
вполне для них приемлемую — норму; согласовываются между
собой и уже было начинают рассчитывать на спокойную работу и хотя бы
промежуточный хэппи-энд — как в ситуацию на всех парах вламывается оснащенный
более сильными кодами актор совершенно иной нормы и
разносит в клочки только-только налаженное согласование. На каждом уровне.
Школьные курсы самообороны, заводская система снабжения, воровской договорняк, профсоюзная работа, права работающей женщины,
производство военной техники и комсомольский активизм. Ни одна из исполняемых в романе норм не является
сквозной, понятной для всех участников происходящего. Ни одну согласованную
участниками деятельность не удается довести до заранее поставленной цели. Хотя
нет, вру — героям один раз за текст удается успешно налепить и поесть
пельменей. Все.
Нет, это не революция. В революции каждый участник
более-менее представляет нормы восприятия и поведения другого. Те, кто вешает
буржуя на фонаре, отлично представляют себе буржуя, а те, кто с винтовками
разгоняют самосуд, чтобы сослать буржуя за Можай или
расстрелять его по распоряжению тройки, — отлично понимают вешальщиков. В
революции люди могут быть носителями разных норм — но каждая норма сама по себе
имеет внутреннюю логику и каждый носитель, часто непроизвольно, маркирует свою
принадлежность к ней. В реальности города Брежнева каждый носитель какой-либо
нормы вызывает у других тяжелейшее недоумение.
Если
бы дело ограничивалось несмешиванием демонстрационной
и практической норм (о чем писали уже очень многие советологи), было бы куда
легче. Да оно и было легче. Раньше. Но теперь даже демонстрационная норма
противоречива внутри себя (гордимся ли мы воинами-интернационалистами? какой
заказ важнее — военный или экспортный?), а что из себя представляет
практическая норма, вообще страшно сказать. По большому счету, она сведена к биологической — «кто боится, тот и не прав». Толстенький
трусливый мальчик требует у вооруженной кодлы «чирик» — и получает.
Просто потому, что слишком устал и перепсиховал,
чтобы испугаться. А они знают достаточно, чтобы бояться. И аналоги этой
коллизии — то там, то тут — вспыхивают на крупных партийных заседаниях, в
конфликтах силовых ведомств, в спорах начальников с подчиненными. Где-то тут
рождается будущая «борзость»
девяностых годов — разучись бояться, гони, пока дышишь.
Макросоциальный
объект, который живущие в нем люди привыкли воспринимать как целеполагающий и
потому в достаточной степени предсказуемый, на глазах теряет связность. Задаваемые
им функциональные роли превращаются то в тени, то в изнанки самих себя. Кто
здесь отважный комсомолец; кого на самом деле бережет милиция; кто герой, кто
шпион, а кто контрразведчик (ни тех, ни других реально не существует, да что
толку) — разобраться решительно невозможно. Маркеры этики, доселе четко
выделявшие принадлежность к тому или иному объединению людей, не обозначают
фактически ничего. В координатах самого носителя он может все еще быть честным
служакой, убивая или воруя; а может быть нищим изгоем, фактически поднявшись до
ответственных позиций в большом производстве. И в тот момент,
когда очередной герой осознает, что нет вокруг него никакого на самом деле,
кроме доступного на зуб и на ощупь, и никаких взаимных обязательств, кроме
личных, — это означает, что на этой небольшой территории Левиафан умер.
Социум превратился в набор частиц, вовлеченных в броуновское движение. В труп.
Может быть, к счастью то, что действительно большие
социальные объекты умирают медленно. На их месте успевают сформироваться
какие-то новые живые единства, иногда поедающие старую сущность, иногда приносящие
ей выздоровление. Тяжело больной, утративший системность социум балансирует на
пороге многих лет хаоса.
Люди,
которые родились позже 1970 года, в большинстве своем сформировались уже в
условиях фоновой нормативной неопределенности. Ну да — нет ни
общего языка, ни общепринятого набора систем ценностей («Ты — Шарапов, я —
Горбатый»), а что, должны быть? Общие коды? Заранее заданные роли? Фу,
скучно. Мы как правнуки дементивного старичка, не ждущие
от него ничего путного. Ровесники Артура, Виталия и родителей Артура —
напротив, помнят тот момент, когда у каждого земля закачалась под ногами. И как
тот, с кем они привыкли коммуницировать постоянно,
кто облекал правомерностью каждую трансакцию, — медленно, неуклонно обезумел.
Но жить — прожил еще долго. «Сиськи-масиськи»
тянулись куда больше десятилетия.
Что еще примечательно, это удавшееся автору сожаление.
Сожаление тех, кто застал Советский Союз в живых, о том, чем он, казалось, чуть
было не стал. О той сквозной, ясной, логичной и честной норме, которая чуть
было, чуть-чуть, ну еще чуточку — не осуществилась. Среди тех, кто Советского
Союза не застал и в гробу, это ощущение забавным образом преобразуется в
набирающее популярность «совкофэнтези» о стране, где все было и все хорошо работало.
Но тем, кто не слишком склонен к волшебным сказкам, история не дотянувшегося до
собственной высоты титана не кажется забавной.
В
результате то, что по фабуле кажется смесью производственного романа с романом
взросления, фактически оказывается историей о том, как была решена судьба всей
страны на многие десятилетия вперед. Парадокс того, как страна была, была — и
вдруг перестала, волновал участников и позднейших наблюдателей давно. Может
быть, именно интуитивным сожалением, жалостью к умирающему Левиафану и
объясняется столь частая склонность современных литераторов к имперскому типу
мышления — того, кого жаль, трудно не признать живым. То, что не решалось
силами фантастики и мистики, вылепилось наглядно и зримо из материала личных
неудач, разочарований, сражений и новых надежд — о которых мы, сегодняшние,
тоже уже многое знаем нерадостное. Оставляя выживших героев в движении к звезде
Полынь, автор не то чтобы особенно жесток — что делать, действующая реальность
такова и более никакова.
Может
быть, именно поэтому книга кажется такой честной.