главы из романа
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2017
Козлов Владимир Иванович родился в 1980 году в г. Дятьково Брянской
области. Поэт, критик, литературовед. Окончил филологический факультет Ростовского
государственного университета, доктор филологических наук. Автор трех книг
стихов, последняя из которых «Опыты на себе» (М., 2015), а также трех литературоведческих
монографий, одна из работ — «Русская элегия неканонического периода» (М.,
2013). Главный редактор журналов «Эксперт Юг» и «Prosodia».
Живет в Ростове-на-Дону. Прозу публикует впервые.
Журнальный вариант первых четырех глав романа. Полностью выйдет в 2017
году в издательстве «Время».
И чтоб невежей не казаться,
Он неуместным счел вопрос
И ни словца не произнес.
Кретьен де Труа «Персеваль, или Повесть о Граале» (пер. Н. В. Забабуровой, А. Триандафилиди)
I. Дорога на северо-запад
1
Сева сложно устроен. Где-то в нижнем углу большой залы внутри его головы невидимый граммофон урчит песню:
АнИ—гаварЯт-им-нельзЯ—ри-ска-вАть,
ПотомУ-что-у-нИх-есть-дОм,
В дОме-го-рИт свЕ-е-ет.
А возле окна этой залы неподвижно стоит юноша, глядящий в окно. Прямо перед его глазами широко течет Дон. Молодой человек обдумывает важный вопрос: что случается с тем, кто однажды начинает петь и более не останавливается? Он думает о том, что это за почва, в которой созревает песня. К блаженству и покою ли путь песни — или она уводит от них навсегда? Как она находит того, кого можно выхватить из рядов? Куда она отправляет своего героя? Вернет ли своим или — неузнаваемым чужим, пропащим?
И-Я-не-знА-ю-тОчно—ктО-из-нас-прАв.
МенЯ-ждет-на-У-ли-це—дОждь,
Их-ждет-дОма-А-бед.
В этой песне Сева любил только первый куплет — его спокойный драматизм. В нужном месте Сева явственно слышит гитарный проигрыш. На самом деле он сейчас вышел из общежития на улице Зорге в Ростове-на-Дону и напевал, оставляя за спиной эту монструозную типовую образину.
Закрой за мной двЕ-ерь — я-У-хо-жу. Па-пА—ра-пам.
Закрой за мной двЕ-ерь — я-У-хо-жу.
Во втором куплете появится какое-то странное, непонятное «мы». Цой, наверное, знал, о чем речь.
До Цоя вообще не было никаких песен. Просто потому, что кто-то всегда приходит первым в мир немоты. Остальная мировая культура была потом.
Сева не сосредотачивался, не пытался спеть похожим голосом — пел, не
придавая действию значения. Однако не мычал про себя, а именно что пел — прямо
посреди города. В городе можно идти по тротуару и петь чуть не во весь голос,
не опасаясь, что кто-либо тебя услышит. Никто не услышит. Как выражаются строители,
воздушная подушка в стене лучше всего сохраняет тепло и оберегает от звуков
извне. Сева шел, со всех сторон окруженный толстой и почти непроницаемой
воздушной подушкой.
Заканчивался июнь 1999 года, начинался трудный понедельник, было восемь утра — не для песен время. И Сева Калабухов старался не забываться: пел — будто жвачку жевал. А когда вошел в автобус на привычной остановке около студенческого городка и взялся за влажный поручень, так и вовсе — исчез.
Ощущение невидимки приходило, стоило остановиться, замолчать. Оно накапливалось в организме, как гормон, который в какой-то момент запускает неконтролируемые процессы внутренних перемен. Всеволод последние два года в некотором смысле тренировал ощущение полного растворения в массе большого города. Оно ему было любопытно. Людям все надо разжевывать, а лучше потом еще и объяснить. Красив ты или нет — это второстепенно. Даже в красивом лице лень читать, вот в чем беда. Глаза, способные отражать душу, тупеют от собственной невостребованности. А генератор внутреннего мира работает. И опыт исчезновения из внешнего оказывается неожиданно глубоким и разнообразным.
Слава богу, нет давки. Сева разместился на центральной площадке по ходу движения, уложив спину в изгиб поручня, — так он мог одинаково естественно смотреть в окно и блуждать взглядом по салону. Ни одного ребенка. Рабочий класс едет из Западного спального района Ростова-на-Дону начинать жаркий день. Сева потянулся и отодвинул стекло — ветерок полетел в лицо. Повернул голову и увидел здорового мужика с заячьей губой — он держался за поручень и обливался потом, ему было тяжело существовать. Остальные выглядели как каталог удобных для отключки поз. А этот — стоит и работает. Вот еще нестарая суховатая женщина, по-старушечьи закусившая нижнюю губу. Она как будто уже зажала губами свое бремя — и едет, не поднимая глаз. Мужчина рядом с нею щурится и чуть улыбается — так, как будто ему в лицо дует ветер и он слушает собеседника, — но ни собеседника, ни ветра нет, а лицо — застыло. Как будто он забыл это выражение на своем лице — и некому напомнить. Люди выглядят брошенными, застигнутыми неожиданным взглядом кто в чем, кто с чем на лице. Их выражениям не на кого опереться. Во всяком случае, сейчас, пока они только едут туда, где будут сегодня жить.
Автобус медленно катился по почти пустому проспекту Стачки. На площади Тружеников вошла девушка. Сева подумал, что небо послало в центр его утренней картины мира главную героиню. Она встала у окна так, что он видел ее профиль. Она тут же повернулась на его взгляд и отвернулась к окну вновь. Ей будто некуда было девать большие темно-синие глаза. Они отовсюду видны, на что их ни наведи. А то, на что они смотрят, тут же начинает тянуться к их свету. Сева уже глядит на нее не один. Что тут поделаешь. Ее не достающие до плеч волосы с одной стороны заправлены за ухо. За одну только форму уха она достойна титула герцогини, которую полагается беззаветно и безнадежно любить. Есть ли кому любить тебя, девочка? На ее коже не видно ни одной родинки, на ней совсем нет загара. Крылья тонкого носа чуть подрагивают, как у немного испуганного животного. Да, подумал Сева, это было и в ее быстром взгляде: убегающая, ускользающая от прямых лучей красота. Даже в профиль видно, что ее зрачки ни секунды не останавливаются на одной точке. Она чувствует, что он смотрит — ее взгляд постоянно будто отскакивает в его сторону, но — не долетает, и она уже как будто сердится, ощущая давление.
Сева тоже посмотрел в окно. Автобус ехал по мосту над железнодорожными путями. Отпустил ее — этого совсем чужого, но вдруг совершенно понятного человека. Она понятна, потому что красива, или красива, потому что понятна? Хороший вопрос, надо запомнить. Дверь открылась, и Всеволод вышел. Все опасно, куда ни глянь. Все заставляет присматриваться. А присмотришься — и не можешь оторваться. Присмотришься — и уже в ответе.
До университета нужно было ехать с пересадкой, дорога занимала до сорока доведенных до автоматизма минут. Одни маршруты доставляли жителей спальных районов в центр, другие — развозили по нему. Сева проделывал этот путь каждый будний день вот уже два года. Сейчас он сошел на Братском и вместе с вереницей попутчиков быстро пошел к Большой Садовой — главной городской артерии.
За той девушкой, наверное, и теперь, когда я вышел, кто-то наблюдает, подумалось ему. Она просто не может быть невидимкой — и поэтому как будто мечется на свету. От собственной красоты ей не скрыться, не слиться с роем, ее всегда обнаружат, в нее вглядятся, побеспокоят, тронут, попытаются присвоить. Хотел бы я вот сейчас вдруг выйти из мрака и предстать перед всеми в сиянии красоты? Нет, красота — это, конечно, не для мужчин. Мы чудовища, которым приносят жертвы.
Нет, тут что-то недодумано. Это не все, что нужно сказать о красоте.
Может быть, эта девушка была, скажем так, не особенно красивой? Пускай на нее пялились — мужики на всех пялятся, особенно летом, когда —
платьица. Может быть, красив на деле только замысел судьбы, прочтенный в ее
лице? Разве не так? Или нет и дело только в природе? Или все-таки в том, что ты
можешь в ней прочесть? Да, вот так — нужна ли красоте культура? Каким быть
должен я, чтобы не угробить ее при касании?
Сева снова зашел в автобус, этот был набит гораздо плотнее, зато — длинной «гармошкой». На пути к подвижной центральной части раздался тихий грохот — мужчина зацепил гитару в чехле, которую Сева нес в руке.
2
Гитара, без сомнения, — яркая деталь, да еще в таком чехле. Он сшит из серого дерматина с помощью ручной швейной машинки. Таких чехлов не бывает.
Именно заметив гитару, внимательный наблюдатель получает повод задаться вопросом: куда же едет герой? Ведь молодой человек, который садится на остановке у студгородка, почти наверняка студент. А студент всегда едет в университет. Но не с гитарой же. Да и сессия в это время года подходит к концу. Действительно, Севе с позавчерашнего дня ровным счетом нечего делать в университете — он сдал все предметы, будет получать стипендию. То есть он точно ехал не в университет. Наблюдатель бы это сразу понял — если бы он был.
Немаловажно и то, что Сева не просто студент, а — из приезжих. Ни по его вполне раздолбанным, но еще приличным кроссовкам, ни по рубахе с петухами, ни по джинсам, ни тем более по спокойным зеленым глазам этого факта не установить. Он приехал из маленького городка — а люди любого малого городка почти не отличаются от основной массы людей самого большого. В огородах они не работают и коров не доят, а значит, отличительных меток, выдающих чужака, если не совсем идиоты, не имеют. Вот и Сева не колхозник видом — и взгляд на нем не остановится.
Сева окончил второй курс, ему девятнадцать лет. Но где-то была черта, после пересечения которой уже не важно, девятнадцать или двадцать девять. В нем росту метр восемьдесят пять, вес боксера-тяжеловеса, его грудь над второй пуговицей рубашки волосата. Лицо — широкое, загорелое, с большими губами, мощными бровями и желваками. Было время — в зрелые застойные эпохи — когда мальчишки в девятнадцать впервые сбривали с лица редкие волосенки и наконец замечали, что вся одежда на них куплена мамой. А Сева — ребенок другого времени, в котором детей в этом возрасте уже не бывает. Нет такого наблюдателя, который бы угадал его возраст. А значит, не существует того, кто мог бы понять, что именно Сева сейчас делает.
Предметы — возвращают, особенно не воспаришь. Поручень под ладонью уже мокрый. И это восемь двадцать утра. Жара может не пощадить. Об этом невозможно не думать. Автобус скрипнул дверью — и духоту разбавил порыв снаружи. Совсем не прохладный. Сева понимал, что он неторопливо подъезжает к жаре. Свернули с Советской на Карла Маркса — на улицу, где ему в обычной жизни бывать уже совсем незачем. Он уже вышел за пределы привычного мира — достаточно было проехать на несколько остановок больше. Отчего же, впрочем, на несколько? Сева собирался ехать до конца. Он как будто только вспомнил это — и внутри похолодело, он крепче сжал поручень.
Руки тоже примечательны. Это руки не пианиста, не воина, а — работяги. Мясистые широкие ладони, темноватые — будто недомыты после земли, а земли они не касались уже давно. Просто Сева — плебей.
Куда это ты собрался, плебей?
Сева собрался путешествовать. Он — уже путешествует. Смотрит на второй поселок Орджоникидзе, аэропорт, от которого пятнадцать минут до центра города, — смотрит на все это, как на сопки Манчжурии. Он уже никогда не видел этих мест. И сердце пронзает ледяной страх. Потому что Сева не знает, сможет ли он вернуться. Потому что вокруг уже тот первозданный чужой мир, в котором человеку предстоит все сначала — и невозможно знать, что сил на это хватит.
Он почувствовал, что его пальцы мокры и холодны, несмотря на жару. Дверь
открылась на остановке. Пожалуйста, сходи — и на твое возвращение почти никто
не обратит внимания. Легко отделаешься шуткой, мало ли их было.
Может, и отделался бы — если бы заставлял кто. Двери захлопнулись, осталось три остановки. Стало легче. Страшно — на пороге.
Как это просто — отправиться в путешествие. Проехать остановку и тем самым вывалиться из обыденности. Сева не умел бояться абстрактных вещей. Он не боялся будущего путешествия, хотя таким, каким он его задумал, его стоило бояться. Больше, чем абстрактное будущее, пугало конкретное настоящее.
С ним — уже давние счеты. Отзывчивый, впечатлительный, простодушный, Сева умел говорить «нет» гораздо лучше, чем «да». Спроси его: «Чего ты хочешь, Сева?» — и он растеряется, попытавшись заглянуть за край девичьей любви, туда, в абстрактный мир будущего. Зато очень хорошо знал, чего не хочет. «Я не полезу в эту черную дыру подвала — оттуда воняет». Вот оно — прямо перед глазами, не абстрактное, не на картинке. «Не надо этого» — он отсекал своим внутренним жестом все новые пространства до тех пор, пока перестал умещаться на оставшемся пятачке. И пятачок этот был настолько мал и жалок, что оставалось родиться последнему отказу, чтобы логическая цепь вытолкнула его из его мира, распространявшегося на полтора метра вокруг его койки в углу общажной комнаты. Он сейчас был на грани полного исчезновения.
Этот последний отказ ковался с зимы, ковался тайком как нечто, что нельзя разделить. Сева как будто прикрыл ладошками кусочек пустоты, чтобы там наконец накопилось отчетливое чувство — но попробуй покажи его — и ты останешься ни с чем, и все увидят, что у тебя ничего не было, что ты — пустомеля. А это ведь — неверно: слово — неточное. Точнее было бы сказать, что он хотел творить из ничего. Сомкнуть два ковшика ладоней, подождать, пока внутри них согреется воздух и зародится жизнь, — и выпустить ее на волю. Он никогда не доводил этого эксперимента до конца, но сейчас чувствовал себя обязанным это сделать — внутри ладоней должен был зародиться он сам.
Но зачем для этого путешествовать?
Всеволод Калабухов знал про это немногое. Он знал только, что едет в Санкт-Петербург. И тем самым как бы задавался в его голове невинный и беспроигрышный сценарий травелога. Он как бы ехал за достопримечательностями и баночкой воздуха с Невского.
Но человек, отбывающий в культурную столицу страны, садится на поезд или
проходит рамку в аэропорту. А Сева — Сева сел на городской автобус.
Это был особенно удачный маршрут, который появился совсем недавно, — через весь центр города в прилегающий Аксай с выездом на федеральную трассу М-4 «Дон». Дальше шли только междугородние автобусы. Сева сошел на остановке около поворота в сторону Аксая. Взглянул на часы: без четверти девять. Посмотрел через дорогу: за жидкой лесополосой поле — такое большое, что Сева отвернулся. Несколько секунд помедлил — и пошел вдоль обочины прочь от города.
3
Он было призадумался: а не дождаться ли автобуса на Новочеркасск. Или даже до Шахт, которые в шестидесяти километрах. Но нет, решил, — это тупик, это — только отложит начало. Пусть путешествие начнется прямо сейчас. И оно началось — таким, каким было задумано: почти без денег через всю европейскую часть страны к городу, от которого веяло другой, пока только придумываемой жизнью.
Конечно, он не собирался идти к Балтике пешком, но и ловить машину на остановке посчитал неестественным. И вот Сева впервые обернулся к машинам, наезжающим из-за спины, прищурился от ударившего в глаза солнца и поднял руку.
Чуда не произошло. Синяя «семерка» прошла мимо, метрах в ста подъезжало что-то немецкое. Такое и останавливать страшно. Сева опустил руку и пошел дальше. Нечего стоять и ждать, раз назад дороги нет. Он обернулся: на его глазах увеличивалась серая «девятка». На расстоянии, когда еще не видно лиц, Севе показалось, что он взглянул водителю прямо в глаза. Он поднял руку, обращаясь лично к нему, он помогал ему мимикой, а губы беззвучно прошептали: «Ну, давай» — но тот явно проезжал мимо. Сева усмехнулся, ему стало веселее.
Красиво звучит слово «автостоп» — в нем есть легкость. Сева слышал его от старших соседей с нижних, более престижных этажей общаги. Это слово опытных людей, знающих, какой должна быть униформа: яркие цвета, рюкзак, пришитые к одежде катафоты. У них было свое сообщество, они регулярно собирались на занятия: как собрать рюкзак, что нужно знать, если ты едешь в Грузию, как рассчитать необходимое для поездки количество денег, как вести себя с водителем, если ты девушка… Сева так и не узнал никаких правил. Его не интересовал образ жизни, ему было наплевать на культ дороги и правило большого пальца — он хотел в Питер. Зачем рассчитывать, сколько нужно денег, если больше, чем есть, все равно негде взять? Зачем методика сбора рюкзака, если у него нет рюкзака? Зачем считать водителей идиотами — неужто они без большого пальца не разбирают, почему человек на обочине поднял руку?
А во что одеться, можно и самому сообразить. Он выбрал темно-горчичную сорочку с экзотическими фруктами и пальмами. Выбрал, потому что эта вещь не мнется, а грязи на ней не видно. Хоть помидор на ней раздави, дикого вида не выйдет — это то, что надо. И он в этой рубахе похож то ли на туриста, то ли на художника.
Гитара в чехле одно название — дрова дровами. Но она довершала образ — она должна была сообщить каждому встречному, что человек, несущий музыкальный инструмент через всю страну, не опасен.
Сева сразу отбраковывал машины с двумя и более головами в просвете окон. Но первой остановилась «копейка» с супругами бальзаковского возраста. Он открыл заднюю дверь:
— Вы в сторону Новочека?
— Да.
— Можете подвезти до поворота с трассы?
— Садись.
Ну не Питер же сразу называть. Сева назвал ближайший город, чтобы не пугать. Но сразу уточнил.
— Вы в город заворачиваете?
— Ага.
И не к чему продолжать — все равно дальше искать другого извозчика. Скользнул взглядом по затылкам, которые выглядели как портреты старых знакомых. Супруги из работяг строили планы на день, тут же забыв о пассажире. Сева привычно ощутил себя в большой семье, и даже стало как-то уютно от их народного равнодушия. На заднем сидении места хватало только на него одного — все остальное было заставлено крупными базарными сумками и каким-то хламом.
За окном тянулись поля, на которые он мог бы и не смотреть — так хорошо знал их вид. Их бессобытийностью пропитано подсознание. Если прямо посреди этого бесконечного поля построить несколько многоэтажек, дорогу между ними да школу, получится Волгодонск — город, всего лишь пятьдесят лет назад нарисованный на карте среди голой степи. В эту степь уходили проспекты, на нее смотрели окна пятого этажа. Сева был заперт в той природе — и потому как будто не видел ее, отмечал только, что тут растет, какая культура. Поля стояли тяжелые, через неделю должны начать убирать пшеницу.
Воспитанный матерью, он здесь вырос. Разве не хороша колыбель? — подумалось ему, — разве ты не вышел из нее хорошим человеком? Разве не здесь вложены в тебя простота труда и самоотречения? Так чего ж тебе еще надо? Почему же ты теперь едешь прочь и странна сейчас для тебя даже мысль о слезе прощания? Что это — жестокая несправедливость, история о том, как человек не способен ценить именно то, что имеет, и заходит в этом чувстве слишком далеко? Или он действительно перерос колыбель?
Севе вспомнилась история про то, как он лет в пять собрал кубик Рубика. Родители вернулись со двора — снимали тогда в частном секторе домик с огородным участком, — а сын им показывает то, чего никто из них никогда не мог сделать. Охи, ахи — а потом мама пригляделась: цветные нашлепки отстают. Им все стало ясно: сын собрал одну сторону, а потом старательно переклеил все цветные квадратики, вплоть до полной гармонии. Ну, так каждый может, сказали они. «Не каждый, — позднее думал Сева. — В конце концов, я же его собрал! Я восстановил миропорядок. В мире моих родителей никто и никогда не собирал этого кубика. А я сделал это. Как мог. В пять лет!»
О Господи! Сева вдруг понял, что на переднем сидении пассажира сидит его мама. Да, он не видел ее полгода, но это вполне мог быть ее затылок. Ее выкрашенные хной волосы с годами все более коротки. Сева не видел ее лица, да и не смотрел почти, но время от времени мелькал профиль. В нем он узнавал закрепленное с годами в морщинах выражение постоянного изумления перед миром, который всегда оказывается не таким, как она думала. Сева так уже привык к нему — и вот только сейчас вдруг пришло осознание, что когда-то — во времена кубика Рубика — этого изумления не было.
Он ничего не сказал ей о поездке. Ну как это скажешь — она же волноваться будет. Еще подумает, что может что-то запретить сыну. Зачем искушать? Он оповестил о том, куда отбывает, только двух соседей по комнате в общежитии. Сделал это в последний момент, когда уже не посмеешься с подспудным убеждением, что наутро рассосется. Наутро Сева уехал.
За рулем сидел русоволосый мужчина с обвисшими усами, которому она без остановки что-то говорила:
— …и она на меня, главное, смотрит, и сыпет мелкие! О, наглешь!
Водитель усмехнулся так, будто хорошо понимал эту хитрую гадину и даже в глубине души поддерживал ее в желании надуть его жену.
— Я ей говорю: сыпь обратно, сыпь, а не то я тебе щас это ведро на голову одену!..
Она считала, что не должна уступать никому ни пяди, потому что это было бы нечестно, — и не замечала, что на эту возню вокруг того, чтобы правильно дали сдачи, уходит вся жизнь. А он вон усмехается: мол, грех такую дуру не дурить. И она понимает то, что он не говорит сейчас — и готова уже в лепешку разбиться, чтобы доказать, что ее на мякине не проведешь. «Эх, мамуля, а как жить, если не надо никому ничего доказывать?»
«Копейка» завернула, и Сева крикнул: «Мой поворот!» — и правильно, потому что о нем успели позабыть. Он быстро выскользнул, чтобы мама, которой здесь не могло быть, его не заметила.
4
Придорожная зелень никогда не бывает зеленой — она сера, и этот серый кажется ближе к белизне солнца, чем к цвету чернозема. Защитный цвет, которым пользуются даже выгоревшие растения.
На трассе белый зной.
Пить хочется. Рано пить — оборвал себя Сева и поднял руку. Он поднимает ее минут сорок, за это время прошел по кромке километра три.
Машины все двигали и двигали мимо. Красные, зеленые, синие, черные, побитые, новые, иномарки, свои, мотоциклы с коляской — все проезжали мимо, потому что у них были дела, в которых нет места чужим людям. «А ты думал, тебе сразу красавицы на выбор останавливать начнут? — подзуживал себя Сева. — Раскатал губу. Ты ж хочешь, чтобы они тебя везли бесплатно, куда тебе надо. Нашел лохов… Ну, давай, дорогой, ты же едешь один, тебе скучно, ты везешь мешок картошки с ростовского рынка, неужто после этого у тебя не выросли потребности? Неужели ты больше никогда ничего не хотел? Неужто я не напоминаю тебе своей одинокой фигурой то, о чем ты только робко подумывал? Посмотри на меня две секунды, давай, Василий, давай — отдавай себе отчет быстрее, пока не проехал! Прислушайся к себе. Вспомни веселую пролетарскую злобу оттого, что ты, здоровенный детина, оказался по жизни вполне себе запряжен. Но ничего, ты, обсос, себя покажешь даже запряженным, правда? И ты смотришь на мир — и глаза твои смеются. А?.. Проехал! Вот же тварь. Ты, может, не понял, что я с гитарой? Что я человек искусства, мать твою. Я ж специально для таких идиотов инструмент через всю Россию пру…»
Севой владел кураж случайно нащупанного тона. Новая роль человека на обочине как будто подсказывала ему слова, которых раньше не было. Таких речей он не произносил никогда, потому что для них ему не хватало чувства исключительности, заостряемого теперь с каждой проезжающей мимо машиной. И так удобно в сторону от основного пути уводила глубокая колея для исполнителей роли отверженного гения.
Он вдруг осекся. Все эти чужие, но готовые слова, как будто поставленный уже кем-то давно тон — все смолкло. И он как будто даже остановился. А потом поправил сумку и пошел, молча, не глядя на дорогу, будто даже забыв о ней совсем. Забыв поднимать руку. Он упорно шагал по щебню, набираясь уверенности от самой бессмысленности своего действия. Он шел так около четверти часа, пока немного не прояснилось.
В принципе, уже можно и попить. Он расстегнул молнию черной сумки, висящей на плече, и вынул литровую пластиковую бутылку с теплой водой из-под крана. Желания пить она не вызывала. Именно такую воду и нужно брать. Еще меньше хочется пить чай без сахара, но Сева обошелся простой хлорированной водой из-под крана.
Содержимое сумки он тщательно продумал перед отбытием. Единственным, что он купил перед отъездом, был атлас автомобильных дорог. В сумке также лежал прозрачный пакет с чистыми трусами и носками, складной нож, две банки кильки в томатном соусе, в кармашке катушка ниток с воткнутой иглой, спички, бутерброды с сыром и салом, записная книжка со всеми адресами и телефонами, небольшой сверток туалетной бумаги, маленькое полотенце, мыло в мыльнице и зубная щетка. В сумке оставалось еще довольно много места. Долго думал, брать ли с собой кофту. Ее точно не придется надевать часто, возможно, не придется вообще. На себе не повезешь — жара, места в сумке займет много, да и подходящей кофты не было — только джинсовый пиджак. А вдруг придется быть ночью в лесу. Сева нашел выход — взял с собой покрывало и сунул его плашмя в так подходяще великоватый чехол для гитары. Ее, возможно, тоже не придется доставать. Долго размышлял над зонтом. И пошел на риск — не взял.
Вспомнил, повернулся, поднял руку — и первая же машина притормозила. «В сторону Шахт подбросите?» — «Давай». Даже не успел рассмотреть, что за машина.
Какая-то поношенная иномарка. Сел рядом с водителем и почувствовал себя огромным. За рулем сидел маленький старый мужчинка с большими усами, в которых торчала сигарета. Изящными руками он держал грубое колесо руля.
— А ты откуда добираешься? — просто, как пацан из соседнего двора, спросил этот почти уже дедок, не поворачиваясь и не выпуская сигареты.
— Из Ростова.
— Нет, вот что это стучит?
— Где?
— В двигателе. Слушай… Слышишь?.. Вот, сейчас.
— Да.
— Что?
— Стучит.
— Это я слышу. А какого хера там стучит?
— Это — вопрос.
— А потому что умник влез! Эта старушка два года бегает, я один раз резину сменил. Тьфу-тьфу. У нас просто роман был, жили душа в душу. Нет, прохожу три дня назад техосмотр, отвернулся, так этот мудозвон полез к ней под капот. Я увидел, говорю: дядя, не лапай! Но все — ядовитый сперматозоид был уже в пути, и старушка закашляла, как только я вышел на трассу. Ну не падла ли?
— Падла, — весело удостоверил Сева, ничего не понимавший во внутренностях автомобиля.
— Эти умники только сидят и ищут, как им, мудакам, нарушить гармонию природы. Если ты в поиске — возьми ведро говна и взбей сметану, это я понимаю. Но если ты суешь свои грязные ублюдочные руки в святая святых, то ты просто мудак.
— Они не знают, где это — святая святых.
Кто это — «они»? Сева подыгрывал, не соображая. «Гармония природы» под капотом? Говно и сметана? Что за дичь у него в башке? Но — весело и неопасно.
— Ото ж… Говорю же… — И он выдал порцию отборных ругательств. — А тебе прямо в Шахты?
— Честно говоря, как можно дальше по трассе.
— Я буду в Красный Сулин поворачивать.
— На повороте тогда меня…
— У меня там друг живет, капитан морских судов. Объездил весь мир. Попросил отвезти его в аэропорт. Летит сейчас в Вену, там пересадка — куда-то на Средиземное.
— В ростовский аэропорт из Красного Сулина?
— Да.
— А вы из Ростова?
— Сейчас в Батайске живу.
— То есть вы сначала за ним в Красный Сулин, а потом его в аэропорт?
— Да.
— А чего он — автобусом и электричкой брезгует?
— Да мне несложно. Добился все-таки чего-то человек.
Сева помолчал. Почему-то подмывало. Первый раз видел человека, а было обидно за него так, как будто уже знал про него все. До раздражения уже знал.
— Конечно, добился, — проворчал Сева, глядя в поля. — Не у каждого есть такой товарищ. Может себе позволить попросить старого друга метнуться в другой город, чтобы с комфортом доехать в аэропорт. Видно, что высокого полета человек.
Сейчас теоретически можно было бы и на трассу внепланово сойти, а практически — ни в коем случае. Мужчинка Севу тоже как будто распознал. Дистанция у них сложилась, как у деревенских, за пять минут — как будто уже родня, и судить уже друг друга можно. Он уже и Севе как будто был должен — пообещал же довести, несложно же. А Сева еще и не понял, что уже давит, еще казалось, что сейчас откроет ему глаза — и тому станет проще.
— Мне не сложно, — устало повторил человек старым голосом, и после паузы: — У него все-таки жизнь, а я сидел бы сейчас, пивко тянул возле телевизора.
— А семья?
— Нету. Всю жизнь, брат, одни любовницы. Да и те… Лучше всего мне сейчас в дороге. Никто мозги не трахает.
«Брат», блин, — да тебе же за полтос, дядька, подумал Сева.
— Да, действительно постукивает.
— Слышишь, да? — оживился он, а у Севы сжалось сердце.
5
Сева шел по пыльной обочине мимо щита со стрелкой налево. Там — забытый Богом Красный Сулин — островок большой, но плохо заселенной шахтерской территории. Город — ровесник Ростова, а живет в нем тысяч сорок. Годах в двадцатых Сулин — фамилия казачьего полковника — стал Красным. Люди стали там жить из-за запасов антрацита, железной руды и живописных мест. Атаманы не брезговали здесь строить себе имения. Да, Сева вспомнил об этих местах все, что рассказывал о них человек, уже два года спавший с ним в комнате на соседней кровати. Антон был отсюда, из семьи бывшего шахтера. Шахту-кормилицу закрыли, потом затопили. Державшийся на идее собственного бытового героизма мужчина сорвался в рыбалку и водку. Героям не место на гражданке. Шкурные, торгашеские девяностые сделали с шахтерами когда-то большого Восточного Донбасса то же самое, что советская власть с казаками. Шахтер всегда, спускаясь в подземелье, знал, что есть шанс остаться там навеки — и хорошо, если сразу завалит или убьет взрывом метана, а то можно же много дней, медленно, от удушья и жажды… Такой никогда не встанет торговать галантереей — как не встанет и казак. Место их обоих — поближе к смерти. А ближе к смерти на гражданке — водка. Шахтеры еще ждут своего летописца.
В здешних местах города получались из слипающихся станиц, между которыми был вставлен какой-нибудь комбинат; из соединенных в узел асфальтовым пунктиром поселков, которые строились вокруг шахт. Между районами одного города здесь лежат незасеянные поля. У каждого района — свои название, климат, диалект, менталитет. На органичную дореволюционную карту поселений была наброшена стальная, а ныне проржавевшая сеть производственной необходимости. Органика берет свое, но еще не взяла. Пока что она только опутывает травой забвения брошенные остовы цехов — и картину эту трудно принять за картину возрождения старого мира. Неумолимая логика грузоперевозок и трудовых отношений связала старый мир бечевками советских дорог, но теперь их почти не видно, выступили наружу неизбывные красоты мест.
Для замыленного взгляда степь скучна. Близ Ростова и южнее к Краснодару земля лежит плоско, и взгляду до горизонта не на чем задержаться, кроме лесополос, которые в итоге горизонт и заменяют. Но сотня километров на северо-запад — и степь натыкается на широкий хвост Донецкого кряжа, начинает волноваться холмами, трескаться оврагами, ломаться балками. Здесь впервые появилось ощущение путешествия, хотя всего-то сто километров, но заложенная в пейзаже сюжетика мира уже изменилась.
Часть заднего сидения в вылизанной старой четверке отрезали мощные
вертикальные планки для каких-то садовых нужд. Сева сидел где-то под этими
планками, остальное пространство занимали дети — девочки примерно двенадцати и
семи лет. Дети не двигались. Машину вел крупный, обстоятельный, в очках отец семейства.
Бледная проглотившая аршин мать смотрела строго перед собой. Никто не
произносил ни звука, радио не работало.
Сева обычно издалека видел, набит ли салон, — и даже не пытался, если полон. А дети оставляли большой просвет — и он поднял руку. Когда садился в машину, у него никто ничего не спросил, Сева просто назвал следующий пункт — Каменск. А потом некоторое время ерзал — молчание казалось неестественным. Как нарочно, вспомнилось, что, по канонам автостопа, молчать неприлично — тебя как бы и взяли, чтобы водителю не скучно было одному, чтобы не дремать за рулем. Но через несколько минут он расслабился. Произнести здесь слово — все равно что громко засмеяться в вековом лесу.
Возникло ощущение, будто он уже давно едет, смотрит в окно и под ним время от времени меняют машины. И остается только иногда отвлекаться от пейзажа и не без интереса разглядывать новых попутчиков, чьи отличительные черты, благодаря неизменности кадра и запертому пространству салона, сразу отливались в атмосферу с какими-то особыми, действующими только здесь правилами.
Вдруг появилось ощущение мальчишеской гордости. Вот, он едет в машине по совершенно незнакомому миру. Поездка дает ощущение, что жизненный опыт прирастает. Это осталось из психологии семьи, в которой никогда не было автомобиля. Как хорошо — сидеть здесь, смотреть в бездну незнакомого мира и делать вид, что все как обычно, что ты уже даже не замечаешь этих утомляющих обстоятельств и перемен.
Кто это сидит со мною в машине — дословесный
народ, которому для счастья не надо ни слова, ни жеста, или прагматики, скряги, которым лишнего движенья без повода жаль? Да, скорее
всего, зажиточные мещане. Одеты прилично — сорочки, блузки, но так, будто они
отдыхали на параде.
— Думаешь, хватит этой справки? — вдруг произнесла жена, не поворачивая головы.
Ответа не последовало, но казалось, он должен быть. Сева переводил взгляд с затылка на затылок — и ничего не происходило. Какой тут толстокожий мир.
Не такой уж толстокожий, раз тебя подобрали, правда? Но почему они его подбирают? Может, водила думает, что за деньги везет? А может, из обстоятельности. Вон он едет семьдесят километров в час, такое ощущение — чтобы ничего не пропустить. Почему именно эти люди подвозят? Не кажется ли тебе, Сева, что жизнь складывается из людей, которые тебя случайно подбирают — и тем самым оказываются неслучайными? Вы не выбираете друг друга, вы просто оказываетесь за одной партой, в одной комнате общежития, в одной машине. У вас нет относительно друг друга никаких планов. Вы проводите друг с другом минуты, часы, месяцы, годы — и характер связи между вами почти не меняется. Только в какой-то момент оказывается, что других людей в твоей жизни, в общем, и нет. Но и эти люди — разве они в твоей жизни… Они просто в какой-то момент проживали, крутили баранку рядом. А сейчас и вовсе забавно: они все меня везут — а что делаю я? А я бегу от них, шагаю через них. Они помогают мне оказаться там, куда никто из них даже не думает двигаться. Справедливо ли это?
— Да, — ответил отец семейства.
Сева успел забыть, на какой вопрос тот сейчас ответил, и некоторое время вспоминал. «Эстонцы, что ли?» — подумал он.
Автомобиль уже въезжал в низину Каменска. Трасса шла через весь город в качестве центральной улицы. С дороги повернули к воротам запертого гаража, и мотор замолчал.
— Большое спасибо! — бодро сказал Сева, вылез из машины и зашагал назад к обочине.
— А ты куда едешь? — спросил его в спину мужчина в роговых, как теперь видно, очках и свежей, но примятой сорочке.
Сева коротко обернулся:
— В Петербург, — и не стал дожидаться реакции, двинулся вдоль трассы к выезду из города.
Некоторое время он чувствовал взгляд на своей спине. Позади как будто что-то происходило — тяжелые механизмы чужой психики зачем-то пытались заново сформировать мнение о случайном попутчике.
6
Семьсот метров по прямой — и нет больше Каменска.
Пока шел, жара придавила. Прошибло потом. Куда-то делся ветер, вокруг ни тени, солнце добросовестно пропекало поверхность. Из степи шел густой травяной настой. Сева утерся рукавом. Он помнил это ощущение. Бабушка брала его лет в шесть-семь собирать землянику. Вместо жужжанья машин там жужжали насекомые.
Поле начинается за перекрестком. На той стороне АЗС с какой-то самопальной вывеской. Сева увидел будку туалета и направился туда. К дыре подойти невозможно — загажено, и жара чуть ли не вскипятила все это дело. Даром, что зашел за стену, Сева отливал на природе, копошась взглядом в пожухших, усохших от ветра и солнца сорняках. Запылены, пропитаны парами тяжелых металлов, пропахли бензином и высококонцентрированным забродившим говном, вытоптаны ногами и шинами. Но попробуй, домашний мальчик, выкрутить этот жгутистый стебель — большее, что ты сможешь, — оторвать листья. Это невеликая потеря. Можно спалить, но горит будылка плохо. Зато она хорошо хочет жить — жить свою вонючую, ни на что не претендующую жизнь. И при этом утром на нее, как и на самые благородные растения, ложится божья роса.
А метров через сто начиналась пшеница. Набежали облака, приглушив накал света, дунул ветер — и Сева пошел до поля без оглядки на машины. Золотистая нива медленно вытекала из-за лесополосы. Уборка вот-вот начнется, колосья уже тяжелые, согбенные. Сева не стал сходить с обочины, а так и смотрел с небольшой насыпи на береговую полосу метрах в пятнадцати, на которую лениво набегали шелестящие волны. Смотрел и думал, что вот такой была красота еще до того, как ее догадались отделить от вещей, сделать чем-то самостоятельным. Красота — это вспаханное и засеянное человеком поле, на котором сам по себе вырастает небывалый урожай. Теперь, когда цивилизация была так легко оставлена, эта красота проступила. В городе и близ него слишком много бессилия человеческого мира, застывшего в состоянии разложения. Растрескавшийся асфальт и вывороченные бордюры, плитка, покрывающая не более пятачка перед новым фирменным магазином, а дальше — ничья земля. Много ничьей земли. Она начинается прямо перед порогом и заканчивается у другого порога. Любая низость там может сосуществовать рядом с красотой, и это сосуществование — торжество бессилия. А здесь — засеянное поле. И от него прилив радости, как будто наша футбольная команда выиграла — справилась, присвоила эту ничью землю, сумев ответить своим даром на дар природы.
И ничто никуда не движется. Потому и дорога — одна на весь обозримый мир. Оглянись вокруг, посмотри, сколькими путями пройти нельзя, чтобы не сгинуть, и только по ней, единственной, — можно. Ведь, если дорога, значит кто-то по ней проходил. Но она для нас, оседлых донельзя, — на самый крайний случай. Только для тех, кому жить надоело. Кто вытряхнут из корзинки. Никого на дороге не встретить. Машины не в счет — их скорость выражает только желание быстрее вернуться.
Сева смотрел вокруг — и ему казалось, что он никуда не уезжал. Этот мир был знаком ему с детства. Эта звенящая тишина, в которой слышен лишь процесс твоего старения. Эти пыльные тополи, кренящиеся от ветра на один бок. Редкие люди, глядящие друг на друга мельком за отсутствием интереса. Эти случайные, дающиеся через силу слова, которые, если бы не были просьбой, не произносились бы вовсе. Можно выпросить подвезти, если человеку ничего не стоит, но попробуй выпросить интерес к тому, кто ты и зачем живешь. Нет, мы ничего друг другу не должны. И эти тополя ничего тебе не должны — поэтому такие пыльные. Ты тоже можешь сесть вот прямо здесь, прямо на землю — и отдохнуть, расслабиться так, чтобы все внутренние токи замерли и только глазные яблоки иногда поворачивались. Никто тебя ни в чем не обвинит. Погонят работать? Ну, поработаешь, покидаешь инертные материалы. Но только отложишь труд, вернешься на исходную: звенящая тишина, в которой надо найти причину, чтобы шевельнуться, найти силы, чтобы приподнять ее.
Это был знакомый мир обреченного одиночества внутри природы. В стертой покрышке даже больше человеческого, чем в человеке, — потому что она стерта, она выполнила свое предназначение. А о человеке трудно говорить так уверенно. Его слова его не выражают. Его дела ему навязаны. Его существование — от бессилия. Его отношения — примитивны. Его надежде не за что зацепиться.
Ни у кого ни с кем ничего общего. Ты так легко водишь сейчас глазами по миру, но взгляд — слишком слабая скрепа. Никто никому ничего не должен. И органы чувств перестают фиксировать вкус безумия. Потому что развалившийся на части мир безумен. Позы, выдающие заброшенность людей и предметов. Они либо действительно считают, что их никто не видит, либо им плевать на все, что способно видеть. В распавшемся мире каждая его часть безумна. Безумны поучения людей, чьи ежедневные разговоры начинаются с оставленной не там кружки, а заканчиваются аргументированным унижением. Ты можешь запираться в туалете с книжкой — и это так же безумно, как убивать кошек, раскручивая их в воздухе за хвост. Ты можешь держать ладонь над пламенем, пока мясо не выгорит до кости, — и это не менее безумно, чем подстраиваться четвертым в подвале к запуганной залетной шмаре. Безумие обособленности уравнивает праведников и грешников. И нет такого поступка, который мог бы вырваться за пределы этого безумия. Ни крайняя жестокость, ни крайняя нежность не покидают пределов одиночной камеры. Этот тихий пейзаж — такое же впитывающее всю твою энергию вязкое пространство.
Вот только два пасущихся у обочины козлика все портят. Божьи создания с изумленными энергичными глазами. Один черный, другой тоже черный. Один щиплет траву, другой поскакивает, цепляет первого. Вот они — совершенно нормальные существа, только — козлы, конечно, и спроса с них нет. Потому и любуешься ими, как рыбками в аквариуме, — хороши, да не про тебя. Но глаз все равно радуется, и жить — легче.
Потому что когда Сева додумывался до конца о том, что он видел даже в пейзаже, то оказывалось, что это что-то вроде насилия. Природу устраивает все самое страшное, что с ним происходит. Это мешало ею наслаждаться.
Искажено восприятие природы. Смотрит сейчас Сева на поле незрелой кукурузы, потом — на поле подсолнечника, на котором только начинают появляться цветы, — и думает о том, сколько он наворовал этого добра.
Сгорбившись под палящим солнцем, царапаясь о высохшие стебли, с льняными мешками пробраться в середину поля, расчистить поляну и набивать семечку палкой из огромных шляп, на срезах выдающих липкую растительную кровь. И приседать от шума проехавшего автомобиля. Казалось, что это не закончится никогда. Сыпешь в мешок и сыпешь — а он все пустой. Этот голод неутолим подсолнечными семечками.
Старший сын в многодетной женской семье, оставшейся без отца беззащитной
и на грани нищеты. Каждое лето с тринадцати лет — наемный труд в колхозах. Сева
перепробовал все виды культур. В окрестностях дома два места, где можно было
наниматься на суточные работы, за которые расплачивались плодами полей. На
одном перекрестке брали корейцы — они выращивали лук и овощи. Весь день на карачках, зато ездить можно было уже с мая. Радость у
корейцев только в конце июля — арбузы, но на них работать невыгодно: арбузов
много не привезешь. В другом месте возил убитый «пазик»
на совхозные фруктовые поля: яблоки, слива, абрикосы, вишня. Было редкой удачей
попасть на черешню. Впрочем, часто удачей было сесть в этот «пазик» — в голодные годы претендентов всегда было втрое
больше, чем мест в автобусе. И если будешь пропускать вперед, никогда внутри не
бывать. Сева расставлял локти, шел плечом, напирал, оттискивал напористых
бабушек. И залезал, зависал на большом пальце одной ноги внутри человеческой
массы — и не понимал, как эти люди на этом транспорте поедут назад — когда у
каждого будет по три набитых сумки. Но все и всегда возвращались. А иногда
дверь закрывалась прямо перед носом, и в шесть утра — вставать
надо было в пять — он был уже абсолютно свободен и несчастен. Он шел
домой, придумывая оправдания.
А если попадал, доезжал до поля и работал, то эти яблоки стояли потом
перед глазами, на что бы ни смотрел. С сознанием что-то происходило. Мгновенье
не кончалось — в каждый момент оно было одним и тем же. Но день — пролетал:
мгновенья не суммировались, вспомнить было нечего. Нужно было просто терпеть.
Да, просто терпеть. До сих пор, встречая плодовые деревья, он их так про себя и
называл — «плодовые деревья». Ему казалось, что он не видит их красоты — так
рыбаки не очень охочи до рыбы.
А может быть, подумалось Севе, красота не открывается без труда? Разве красота доступна только тем, кто не может с первого взгляда отличить, с гнильцой яблоко или нет? Может быть, я и сейчас люблю, но еще мало знаю о своей любви. Как можно не любить то, что знакомо до самых волокон? Труд ведь не убил меня, правда? Да и не запредельным он был. Тут идешь в жару — и тело свое нести трудно. Если вот это научиться терпеть, то дальше — легче. А то послушаешь себя — можно подумать, что каторгу мальчик прошел. А я просто маме помогал.
Нет, все-таки не просто.
Это была еще и жертва, приносимая одному поселившемуся в их жизни чудовищу — чтобы оно молчало. Нужно было много работать, чтобы иметь право жить спокойно.
Чудовища такого рода заводятся, как паразиты, в нищете и унижении. И после того, как оно появляется, преодолеть эти состояния уже практически невозможно. И скоро уже невозможно будет узнать тех, кто его впустил. Оно хочет быть сытым, живя в твоем доме. Оно хочет, чтобы ты работал, чтобы оно было сытым. Оно хочет, чтобы тебя не было после того, как ты хорошо поработаешь, — чтобы насладиться моментом сытости. В этот момент жизнь сделана — ничего нового в ней уже не будет. Оно поначалу просто называлось отчимом.
Запомни главное: если не ты, значит — тебя. Если — ты, значит ты — говно, которое надо смешать с говном, а если — тебя, значит завали свой рот и иди делать, что тебе сказали. У нас тут не обсуждение точек зрения. У нас тут насилие, детка, отдыхать от которого можно только в запое. Недельки две, не различая ночи и дня, обссыкаясь и заблевываясь, но в любом состоянии умоляя, прося и требуя то, что якобы от него спрятали. Мы все спрятали от него самое главное. Мы все виноваты в том, что оно обоссано. И оно нас за это будет топтать. Если мы не найдем ничего, что сильнее.
Нет, не в труде насилие, а в том, что ты видишь камень, которым завален выход на свет, — и до поры тебе его не отодвинуть. Насилие в том, что труд — лишь ради того, чтобы не было хуже. А лучше и быть не может. Если кто-то кого-то и предал, то мы сами — надежду. Мы ее оставили. Нам для этого хватило одного алкоголика-тирана в квартире. Невеликие испытания, если вдуматься.
Сева шел через знакомый ему пыльный пустой мир, в котором редкие случайные люди говорят слова, которые ничего о них не говорят. Рубашка прилипла к спине, в ушах звенело. Он не думал о будущем ничего. Будущее — невообразимо. Мысль о нем — роскошь, на которую не хватает великодушия.
И вдруг в тишине зазвучала мелодия.
7
Сначала песня была чуланом, в который можно незаметно спрятаться. Но как только глаза привыкали к темноте…
Песня очерчивала пространство, в котором можно было жить. Она давала готовую эмоцию, до которой еще нужно дорасти. Хорошую незнакомую песню вертишь, как огромную перчатку — и видишь, какого размера у людей бывают души. А таких, как твоя, сюда бы можно было бы насыпать десятка два.
ДОбрые лЮ-у-у-ди, —
пел Сева посреди дороги. —
НЕ-па-ни-мА-ют.
ПрА-авды не лЮ-у-у-бят,
ЖЫзни-не-знАют…
Голос в поле звучал непривычно естественно. Сева привык, что в городе песня билась, будто в комнате, обитой подушками, — как сумасшедшая. А тут, в открытом пространстве, она вдруг полетела во все стороны. Сева пел и чувствовал, как его случайную песню впитывает весь мир.
Песня приходила сама. Сейчас он вытягивал манерные гласные и чувствовал, что струя песни наполняет его, как полого холщового человека на ярмарке — того, что нетвердо стоит и машет руками до тех пор, пока через него проходит струя воздуха. Он легко входил в состояние, в котором он уже не знал в себе ничего, кроме песни. Оттенки голоса, звучащего в вязкой тишине степи, переходы с ноты на ноту, длинноты, интонация, которая, кажется, передает даже выражение лица — это все, что сейчас собой представлял. И этого было с избытком.
Музыкального образования Сева не имел — как и абсолютного слуха. Он в музыке понимал, пожалуй, только одно — мелодию, которая достается голосу. Когда начиналась знакомая песня, он не мог ее узнать — до тех пор, пока певец не начинал свою партию. Вся остальная музыка была для него лишь аккомпанементом, который может быть любым. А вот мелодия любой быть не может — потому что она и есть песня. Мелодия — обнаруженная гармония, окольцованный ее гением мир. Справится ли голос с этой гармонией? Что он о ней думает? Принимает ли он ее? Прибавит ли что от себя или будет, как школяр, твердить на зубок?
Жители У-у-улиц
ПрЯ-чу-тся в щели-и,
Стра-шные двЕ-е-ери
ЗнА-ют ку-да.
Кто-те-бя—слЫ-ы-ышит?
Кто тебе верИ-и-ит?
И несут тебЯ-а
Злые поездА…
И снова штопором вверх на последней гласной — потому что от всего можно оттолкнуться и лететь дальше, затягивая в свои петли столько, сколько можешь унести. Голос должен быть способен показать бездну человека — чтобы было непонятно, как из одного края человека добраться до другого, — только голос знает такие вещи.
Вот смотришь вокруг: слева брошенный коровник, под ногами пыльный щебень,
под дорогой стертая покрышка, чуть впереди надгробный камень на месте аварии,
прямо над ним облако, клубящееся из-за посадки, а через него летят вороны.
Возьми из этого хаоса три глядящих друг на друга предмета — и они зазвучат как
органный аккорд в соборе, возьми другие — зазвучит пастушеская свирель, третьи
— обнажится красота гниенья. Глянешь на случайную картину — и увидишь в ней то
рыцарский роман, то поэму, то мелодраму, то путешествие, или вовсе — сюжет
воспитания. Мелодия — всесильна, она может вывернуть куда угодно, всему найдет
место, разрешит в гармонию даже консервную банку. Она найдет, с чем ее
закольцевать. Мелодия отрицает одиночество и случайность вещей. Мелодия не
знает абсурда. Во всяком случае — поешь и чувствуешь: есть надежда, что не
существует обделенных гармонией. Поешь незнамо что — и
будто находишь способ то ли себя добавить в мир, то ли мир — в себя, будто
нашел к нему путь, через него дорогу — и теперь, даже закрывая глаза, не можешь
его не видеть, он уже записан в подкорку каждым камнем, на который наступил.
Поешь незнамо что — а миру не хватало маленькой смертной части моего проникающего
во все поры голоса, чтобы превратиться из свалки, где рядом раздавленная собака
с вывернутым мясом на трассе и сияние из-за облака, — в создание Божие. Поешь —
и мир более не кажется незнакомым. А ты его не видел, конечно, еще, но как
будто прощупал своей мелодией наперед. Или даже как будто вдел в него мелодию,
как руку в перчатку. И теперь можно смелее двигаться наощупь.
8
Около Севы затормозил автомобиль, как только он поднял руку.
Серый «опель» смотрел на него, как серый волк, — кажется, сейчас заговорит. А что — посмотрите на морды автомобилей, у них у всех есть выражения, которые можно представить даже на людях, не говоря о животных.
Сева нагнулся и поглядел в окошко. На него черными веселыми глазами смотрела неровно седая голова с костистым лицом. Приподнятые брови придавали лицу выражение нечаянной радости от встречи с кем-то, кто мог быть старым знакомым.
— Вы знаете, — сказал Сева в эти открытые глаза, — вы так вовремя остановились! Можно с вами?
— Залезай — кидай гитару на заднее. — Голос мужчины был скрипуч не по годам. Он выглядел озорным мальчишкой, с этими бровями. Седина на нем смотрелась слишком ранней старческой меткой.
Открыв заднюю дверь, чтобы положить инструмент, Сева увидел еще одного человека. Его коленки торчали высоко над сидением; было видно, что мужчина сидит очень неудобно, но при этом — абсолютно неподвижно и стараясь не видеть ничего живого. Бледный, замученный, нечесаный, он смотрел на пейзаж за окном так, будто автомобиль двигался.
— Здрасьте, — сказал Сева, быстро захлопнул дверь и сел вперед.
«Опель» тронулся.
— Обычно на трассе приходится долго стоять с протянутой рукой, а тут такой подарок.
Сева глубоко вздохнул, как будто набирая поглубже воздух мира, в который только что попал. Глянул на прокопченные мослы, сжимающие руль. Примерно так выглядели стебли сорняка возле придорожного сортира. Глупо пытаться представить, что кто-то может выкрутить эту руку. Но и восхищаться ею тоже в голову не придет.
— Играешь? — Его голова затылком кивнула в сторону того места на заднем сидении, где встал чехол.
— Не столько играю, — вздохнул Сева, — сколько пою.
— И хорошо получается?
— Если у меня в жизни чего и получается, то это петь, — медленно и весомо проговорил Сева.
— А чего поешь?
— В основном бывший рок: «Кино», «Наутилус», «Аукцыон». И сам кое-что придумываю.
— Ага. Знаю я эти имена, — и как будто секунду подумав, стоит ли об этом, спросил: — Знаешь, что такое «Сайгон»?
— Это ж в Питере? — задохнулся Сева.
— Да, это было такое злачное местечко на углу Невского и Владимирского — я там прожил года три.
— Вы играли?
— Не — крутился.
— Семидесятые?
— Самое начало восьмидесятых — БГ, Майк. Цоя я помню плохо.
Сева застыл и не отрывал от него глаз.
— У меня волосы такие были. — Он махнул ладонью ниже плеч. — Там простым работягой было выглядеть не очень прилично.
— Тогда я, наверное, похож на работягу, — усмехнулся Сева.
— Да, на работягу, у которого выходной. И он решил на выходных мир посмотреть — гитару вот взял.
— Но вы почему-то меня взяли… Как вы оказались там?
— От земли мы тогда отрывались. Не было такого колхозника, чтобы не мечтал стать горожанином. Все, кто был на что-то способен, рвали со своими корнями. Поэтому там — в колхозах и на заводах — оставались только те, кто не рыпался. Вот такой у нас складывался образ народа, из которого мы сами вышли. — Он снова специально повернулся, чтобы Сева посмотрел на его усмешку. — В общем, я там после армии попытался поучиться в Горном институте, жил в общаге на Васильевском острове.
— А почему Горный?
— Так шахты у нас тут вокруг. Папа подумал, что для сына это будет перспективно. Ты знаешь, сколько тут шахтеры получали в советское время? Рублей пятьсот. Нигде в стране таких зарплат не было. Тем более, Донбасс всегда тянули, поддерживали — вроде тут условия для добычи тяжелее: пласты узкие. Вот папа и задумался о моем будущем. Он тогда в Каменске работал на оборонном заводе, который делал — да до сих пор делает — эти… как их? — полиамидные волокна для бронежилетов. То есть я и пролетарий, и колхозник в одном лице — потому что мама из станицы неподалеку. Но хотелось же в общество! А первое, о чем ты там узнаешь, — что с народом тебе, так сказать, как-то стремно. К тому же дети рабочих сразу видели «пипла» — и начинали его сразу люто ненавидеть. А комсомольцы, между тем, становились злыми. Мне вообще кажется, что тогда в музыку многие попали случайно. Их вытеснили в музыку. Представь, что вот, например, у тебя длинные ноги и ты сутулишься. Или просто немного похож на идиота: прическа неаккуратная, гримасничаешь. Я уже не говорю про какого-нибудь гея. У тебя и без того, скорее всего, будут неприятности. Каждый день будут проверять документы, задерживать, читать морали, чуть дернешься — вылетишь отовсюду. И куда пойдешь? Конечно, в музыку, в тусовку, где тебя научат рвать все связи. И очень скоро тебе захочется побыстрее умереть.
Теперь он не поворачивался — он глядел на дорогу так, как будто закончил.
— У меня музыка не очень ассоциируется с желанием умереть, — осторожно сказал Сева.
— Да, я писал. Меня хвалили. А как держаться за это? Ну вот вынырнул я из тумана, написал пару остроумных фраз — и снова в туман. Я даже архива своего не имел, все бумаги по приятелям рассыпались… Мы выросли в культуре, где все герои — бунтари. Это ж бомба! Совок старательно выращивал людей, которые были обречены похоронить совок. А потом ты трезвеешь и начинаешь изгаляться. Ведь если свободный человек крадет у раба, он делает мир лучше! Я со знанием дела, между прочим, говорю — имею судимость за кражу. А вот за то, что тремя девчонками торговал в общаге, — не имею. А еще я помню, как мы на радостях с корешком, которого я знал буквально пару дней, с разбегу врезались головами в железный забор. А наутро я проснулся в своей квартире, а когда посмотрел в зеркало, увидел, что у меня проломлен череп, лицо залито кровью, один глаз вышел из орбиты. А один большой поэт написал на мою смерть стихи. Друзья думали, что я зимой замерз в подъезде. А я выжил. И тихонько решил соскочить — уехал в Каменск, где в это время совсем поехала крыша у моего бедного братика. Да, братик? — добродушно спросил он, глянув в зеркало заднего вида. — Братик у меня ученый. Да только как может быть ученый в Каменске? Тут пока нет ни домов для ученых, ни магазинов, ни женщин для них тут специальных нет. Совершенно неприспособленный для науки город, я тебе скажу. И стал как-то мой братик на людей бросаться. Вот этот-то вот дыхля. И мне мама тогда написала — приезжай: мол, либо его убьют в результате его непредсказуемой агрессии, либо закроют в психушке. А у меня такой был период тогда в жизни, что оставалось только замерзнуть в подъезде. И я понял, что русский рок, он здесь — в Каменске.
— Как вас зовут? — спросил Сева после паузы.
— Гера, Жора, Геродот, Георгий — выбирай.
— Меня зовут Всеволод. — Слова произносились медленно и обстоятельно.
— Ну и что, Всеволод?
— А откуда же тогда такие хорошие песни взялись?
Геродот подумал и резко рассмеялся.
— Если бы я точно не знал, что их писали такие же, как мы, я бы в это не
поверил! Они, сильные, иногда, видишь ли, незаметные. Это мы тарахтим…
— Ему надо здесь выходить, — вдруг послышалось с заднего места.
Сева не успел ничего подумать.
— Не обращай внимания, — быстро ответил Жора.
— Ему надо здесь выходить, — повторил сзади глухой слабый голос.
— Кстати, это он сказал тебя подвезти, — сказал Георгий. — Если бы не он, я бы, может, и внимания на тебя не обратил. — Он повернул лицо и показал просветы между зубами.
Помолчали.
— А вы все-таки остановите, — вдруг произнес Сева.
— Чего ты?
— Да все в порядке. Давайте я здесь сойду?
— А дальше чего?
— Мир не без добрых людей. Спасибо вам. — И Сева протянул на прощанье руку этому симпатичному человеку с веселыми глазами и старым лицом, выхватил с заднего сидения инструмент.
Человек сзади изучал пейзаж за окном остановившегося автомобиля.
9
Небо заволокло облаками — нелишнее облегчение. Краски проступили более ярко, зелень теперь шевелилась не обморочно, а осознанно и хмуро, как полевой работник.
Сева с минуту постоял на обочине, вынул из сумки атлас и присмотрелся. Примерно граница с Воронежской областью. Ну что ж, триста километров позади, впереди еще тысяча четыреста. На часах четырнадцать десять.
Сева обернулся и поднял руку. Синяя «девятка» прошла мимо. Странно было
осознавать, что он больше никогда не увидит этих людей. Вдруг Всеволод заметил,
что метрах в ста впереди от него стоит у обочины автобус. Ускорил шаг и стал
вглядываться. Фигуры рядом с автобусом. Отлить, что ли, вышли? Нет, тогда бы я
его не догнал. У них, кажется, с колесом что-то.
Сева немного сбавил шаг, чтобы не выглядеть излишне торопливым.
Автобус — это вариант. Даже не привычный междугородний «икарус», что-то более крупное — такое ездит на большие расстояния. Ох, как бы хорошо… Только бы не на Украину, не в Волгоград… Нет, это все другие трассы, а эта — эта на Москву.
Двое мужчин с видимыми усилиями снимали заднее колесо. Скат упал им под ноги, и один из них, низенький, ладный, с волосами ежиком, склонился над ним. Другой, с пузом, с развевающимися на ветру редкими русыми волосами на облетающей голове, с висячими усами, — смотрел сверху вниз, широко расставив руки, и задумчиво говорил отборным матом.
— Да, — кряхтя, отвечал снизу напарник, — это надо было умудриться.
Сева стоял уже рядом, но на него никто и не глянул:
— А вы куда едете? — тихо спросил он.
Дядя снизу поднял голову:
— В Москву.
— Не подвезете?
На этот вопрос, было ясно, должен быть ответить большой человек.
— Иди, — ответил он, запнувшись и глядя на скат, будто вспоминая забытый язык. Качнул рукой к открытой двери в салон и неожиданно у него сложилось: — Там есть свободные места.
— Спасибо! — сказал Сева и сдержанно вошел в салон почти нового автобуса «мерседес». Внутри все клокотало от радости.
Изнутри веяло прохладой кондиционера, места здесь были лежачие. Спинка каждого из сидений опускалась до горизонтального положения. У лежащих вокруг людей даже было что-то вроде постельного белья. Сева прошел в самый конец салона — пустыми оказались шесть или семь мест. По пути узнал, что прибытие в Москву по расписанию в шесть утра. Разместился по-царски, со стоном в костях. Выдохнул.
Можно подумать, годы в пути. Люди, выходившие одновременно с ним утром на работу, между прочим, еще не вернулись домой. А путешественник уже устал, потому что он идет тем путем, который его меняет.
Автобус тронулся минут через десять.
На верхней панели заработал небольшой телевизор. Появилась картинка — какой-то фильм, видимо, прерванный, поскольку начался не сначала. Сева давно не видел кино. В общежитии телевизора не было. Нет, можно было найти комнату с телевизором, этаже на втором или третьем, где жили уже совсем не общажной жизнью домовитые взрослые люди. А у них на девятом телевизоров не было. Самое ценное, что тут бывало, это еда. А замок в двери можно было открыть вилкой.
В фильме играла знакомая музыка. Да, это «Наутилус» — только композиция из позднего странного альбома. Парень, из приехавших, идет по большому городу — подворотни похожи на питерские — встречает людей, ищет брата. Звук доносился плоховато. Но в какой-то просвет, когда двигатель на минуту притих, пока автобус шел на набранных оборотах, второстепенный персонаж сказал герою: «Город — это страшная сила. Он засасывает. Только сильный может выкарабкаться… Да и то…»
Отвернулся, посмотрел за окно. Дорога все-таки — спокойное состояние. Ты
уже ушел и еще никуда не прибыл, и, куда ни глянь, на кого ни глянь, во всех
узнаешь себя, каждого примеряешь. Привычка все примерять выдает деревенщину —
это Сева и сам успел о себе понять. Мегаполис знает, что такое чужой. Сталкиваясь
с чужим, ты не пытаешься проникнуть в его мир, не пытаешься примерить его на
себя, ты говоришь себе: смотри-ка какой интересный вид — затем, если есть
настроение, разглядываешь его и уходишь. Либо же наступаешь на него, как на
таракана. Ни секунды не думая о том, каков он, что он
хотел сказать в жизни — то же ли самое, что и я? Это деревенщина считает, что
весь мир примерно такой же, как он, что, если постараться, его можно понять и
вместить. Горожанин не надеется быть понятым и понять первое встречное странное
существо. А бабушка-провинциалка смотрит на индусов, содрогающихся прямо на
улице в тантрических ритмах, и волнуется, как бы
внучки не встретили хулиганов.
А почему бы и не деревенщина?
Сева вдруг осознал, что голоден. Полез в сумку, достал прозрачный пакет, стал медленно жевать бутерброд с теплой от впитанного солнца колбасой. Смахнул крошки, и через минуту пришла дремота. Откуда-то вышла одна отложенная мысль.
Его ухода никто не заметил. Его никто не проводил, никто вослед не
плакал, не просил присесть на дорожку. Никто не перекрестил ему спину, как — он
знал это — часто делала его мать. Не было никаких напутствий. Не случилось
такого события, как уход Всеволода из мира, в котором он прожил два года. Не
наработал он на это событие. Его исчезновение, на которое он обрек этот мир,
ничем не выделялось из бесконечной череды его отсутствий по самым невинным
поводам — а значит, и разговаривать пока было не о чем.
Уходишь? — Ну, пока.
Вспомнилось, что несколько раз так прощался, четко осознавая, что не увидит больше человека, — и как будто упивался фантастически несправедливым несоответствием боли и этого бледного «пока».
Я смотрю в темноту-у.
Я вижу огни-и.
Это где-то в степи-и.
Полыхает пожар.
Ох, правильную песню приберег режиссер на финал.
Он, я знаю, не спит:
Слишком сильная боль.
Все горит, все кипит,
Пылает огонь.
Я даже знаю, как болит
У зверя в груди.
Он ревет, он хрипит.
Мне знаком этот крик.
А ученый, конечно, удивил — откуда он знал, где я должен выйти?..
II. Женская глава
1
А во сне Сева стоял за спиной действующего героя кинофильма Данилы и ему на ухо комментировал действия.
Данила, какой ты крутой. Совсем не напрягаешься, когда валишь людей. Раскрываешься прямо в эти моменты. Я бы так не смог, конечно. Но что же это женщина за тобой не пошла, Данила? У тебя же долларов полные карманы, а на нищую несчастную женщину не хватило. Как так? Есть о чем подумать, — как считаешь? Но нет, Данила, ты же не из тех, кто думает, — Данила действует. Вот ловит он в конце попутную машину — и бежит. Ну тогда давай я за тебя подумаю. Ты, Данила, — убогое в своей силе, нехитрое образование. Пекаль, диск Бутусова и верный член. Наверное, ты думаешь, что именно так и должен выглядеть мужчина. Ты не одинок в своем образе мыслей, не одинок. Однако, выдам я тебе свою заветную мыслишку — вот эта некрасивая женщина, которая с тобой не пошла, по-моему, гораздо в большей степени женщина, чем ты — мужчина. Да, ты не боишься ствола, но у тебя коленки трясутся от сложности, ты вон бежишь от нее, отстреливаясь из обреза, роняя пачки купюр, — а она живет с этой сложностью каждый день. У тебя бы мозг лопнул, если бы ты попытался представить, как она живет.
Куда бежишь, Данила? В Москву? Весь Питер уже прохавал, да? Посмотрел бы я, как бы ты пеленки гладил для своей дочки.
От вида мужчин, от звука их голосов Севе делалось смертельно скучно. В их лицах и в издаваемых этими существами звуках, даже в манере чихать он различал тупорылую самоуверенность. Вот я, мол, как чихаю — чтобы, падла, стены содрогнулись! Это потому, что я настоящий, сука, мужик. А сейчас я еще сяду жрать, и ты увидишь, как я буду жрать! А потом я еще перну, чтобы все слышали, как я необуздан! И заржу. А кому не понравится — завалю. Я слово свое держу!
Слово он держит… Если ты — мудак, кому какая разница, держишь ты его или нет.
Режиссер-затейник заставил своего героя слушать «Наутилус», а не Ивана Кучина. Это он придумал, что такие герои бывают. А вот герой не врубается. Не доходит до него пока дух этой музыки, а он делает вид, что ему нравится. Врешь, Данила, — чего там тебе может нравиться? Что ты можешь знать о князе тишины? Вперся ты в культуру со своими зазубренным уставом, потоптался там как бы ради ссучившегося брата и теперь улепетываешь в Москву. Монстр режиссера-франкенштейна развалился под действием внутренних центробежных законов в доказательство, что таких существ не бывает. Такие, как ты, на деле гораздо хуже. Они беспричинно злобны и жестоки. Не мы такие — жизнь такая.
Главным средством познания мира для Севы оказалась женщина.
2
Классные руководители отобрали учеников двух девятых классов для подготовки «Литературной гостиной», посвященной русской поэзии Золотого века. Всеволода выбрали ведущим от 9 «Б», от 9 «А» была прислана уверенная девушка Валентина. Сева знал о ее существовании, но внимания на нее не обращал.
Всеволод в это время был влюблен в одну из своих фантазий. Облегчало дело отсутствие контакта с объектом. Развитое приключенческими книгами воображение легко пленял зрительный образ, после чего Сева уже мог упиваться случайными улыбками и убиваться от рассеянного холодка. Это была простая и самодостаточная внутренняя жизнь, которая не пробивалась на поверхность.
Сосредоточившись на внутреннем камертоне, задавшем тональность любовного томления, он сидел в актовом зале на одном из обтянутых серым дерматином и сбитых в линию по пять кресел. На маленькой сцене шла репетиция, которая сейчас не требовала участия ведущего. В этот момент ему в ухо кто-то дунул. Он повернул голову и увидел недавнюю знакомую Валю. Она сидела рядом, широко и нагловато улыбалась. Он продолжал смотреть.
— Потрясающая реакция! — довольно громко констатировала она.
— В смысле? — уточнил Сева.
— Просто, Всеволод, я еще не встречала столь спокойной реакции на вот это действие. Некоторые, должна я заметить, в ужасе вскакивали с кресел. — Она говорила деловито и уверенно.
После трех-четырех легких реплик это уже был один из самых значительных разговоров с женщиной в его жизни. В каждой ее фразе он чувствовал пищу для обдумывания и переживания. И нельзя было не отметить ее элементарной заинтересованности: она явно давала понять, что она его не просто видит, но и как-то читает выражение лица и манеры. Она делала с ним то, что он сам привык делать с людьми молча. Все здесь было ново.
Они поболтали о мероприятии, которое готовилось на их глазах. Сева подумал, что дальше этой темы, в общем-то, двигаться некуда. Но, предвидя тупик, Валентина спросила, какая книга его в последнее время потрясла. Так и выразилась: «потрясла». Сева как-то даже сел прямее. Какой неожиданный и простой вопрос. Как так могло получиться, что ему никто никогда его не задавал? Разве он не читает книг? Много читает. Но он не мог себе представить человека в своем невеликом окружении, который мог бы задать ему этот вопрос. Разве не очевидно, что рано или поздно такой человек в его жизни должен был зародиться. Сева подумал и назвал: «Полярный конвой» Алистера Маклина. Главным героем книги был крейсер, от экипажа которого остался в живых лишь парень на костылях — и его рассказу о гибели всех, кто был на корабле, не верило очерствевшее начальство. Он остался один на один со всем, что там произошло. Валя попросила принести ей эту книгу. Сева взглянул на нее с недоверием: это уже был перебор, неужели она будет ее читать? Через два дня они столкнулись в фойе школы, и она вновь попросила книгу. Тогда он принес. Затем она поделилась впечатлением. Потом они пересеклись где-то на улице, и Валя пригласила как-нибудь зайти в гости. Черкнула ему свой адрес. Он зашел к ней месяца через полтора. От предыдущей влюбленности простыл и след. Из мира фантазий он осторожно выходил в мир реальных женщин, не ощущая пока, впрочем, никаких внятных ощущений.
У Валентины было любопытно: большая квартира, много книг, интеллигентные родители-госслужащие, чай с печеньем, разговоры — причем если об общих знакомых, то не об их поступках, но о том, как они предпочитают жить, о том, что они думают по разным поводам. Это был простейший анализ человечности, интереса к которой в мужском мире он до сих пор не встречал. Сева впитывал, как губка. Все, о чем они говорили, настолько не имело отношения к его жизни, что он вскоре почувствовал себя человеком, который стал накапливать мысли впрок. Она рассказывала ему о романах своих подруг, и они, ставя себя на место героев из этих романов, впервые выговаривали свои личности. Валя стала для Севы первым собеседником, но между ними всегда было пространство комнаты: он сидел в кресле, а она валялась на диване, в домашних шортах и свободной футболке. Он видел ее длинные ноги, развитую грудь, но не мог к ним ничего испытывать. Это были неоткрытые земли, и они что-то делали здесь, между людьми, которые уже стали думать, что понимают друг друга как никто.
А однажды она очень просто взяла его ладонь, стала разглядывать линии. Она видела какое-то значение даже в его мозолях от турника. Тогда и он взял ее руки и стал брать их постоянно. И не чувствовал ничего, кроме плотской нежности. Ему хотелось целовать красивые руки, он был восхищен первой попавшей в его распоряжение женской плотью. Но он сдерживался, потому что общение между ними было о чем-то ином, менее ему понятном.
Он мало рассказывал о своем быте — о колхозах, ловле раков, торговле на базаре, домашних хлопотах, — но ей было ясно, что он совсем из другого мира. Это подстегивало ее интерес. Она говорила Севе, что он — цельный. Этот комплимент был Севе не очень понятен, но было очевидно, что это — комплимент. И потому он его обдумывал.
Однажды она проводила его в зал, который именно в этот день пустовал: отец в командировке, а мама не совсем хорошо себя чувствует и отдыхает в спальне. Сева не мог представить свою мать отдыхающей в спальне.
В один из окончившихся трудовых дней он устроился в углу большого дивана и почувствовал, что действительно устал. Почти весь день он провел в грязной реке с драгой. Для Валентины не существовало рек, раков, отчимов, денег. Когда она на минуту вышла, Сева еле удержался, чтобы не прилечь. Он чуть прикрыл глаза, и перед ним возникло морское дно и увеличенная водолазной маской рачья морда с протянутыми к нему клешнями. Он открыл глаза, чтобы ее не видеть. Встал, чтобы получше разглядеть книжные полки: классика, много фантастики, детективы, стихи, любовные романы. В его доме было лишь две полки книг: русские сказки, «Гора самоцветов», «Унесенные ветром», двухтомник Лермонтова, какой-то Вилис Лацис.
— Я наконец поняла, на кого ты похож, — деловито заявила Валя, войдя в зал и закрыв за собой двустворчатую дверь.
— На кого?
— Ты — Маяковский.
— Это который про советский паспорт?
— А ты сам погляди. — Она сняла с полки красный том и показала портрет. Поэт сжимал в больших губах папиросу, был лыс и смотрел мрачно.
— Ну да, что-то есть, — согласился Сева.
— Это твой взгляд. Только у него одна большая складка между бровями, а у тебя две. Одна бывает гораздо реже.
— Это выдает во мне посредственность.
— Ты его читал?
— То, что было в учебнике.
— Вот послушай: вступление к поэме «Флейта-позвоночник»:
За всех вас, которые нравились или нравятся,
хранимые иконами у души в пещере,
как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю, не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я на всякий случай
даю прощальный концерт…
— Ни хрена себе, — тихо произнес Сева, когда она закончила.
Валя засмеялась и уселась на диван рядом с ним, коснувшись Севы своим длинным бедром.
— Ну — как? — выпытывала она.
Сокращения дистанции трудно было не отметить, мысль сбивалась. Вблизи она выглядела иначе.
— Я всегда хотела тебе сказать, что мне очень нравится твой голос. Я даже скучаю по нему.
— Если бы я писал стихи, они были бы примерно такими, — ответил Сева на предыдущую реплику.
— Я в этом уверена. Осталось найти для тебя Лиличку Брик. У меня есть кандидатура.
А потом она уже говорила о домашних животных, пересказывала сцены из жизни своей кошки, смеялась, требовала реакции. Сева шарил глазами по темной комнате, не зная, как сменить тему. Наконец он просто обнял ее одной рукой и немного привлек к себе. Она поддалась, но и не думала замолкать. Он привлек ее чуть сильнее, еще сильнее, наконец уложил ее голову себе на колени. Она замолчала. В темноте ее глаза блестели. Он склонился и поцеловал ее. Она поддалась, но поцелуй вышел неумелым — они стукнулись зубами. Он подтянул ее повыше, чтобы не нагибаться так сильно. Они снова слились, теперь уже обстоятельно. Сева положил ладонь на ее грудь. Погладил и немного сжал. Другую руку запустил в волосы и сжал сзади ее тонкую шею. Он не делал этого никогда до сих пор, но, видимо, из-за усталости не боялся. Не боялся ее реакции. Ему было все равно, какой будет ее реакция.
Они целовались до половины первого, пока из-за двери Валю не позвала мама. Сева встал, поправил одежду, подошел к окну и, успокоившись, направился в прихожую. В электрическом свете он увидел распухшие Валины губы, к которым потянулся чмокнуть на прощание. Но она отстранилась.
И когда вышел — тогда испугался. Того, что этого может не быть больше.
3
— А чего Печорин с Верой не замутил? Она же ему нравилась.
— Потому что он знал, какое он чудовище, и берег любимого человека.
— Он чудовище потому, что мутил не с теми. Вера бы сделала из него нормального мужчину.
— Тогда не было бы никакого героя нашего времени.
— Почему герои должны быть обязательно придурками?
— Разве он придурок? Нет, это сильно чувствующий человек, который познал предательство.
— Почему нельзя стать героем, просто сделав женщину счастливой?
— Ты думаешь, это просто?
— Но он и не пытался.
— Ты — зануда.
— Это же очевидно.
— Он просто не умел любить. Примерно, как ты, Сева.
Они с Валей гуляли в парке «Юность». Сева шел чуть сзади, поэтому она не могла видеть, как он невольно пожал плечами: мимо, все как-то глупо и мимо. Она не хочет ничего додумывать, она бросает в него тем, что подвернулось под руку, и считает, что это правильно.
Это был самый старый и заброшенный парк в городе. Стоял глубокий запах гниющих листьев. Они, утепленные свитерами, шли независимо друг от друга: он — сунув руки в карманы, она — постоянно вырываясь вперед на полтора шага, находя для этого повод то в правильно желтом кленовом листе, то в неправильно желтом.
Он чувствовал здесь себя странно. Парк отвлекал — потому что был
настоящий. В нем были звуки, а в ее комнате всегда стояла звенящая тишина.
Он бы ушел сразу, если бы не новое и пугающее ощущение пустоты от ее отсутствия. «Куда я пойду? Что мне там делать?»
У песни есть такое свойство — поющий ее вынимает из себя то, что уже невозможно спрятать обратно. Вообще неясно, как оно там помещалось, как могло лежать в покое.
Он хотел бы взять ее сейчас за руку, отвести домой, согреть; тренированное воображение легко представляло их совместный домашний уют. Оно не могло дать картину разве что секса, но договорилось с собой, что там будет все в порядке. Однако будущее, которое казалось очевидным, было обречено. Сейчас не могло быть ничего неестественней, чем ее рука в его ладони. Прошло всего несколько месяцев после их первого разговора, а они были уже не флиртующими школьниками, а мужчиной и женщиной со сложными отношениями.
Прощаясь с нею, он знал, что завтрашний день начнет для нее все с чистого листа. Он знал, что, уходя от нее поздно, уходит из ее жизни. Его появление всякий раз оказывалось началом какого-то совместного пути. Как будто он выводил эту девушку из царства теней. И сколько раз казалось: он завел ее так далеко, что вернуться уже невозможно. Как они могли друг друга понимать! Эти обертона сложных мотиваций, эти опыты испытания литературной классики на соседях. А иногда и объятья, и утешенья, и прохладная страсть. Но стоило ему отвернуться, и она исчезала. А когда она появлялась, он не узнавал ее.
«Ты не умеешь любить, Сева». Даже не хотелось реагировать на эти слова. Конечно, он не умеет любить чужого человека. А кто умеет? Что чужой человек может понимать о нем? Он смотрел на нее, удивляясь своему раздражению. Отворачивался, чтобы остаться с образом той Вали, которая, да, зацепила его.
Но ведь не всегда же так было, ты вспомни, Сева. Ведь это она сама выманила тебя! Да, она выманила, внимательно и одобрительно рассмотрела. Возможно, здесь нужно было понять, что больше ничего она дать не могла.
Как не могла? Как она убедительно говорила о том, сколь ты исключителен. Разве когда человек говорит так, это не значит, что человек относится к тебе исключительно?
Нет, не значит. Это значит, что перед тобой тонкий, начитанный или просто любопытный человек, который способен рассмотреть твои исключительные качества и их редкие сочетания. Разве ты не должен быть благодарен уже за эту способность тебя оценить? Почему ты требуешь большего?
Потому что словами дело не ограничивалось. Мы были близки! Нам много раз и по-разному было хорошо. И для некоторых людей это достаточный повод, чтобы быть вместе. Сева как раз из таких людей. А почему Валентина — нет?
Ей просто прискучил очередной уникум, которому она открыла глаза на него самого. Если присмотреться, можно увидеть, сколько их вокруг нее. Среди них есть люди, с которыми ее познакомил ты сам, Сева. И ты, Сева, видел, как их изменили простые разговоры с нею.
А еще он видел, как эти уникумы, пугающиеся того, что их исключительности более не осознает никто, брали ее силой. Какая, однако, неожиданность! Она вообще-то могла бы держать дистанцию, находясь в объятьях. Просить уйти всем отдающимся телом. Но достаточно запретить себе видеть все эти тонкости — и она твоя. Она не смеет, почти и не пытается тебе сопротивляться, Сева. Она просто слабая женщина. Бери ее и гони всех проходимцев. Сделай ей ребенка, наконец.
Гм, да, дельный совет. Но тут такая штука… Встает один вопрос: а я в принципе вправе ожидать любви? Если человек любит, то — отдается. А если не любит, то ты всегда будешь бесправен. Даже если будешь регулярно ее брать, даже если сделаешь ребенка.
Ну, иногда она будет любить, куда денется. Она же просто сама не знает, как распознавать свою любовь. Она пока ее не освоила. Она освоила только разговоры о литературе и человеческих качествах. А жить ее не учили. Лучшие слова, которые она говорила тебе, были о том, что между вами было тогда, когда почти ничего не было. «Я тогда смотрела на тебя и думала только о том, как тебя хочу». Эта фраза в ее жизни возможна только в прошедшем времени. Возможно, завтра она с восторгом расскажет тебе о сегодняшней встрече, когда ты ни на миг не почувствовал контакта с нею. Все эмоции отданы ложным воспоминаниям. Но она никогда не вспоминала, как Сева нес ее на руках через текущую рекой после ливня улицу, как держал в ладонях ее лицо, как говорил нужные слова. Когда он пытается втащить ее в жизнь, она смотрит на него, как доктор — внимательно. Наблюдает пациента.
Господи, как так?! Как — так!? У нее даже грудь — с такой грудью жить да жить!
Она — Лиля Брик, ты — пролетарский поэт. Ты думал, она кому-то отдаст эту роль? Так что — либо грубая пролетарская сила, либо старый добрый разврат. Завтра кого-нибудь найдешь в ее постели. Возможно, они даже откроют тебе на стук. И ты стерпишь. Люди по-всякому живут.
Я не хочу так. Свободного человека может любить только свободный человек. Я не хочу чувствовать унижение от того, что самим своим присутствием что-то выпрашиваю, а не просить здесь нельзя, поскольку просто так ничего не дают.
Это все литература. Тебя тут никто не держит.
Держит. Я уже уходил. Это наркотик. Как остановиться, попробовав женщину? С кем мне делить мысли, которые у меня, мать их так, зародились? Они — прут и прут. А говоришь, свободный человек.
Там, в парке, Сева не думал о том, как на самом деле невообразим был еще весной их союз. Она не по годам развита, звезда из хорошей семьи. И он из рода, который умудрился выпасть даже из работяг, живучий маргинал, который пока учится на пятерки, а теперь еще и знает от нее о том, что он цельный. У них была столь разная повседневность, что этого можно было не видеть только из того условного пространства ее комнаты, в которую никогда не входили родители. У него не могло быть такого пространства, у него не могло быть своей комнаты. Но сила условности увлекла Севу, он не хотел расставаться с иллюзией, которая в иной голове не имела шанса закрепиться.
Расстаться было легко — достаточно было просто перестать приходить. Как-то стало очевидным и обидным, что движения в обратную сторону не было никогда.
Появилась масса новых обертонов. У унижения оказалось много оттенков. Сева видел, как в школе Валя при нем увлекает подружку для уединенного разговора. Нет, это еще не предательство, но Сева чувствовал в ней эту заразу. Он в какой-то момент осознал, что она приучила его терпеть вещи, которых терпеть нельзя. Где бы ни настигала Севу эта мысль, он начинал вертеться, как на сковородке. Но это было еще пока так слабо — потому что он отдал ей слишком много места. Она сыграла роль опорной конструкции в его рефлексивном разуме. И он, конечно, напоминал себе, что это произошло не случайно. Что эту роль не мог сыграть кто угодно. А значит, все можно было бы простить за поцелуй — поцелуй, который изменит все. И иногда он появлялся — и Сева все более ее не узнавал. Ее образ от нее отрывался. Всеволод возвращался обратно — жить в пузыре своей фантазии, которая теперь умела вдумываться в причины поступков, в парадоксы душевных движений.
Там, внутри иллюзии, было гораздо уютнее, чем дома. Там было все, что не могла вместить жизнь, подчиненная выживанию. С претензиями этой жизни он даже не пытался спорить. Но кое-что он припрятывал для себя. И это кое-что было нечто неуловимое, но настоящее и красивое.
Он начал писать — причем сразу поэму. Начитавшись благодаря школьной программе «Евгения Онегина» и лермонтовских поэм, Сева придумал свою строфу мудреной конфигурации — и исписал ею тетрадь на 18 страниц. Это было нечто аллегорическое о том, как путник, идущий по символическому пути, встречает некую почти бесплотную, однако женскую особу, которая снимает с него радужные очки. Муки, воспоследовавшие вслед за этим, занимали страниц семь. Он показал эту тетрадь одному барду, который пришел выступать в их школу. Бард порекомендовал обратиться к известному поэту Волгодонска, который иногда посещает ЛИТО, разместившееся в служебной квартире. Поэтом оказалась дама бальзаковского возраста, которая молча вручила Севе учебник по стихосложению и сдала на руки поэта более мелкой должности по имени Виктор. Из учебника Всеволод узнал о существовании стихотворных размеров. А Виктор был нормальным мужиком, работал на скорой, курил дурь, но мог подсказать, кого читать.
Ощущение красоты казалось приобретенным. Он привык не думать о том, красива ли река, в которую предстоит лезть, красива ли свинья, которую предстоит зарезать, красив ли человек, с которым живешь в одном доме. Это все вопросы, не имеющие отношения к жизни. Сева жил без ощущения красоты, без восхищения небом и человеческими лицами. Но теперь столько всего вспомнилось! Как он был восхищен олененком, которого вылепил отец из серого пластилина, — это было настоящее ощущение чуда оттого, что папа так точно понял, как должен выглядеть этот звереныш. Вот это папино понимание было частью красоты — в виде больших отпечатков мужских пальцев на поверхности, оставшихся как след творца.
А первая любовь в начальной школе, обошедшаяся без единого слова? Достаточно было ее профиля — она сидела на соседнем ряду на парту впереди. Маленький Сева научился рисовать этот профиль — он мог воспроизвести милый образ даже тогда, когда не видел самой девочки. Конечно, только профиль — милого образа не существовало в анфас.
Да, теперь эти прорывы в красоту вспоминались как неслучайные. Красота
была схвачена, почувствована. Несколько месяцев без Валентины — и он уже не мог
на нее злиться, осознавая, какой аппетит к красоте она пробудила, едва
приоткрыв ему женское, противопоставленное всему
остальному.
Той же зимой Сева взялся за гитару. Инструмент нашелся у Павлика, соседа по парте. Вспомнилось, что Сева всегда пел, что ему и его матери не раз рассказывали, как видели его на улице то ли разговаривающим с самим собой, то ли поющим. Он пел на улицах всегда, сколько себя помнил, но почти не слышал своего голоса. А теперь услышал — возможно, это было главное, что ему оставалось в себе открыть. Это не кто-то, не Валентина, — это он сам его открыл. По большому счету, это уже была своя собственная, ни с кем не разделяемая жизнь.
4
Накануне первого дня последнего школьного года Сева проснулся с горящими от боли губами. Еще накануне он обнаружил на них шесть болячек герпеса. Утром, пока ворочался, сорвал одну о простыню. Раньше вскакивали по одной, а тут разнесло. Опухоль, он знал по опыту, пройдет часа через полтора. Позавчера Сева подстыл на Салу во время ловли раков вместе с отчимом в местечке Петухи. Там глубина реки достигала полутора метров, из них около полуметра уходит на нежный ил, в котором, впрочем, попадались острые предметы — лопасти ракушек, консервных банок, мертвых ракообразных. На реке Сал встречались быстрины с твердым дном и камышом на вертикальном берегу, но раков Сева с отчимом ловили в местах помрачнее.
Никакой он, впрочем, не отчим — потому что никого не усыновлял.
Сева поднялся. Летом он спал на голом полу, бросив поверх него простынку. Подушкой не пользовался — спал на животе, подложив под голову руку. Тело как-то чесалось — вспомнил, в каком дерьме вчера лазили. Глянул на вчерашний порез в районе голени — он загноился. А ведь это обычный порез, они всегда заживали на нем в три дня. Надо завязывать с этими поездками.
Пора было вспомнить и о сегодняшнем дне. Это было особенный день. В жизни Севы было мало дружеских традиций. Но одной из них было хорошенько выпить и повеселиться в последний день лета. До встречи с Павликом и Олегом оставалось несколько часов.
Глянул на себя в зеркало — ну и рожа. Принюхался — кажется, что от тела до сих пор несет сероводородом. Таков итог трудового лета, но главное — выжил. Можно еще на год вернуться в детский мир школы с ее отметками.
— Кажется, нам сегодня, кроме Аллочки, и пойти некуда.
— У нее, кстати, завтра день рождения.
— Но выпить-то надо сегодня.
— Пойдем. Уговорим.
— Может, подарок надо подарить?
— Я ей спою.
— Я бы на ее месте нас выгнал.
— Я бы даже на порог не пустил.
— Потому что вы — босота, а Аллочка — интеллигентная девушка, — сказал Сева.
— Ее немецкая кровь дает надежду, что ей знакомо чувство вины перед русским народом, — изящно сформулировал Павлик.
— Сегодня русскому народу негде выпить, — подвел черту кореец Олег.
Дверь открыла сама хозяйка.
— Здравствуй, Алла, — сказал Сева. — Мы не знаем, как завтра сложатся наши судьбы…
— Заходите.
— Да… — стали толпиться вчетвером в прихожей.
— Я не одна, — тихо и многозначительно сказала Алла, отступая в комнаты. — Проходите… Сюда…
Парни переглянулись. Сева пошел вперед. Он вдруг понял, как непредставительно он одет: серые длинные шорты и серая жилетка на голое тело.
Он вышел из темноты в свет в ожидании худощавой степенной мамы-стоматолога. А там сидела чуть сгорбившаяся женщина, державшая на отлете узкий стакан. Ее губы были чуть сжаты, а темные глаза и не подумали подняться на вошедших. Сева остановился. Было видно, что по возрасту она почти ровесница. Но она — женщина, а тут — дети.
— Здравствуйте, девушка, меня зовут Всеволод. А как вас?
— Это Анна, — сказала Алла, — а это мои веселые одноклассники.
— Вас правда зовут Анна? — спросил Сева. — Ведь именно так должны были звать твою сестру-двойняшку, правда, Алла?
— Сева! — упрекнула Алла.
— Это у вас коньяк? — спросила Анна.
— А я вижу, вы смелы, — сказал Сева. — Либо вам хочется простого и сильного напитка после той мешанины, которую вы только что пили. Что это было?
— Я сначала добавила в мартини водки, но, видимо, слишком много. Поэтому добавила апельсиновый сок. Получилась дрянь. — Слово «дрянь» она подчеркнула гримаской и впервые посмотрела на Севу. Ее глаза были необыкновенно черны.
Сева догадался, отчего — плохое зрение, больше обычного расширенный зрачок. Короткие черные волосы с одной стороны едва прикрывают широкие скулы, с другой — выстрижены. Широко расставленные жесткие глаза. Смела потому, что слепа, или плохо видит оттого, что смела? Вот уж неважно.
— Найдется ли рюмка для леди?
— Благодарю вас.
— Если бы я знал, что меня сегодня назовут на «вы», я бы оделся как-то по-другому. Я просто Сева.
— Ну, я тоже никакая не леди, Сева.
— Я этому даже как-то рад, — сказал Сева, и они совершенно серьезно посмотрели друг на друга.
Сева вдруг вспомнил о хозяйке, Павлике и Олеге. Отметил про себя, как
уверенно держался. Будто вышел сыграть рыцаря в школьной постановке. Наверное,
все зависит от сцены. Дайте герою сцену — и он появится. Он мог так себя вести
только у Аллы дома. У нее в зале стояли кресла с наброшенной на них материей —
они были расставлены так, чтобы люди, сидящие в них, могли друг с другом
разговаривать. Телевизора не было, зато стояло фортепиано — и над ним большая
полка для нот. Одну из стен полностью занимала библиотека. В углу стояла
гитара. Она осталась от взрослых. Сева бывал в этом доме раз десять, но
взрослых не видел никогда. От дома было ощущение, что он остался в наследство.
Что это островок мира, которого уже нет. Сева пытался настроить гитару — у него
ничего не получалось. Больше никто не брался. Как тут играют на фортепиано, он
тоже никогда не слышал. Тут была коллекция пластинок, много Высоцкого — но он
никогда не слышал их звука. Книги всегда были на тех же местах, под стеклом. Но
даже такой культура как будто давала свободу, подсказывала готовые ролевые фразы, которые дома и в голову бы не пришли, а тут
могли произноситься уверенно, ибо без
заботы о серьезности.
Но все равно перед этими стеллажами Сева чувствовал себя голым. Даже не чувствовал, а как будто осознавал, что он и есть гол.
Павлик — другой типаж. Он из большой крестьянской семьи, часть которой перебралась в город. Но все его корни — по окрестным деревням. Его дом живет по календарю родовых праздников, каждый год он гуляет на свадьбах и скорбит на похоронах, отмечает сорок дней рождений и имеет любимые блюда. В этом большом роду он пока младшенький, почти не имеющий голоса.
Олег из корейцев, которые переселились в эти края в конце пятидесятых.
Его родня владеет нунчаками и большими полями. Это
работящее племя не разгибает спины, их жизнью управляет севооборот и календарь
созревания культур. Лук, огурцы, арбузы, помидоры, морковь… Сева несколько раз
нанимался к родне Олега, за каждым овощем он сразу видел объем работ: лук —
прополка, морковь — почва. Олег — отличный математик, он ненавидит этот сложившийся
за него мир, но никогда не скажет об этом. Он может только хмыкнуть или
засмеяться. Все это — значимые для него высказывания. Ему проще в один момент
тихо исчезнуть в одиноких поисках. И когда-нибудь, возможно, так же тихо
появиться, ничего не объясняя.
Семья Севы оказалась здесь десять лет назад. Мама и папа, двое брянских деревенщин, приехали в город за тысячу километров от родных смешанных лесов. Отец заделал сына и пошел в армию. Вернулся, обрюхатил маму снова и поехал искать работу. Нашел строящийся «Атоммаш». Ближе ничего не нашел. Скорее всего, ему просто хотелось оказаться как можно дальше. Он уехал и пропал без вести, оставив мать с сыном и вздувающимся животом на расправу свекрови, для которой все было уже ясно. Очень скоро мама отправилась его искать в Волгодонск. Долгое время единственным другом воссоединившейся на новой земле семьи оставалась женщина, с которой мама ехала в междугороднем автобусе. Лесные закрытые люди, кацапы, оказались на открытом, продуваемом пространстве, в краю горлопанов, сколь радушных, столь и безжалостных.
Волгодонск нарисован на карте в начале пятидесятых. Его основатели еще живы. Здесь был шанс удержаться. Здесь можно было не чувствовать себя чужаком. Потому что все — приезжие. Кого ни спроси — все помнят, как они здесь оказались. Местных — никого.
Вот и Аллочка тут случайно. Совсем другого полета девушка. Высокая, стройная, с густой шапкой светлых вьющихся волос, с гордо вздернутым подбородком, назидательностью во взгляде и демократичной готовностью отшутиться от всего. Почему она их пускает? Может, даже рада этим голодранцам, которые не всегда даже пытаются выглядеть прилично. Просто некого больше пускать. Они такие же приезжие. Откуда-то привезли сюда свой закапсулированный мир — и он лежит, пылится. А снаружи страшно, грубо. Этих ребят хотя бы не страшно. Сразу ясно, что они безобидны, иногда остроумны, иногда понимают некоторые намеки. Да что там — все ведут себя как дети. Как в советских фильмах. Тот мир, который завезла ее семья в этот молодой город, предполагает постоянный светский лепет в зале. Эти кресла должны работать, а не стоять пустыми. Поэтому пускай день рождения завтра.
— Мы же, конечно, прекрасно знаем, как неприлично отмечать день рождения до его наступления, — заворачивал Павлик, — поэтому мы пришли без подарков и тосты у нас будут не о тебе.
— Очень вам признательна. — Аллочка не скрывала едкости.
— Нет, у Севы есть подарок — он выучил для тебя свою третью в жизни песню, — утешил Олег, а сам стал вынимать некий сверток — у него подарок был.
— А что — Сева уже научился настраивать гитару? — небрежно спросила Алла.
Олег с удовольствием засмеялся.
— Чем ты занимаешься, Аня? — спросил Сева, откинувшись на спинку стула. Они находились рядом и могли разговаривать, не обращая на себя общего внимания.
— Я тренер по ушу.
— Это надо осмыслить.
— Точнее, я была тренером по ушу до вчерашнего дня.
— Ты звезданула воспитанника?
— Немножко сложнее. — Анна вдруг встала и сказала хозяйке: — Я покурю у тебя на балконе.
— Конечно!
Балкон остался приоткрыт. Здесь больше никто не курил. Поднимая через некоторое время рюмку коньяка, Сева глянул в щель и на мгновенье остановился. Даже с его места было видно, что держащая сигарету кисть спортсменки явственно дрожит. Сева подержал коньяк во рту и проглотил. Маскарад дал трещину.
Чем всегда отличался этот круг, так это тем, что в нем никогда не задавали лишних вопросов. Здесь было весело проводить время, аккуратно насмешничать, пикироваться. Представить тут дискуссию о проблеме наркомании, насилия или исповедальный монолог было невозможно. Это был мирок на обочине жизни почти всех, кто сюда входил, — и именно по этой причине их сюда тянуло.
Завтра у них всех начнется последний учебный год. А потом детство, которое и так уже приняло облик облачка, закончится совсем. Как оно закончилось для этой девушки на балконе. Но жизнь, жизнь внутри уже шла и требовала выхода.
Сева пошел в угол и вернулся оттуда с гитарой. Сел и провел по потемневшим стальным струнам. Не узнал привычного аккорда. Хрен с ним.
— ДО-ождь! — прокричал он и, приглушив барре струны, принялся отбивать нужный ритм. В грудной клетке как будто зародился озон, изнутри весело повеяло стихией.
Звонкой пе—ле—нО-ой напО-олнил нЕ-ебо мАй-ский дОждь.
ГрО-ом!..
Его голос был звонок и силен, он тянул и форсировал ноты, не боясь сорваться или закашляться. Голос был во много раз громче самой громкой интонации в разговоре. И Сева наслаждался этим. Он чувствовал свободу какого-то иного существования и выражения. И ему было очевидно, что для этого выражения нужна сила. Песня должна быть навязана. Спета так, чтобы ни заткнуть, ни перекричать, ни заставить сфальшивить кислой гримасой или аппетитным чавканьем.
Грянул майский грО-о-ом!
Просто берешь и поешь. Это же песня. Все песни — общие. Бери и пой — если можешь.
Анна вернулась и внимательно смотрела в стол.
— Что, за детей приняла?
— Ну, по тебе-то я сразу поняла, что начнешь приставать.
— Что ты у нее делала? Что вас может связывать?
— Я первый раз за два года. Нужно было отсидеться где-то.
— Как мы удачно зашли. Тебе не жаль, что мы всех бросили?
— Конечно, нет. Я сейчас не могу этого долго выносить.
— Чего?
— Этих вежливых разговоров ни о чем. Хотя сама большая мастерица. Почему ты запел?
— Я люблю петь. Когда поешь, кажется, что в одно мгновение можно изменить ход своей жизни. Сделать ее более настоящей, что ли.
— Если бы я не услышала твой голос, я бы с тобой не пошла.
— Что ты говоришь такое.
— Ты пел как имеющий право. Как сильный. Кто тебе сказал, что ты имеешь право делать что хочешь? Звучать во всю мощь? Вот я — не могу. Я шепчу там, где нужно кричать, — и понимаю это. А ты даже не думаешь об этом — и поэтому теперь ты мой мужчина. Особенному человеку можно то, чего другим нельзя.
— Это соблазнительно звучит.
В черной воде фонтана отражалась луна. Они сидели на лавочке под роскошными липами. Аня — лицом к фонтану. Сева перебросил ногу через сиденье, чтобы крепче прижать девушку. Его уже опухшие больные губы почти касались то ее щеки, то уха. Было странно думать, что семь часов назад он ее не знал. Было странно, что ей наплевать на изъяны тянущихся к ней губ.
— Ой, пусти-ка на минуточку. — Через две минуты она вернулась, одергивая платье. — Пописать отходила.
— Да я понял уж. — Сева усмехнулся, поскольку сам — терпел. — Пытался представить на твоем месте Аллу. Можешь вообразить писающую в парке Аллочку?
— Ха-ха-ха…
— Ты же мне расскажешь, что у тебя за история?
— Да, Сева, расскажу. Но только не сегодня, хорошо? Завтра. — Она скользнула смелой рукой под его жилетку, не без удовлетворения погладила его торс, подняла на Севу глаза.
Он впился ей в губы.
Он шел домой по пустой улице на нетвердых ногах, его немного колотило. Губы, изуродованные болячками, горели. Пальцы пахли ее телом. В голове он повторял цифры телефона, которые было некуда записать. Ловил себя на том, что совершенно не может представить ее лица. Мгновеньями ему становилось страшно оттого, что он может не узнать ее завтра.
5
Анна была существом из нового большого мира, в котором мысли долго не задерживаются в головах, они быстро передаются порывами и поступками, пусть даже гнусными. Она была жрицей честной и свободной жизни, предназначенной только для смелых людей. Она, всегда одетая как главная героиня в европейском кино, несла себя по улице Ленина, мимо хлебного магазина, киоска, детского садика, продавцов вареной кукурузы. Ей сигналили машины, и это было закономерно. Ее жизнь была на виду.
У него возникало ощущение, что он смотрит на нее из мрака. Что его-то как раз практически невозможно рассмотреть в ландшафте или выделить среди прохожих. Он знал, что его можно рассмотреть только с очень близкого расстояния. А ее видно отовсюду. Что это за стрижка? Что это за белое пальто, фиолетовые колготки, полосатые перчатки с обрезанными пальцами? Где ты взяла эти вещи? Откуда они вообще берутся?
Сева стал подводной частью ее жизни. В то время как у нее самой никогда не было подводной части. Они запирались в ее комнате, в соседней — но все равно что в далекой деревне — жила бабушка. Почти не было мест, где они могли бы появиться вместе. Но везде, где она могла появиться, она появилась. Зашла однажды за ним домой, легко пройдя по заблеванному подъезду, испугав маму в халате. Однажды пришла с ним в его маленькую компанию отмечать Новый год. Оделась в вечернее платье. Она держала бокал с шампанским двумя пальцами, а школьники выглядели школьниками.
У нее была история. И три месяца с нею стали для Севы уроком истории.
Она была не совсем тренером по ушу, а учеником настоящего тренера. А тот совсем недавно ее домогался. Вернее, он хотел ее вернуть, поскольку ранее некоторое время счастливо обладал этой старательной и прогрессивной ученицей. Ему нравилось. Но он был женат. А еще он был негр, возможно, единственный в этой российской глухомани. Свое мастерство он отточил в незнакомой экзотической культуре. А экзотика очень притягивала рано созревшую Анну. Она уверяла, что он умел пробивать пальцами доски, ломал кирпичи легким движением кисти, учил управлять своей энергией. Говорил, что видит энергию каждого человека, распознает ее следы на предметах, различает по цвету и консистенции. Он и не надеялся найти в этой необъятной чужой стране человека с сознанием и телом, созданным для его африканских выпуклостей. Оказавшись здесь с некоторым капиталом, он создал свою школу и брал дорого, отсекая дворовое отребье. Анну устроил туда ее бывший любовник, состоятельный и влиятельный сотрудник каких-то органов. Они до сих пор иногда видятся, хотя расстались плохо, от него остались долги. Так вот, после полутора годов тайной связи Анна, убедившаяся в том, что эти отношения не имеют шансов стать явными, нашла в себе силы уйти. Не обошлось без сцены, в которой прозвучала угроза насилия. На следующий день она встретила Севу.
Ее можно было взять только в бою — и Сева понял это слишком поздно. Она с удовольствием учила любовным премудростям, но, как только ослабевало напряжение, казалось, начинала сходить с ума, искать боли. Барьеры, которые возникали на пути к ее телу, не умещались у Севы в голове. Тренер ее преследует, она чувствует его энергию, которой надо нечто противопоставить. Парень из ФСБ оставил на ней кредит, но при этом его люди присматривают за ней. Она запуталась, хотя никогда бы не показала этого. Сила ее походки и энергия взгляда покрывали все. Она ничего не боялась, поэтому вляпывалась во все, во что только было можно. Она ходила со случайными людьми, если у нее было настроение. Она могла сесть в незнакомый автомобиль. Она могла ударить мужчину и получить в ответ. Ей было совершенно некогда разбираться в своей жизни, в том, что именно и почему с ней происходит. И тут она встречает юношу, не похожего на ребенка, невзрачного и дотошного в самонаблюдениях, но сильного, как его голос. Если у кого-то был шанс распутать колтун, в который сбивалась ее жизнь, то только у Севы. Но она его выбрала не за это — она выбрала его за голос.
Она показала ему все коллекции своей экзотики, последние голливудские фильмы на раритетном частном видеомагнитофоне, он рассмотрел все ее японские халаты — и хотел только одного: обнажить ее. Это было непросто. Он трогал ее, знал на ощупь всю — но голой не видел никогда. Возможно, она не существовала голой. За каждой из одеж была новая драма. Зимой, выходя от нее, Сева вдруг посмотрел на белоснежный сугроб и упал в него. Долго лежал, не промерзая. Хотелось почувствовать реальность. Потому что она начала сходить с ума, и он не мог не следовать за нею. Их жизнь на двоих наполнилась призраками преследователей, которых он никогда не видел. Но они были реальнее, чем он. Она говорила, что он в опасности, что они должны расстаться ради него же, что вот сегодня только поцелуемся последний раз. И он целовался с ней последний раз, а потом не мог отлепиться от стены подъезда. Морок, исполненный плоти, ее запаха и выделений, не рассеивался. Назавтра прощание продолжалось. Она внезапно расстегивала ему штаны в незнакомом месте и опускалась перед ним на колени. С ним происходило то, чем было невозможно ни с кем поделиться, потому что это не лезло ни в какие ворота. Ему хотелось причинять себе физическую боль, потому что так было легче и проще. Это была настоящая, кровавая, страстная жизнь. Сева усмехался над собой, но не над этой жизнью. Ему было больно и страшно, но это была небывалая для него до сих пор степень реальности — и уж этого не ощущать он не мог. И он не отступал, он снимал с нее одежду за одеждой. А однажды, вернувшись домой, снял с полки Библию и открыл ее наугад. Мама, увидев, что Священное писание лежит не на месте, испугалась за сына — Татьяна Геннадиевна впервые осознала, что не понимает, чем он живет и как ему помочь.
Рядом с Аней Всеволод чувствовал себя почти примитивным. Ни стиля, ни манер, ни эрудиции. Только его любовь и заботливая дотошность, заставляющая распутывать то, что распутать нельзя. У него могло получиться, у него была хватка.
— Молодой человек, откуда у вас такая мощная шея? — игриво спрашивала Анна и неожиданно заключала: — Ты необычайно жизнеспособен.
Сева был для нее передышкой. А она — первым настоящим испытанием для его шеи.
Однажды она заснула в его объятьях. Поздняя ночь, в комнате вдалеке горит ночник и совсем рядом — свеча. Она свернулась почти в позу зародыша. Сидя возле дивана, Сева смотрел в ее спящее лицо. Совершенное дитя — такое, какой она не умела быть в жизни. Иногда по лицу пробегали сны. Сева смотрел и думал о том, сколько раз он был уже ею обманут. Нет, не тем, что она лгала, а она ему лгала. Но нет — на самом деле он был обманут тем, что оказывалось глубже. Настоящая ее жизнь всегда была где-то там. А сверху был японский халат. Сева потерялся в его складках.
Сева поднялся и выключил тихую музыку. В этом доме всегда была музыка. Затем подошел к свече, постоял, глядя в огонь, и сунул в него палец. Начал считать, один-два, задрожал, держать, три-четыре, прошиб пот, пять-шесть, держать! терпеть! это жизнь! семь-восемь-девять, му-у-у-у! десять-одиннадцать — отдернул. Прижал к груди. Пахло паленым. Больно, почти нестерпимо. Кожа пальца пригорела к кости. Усмехнулся: жертва любви. Анна спала, как ребенок. Он тихонько вышел и побрел по улице, привычно захлебываясь в нагнетенной страсти. Прохлада ночи, казалось, даже не входила с ним в соприкосновение.
Все закончилось в один весенний день. Легкость расставания казалась
продолжением ее прогрессирующей болезни, с которой он больше бороться не мог.
Он уносил с собой чувство обыденной пошлости, которой все закончилось. Потому
было почти не больно — рядом с нею выходило больнее.
Он вышел из лабиринта и посмотрел на мир. На дворе стоял апрель, раздвинулось светлое небо, в деревьях обнаружились птицы. Он чувствовал себя освободившимся, открытым для света и его простой красоты. Он чувствовал себя на воле, закаленным в рудниках настоящей страсти. Захотелось петь. Только в этот момент он понял, что никогда не пел в ее доме. Вообще не пел при ней со дня их встречи. Он не дал ей того, за что она его полюбила.
6
Через три месяца Сева уехал поступать на исторический факультет Ростовского государственного университета. Он не знал, почему именно туда, но точно знал, что пора уезжать из дома. Его собственная, пробившаяся из иллюзии жизнь разрасталась, постепенно подчиняя себе его мысли, реакции и поступки — и все вернее вытесняя его из коллективного разума семьи. Взрослый мужчина, он превращался в белую ворону. Формального служения было уже недостаточно — не оставалось никаких сил скрывать все более возмутительное равнодушие к принципиальным житейским вопросам, решение которых и было жизнью семьи. Хозяйство, деньги и обновки — Сева поражался тому, что об этих темах можно дискутировать, по-настоящему спорить. Ему было все равно — когда было нужно решить, он просто принимал решение. В голове было совершенно иное. Благо подросла сестра, не только полностью воспринявшая логику материнского существования, но и усилившая ее своим темпераментом. Теперь можно было валить — мама не остается одна.
Сева окончил школу с серебряной медалью и имел право быть зачисленным в университет в случае, если первый экзамен будет сдан на пять. Это был русский язык и литература устно. Закинув ногу на ногу, он читал учебник Розенталя в общаге, пока его волгодонский сосед и товарищ Саша быстро и почти при всех уговаривал на балконе новую знакомую сделать ему массаж в ее комнате. Она ему сделала — и не только массаж. Иногда он принимался готовить, но делал только одно блюдо — яичницу. Поскольку теперь они жили вдвоем, Саша разбивал над сковородой девять яиц, потом шел разгружать товар в продуктовом магазине под общажным корпусом. Жить здесь и иметь постоянный заработок было высшим пилотажем. С человеком, который устроил его в бригаду, Саша познакомился необычно — помочился на него ночью с балкона. В один из первых вечеров он вернулся побитый — вывел поговорить одного качка на дискотеке и был неумолим, настаивая на том, что миром разойтись никак невозможно. Сева за тот день одолел двадцать четыре страницы Розенталя.
После первого же экзамена он был зачислен.
Когда вернулся в Волгодонск, смотрели на него уже иначе. Отчиму невозможно было доказать, что мама тайком не заплатила деньги за поступление, — но Сева уже не считал это своей проблемой. Он догуливал с приятелями.
Вдруг позвонила Валя. Когда-то он привел ее в детское сообщество мальчиков, вчера мечтавших лишь закрыться в комнате от родителей ради многочасового сражния в танчики на игровой приставке к телевизору, — за это время она превратила компанию в клуб своих поклонников, игравших одну и ту же роль якобы опытных похотливых циников. Сева от них отпал, потому что не узнавал ни ее, ни своих приятелей. А потом появилась Анна — и кроме нее полгода не было больше ничего в жизни. И только этой весной они с Валей где-то увиделись, просто увиделись. Посмотрели друг на друга — и было ясно, что многое изменилось, что они другие люди, которые ценят то, что еще узнают друг в друге. И даже странно, что за их спинами в этот момент была школа — какая на хрен школа.
А в июне она позвонила. За все время их знакомства она позвонила Севе лишь однажды — тогда. Она предложила поехать с общими знакомыми на базу отдыха с ночевкой, у них были планы снять большой домик. Сева согласился даже слишком резво. А потом была мелодрама из мелодрам. Вечером под навесом все выпивали и танцевали под музыку вынесенного на улицу магнитофона с колонками. Она пошла танцевать с Павликом и более не возвращалась. Вернее, после третьей композиции, укреплявшей новый союз, Сева, чтобы не проявлять себя как-либо, просто вышел за границы желтушного электрического света.
И пропал.
В темноте его колотило. Было горько от глупости. Брала злоба оттого, что она сама его сюда позвала. И Сева не мог никуда уйти — они были далеко от города, а дело шло к полуночи. И глупо было злиться — выходило, что он думал, будто она жила это время, ожидая его возвращения. Ну, конечно, нет. Поблуждав по пустой ночной базе, помочив ноги у берега Дона, полностью протрезвев, Сева вернулся в домик и отвернулся к стенке, не в состоянии отключиться. Но это был не конец. Все они, четверо, пришли, веселые и пьяные. Они елозили и сально друг над другом шутили, ржали и лапали друг друга. Они не могли не видеть Всеволода, лежащего большим мешком, но — не видели.
Они все, конечно, хорошо знали Севу. Никто из них не рискнул бы проявить
к нему неуважение, не говоря — бросить прямой вызов. Но сейчас происходил
совершенный абсурд: Сева лежал и не смел шелохнуться,
не смел подать звука, а они побивали его, поверженного по своей воле,
единственным из возможных способов. И это продолжалось всю бесконечную ночь.
Когда стало светать, компания вышла из домика и двинулась к реке. Когда шаги
стихли, Сева решился посмотреть на часы — было шесть двадцать утра. Автобусы
начали ходить. Сева поднялся и собрал вещи. Прошел к берегу и, ни с кем не
встречаясь глазами, сказал: «Эй, корни, — я ушел, не болейте». «Корни» — они
когда-то так ласково называли свою компанию. Они все посмотрели на Севу, и у
него было ощущение, что они его не узнают. Просто не знают, кто этот человек и
что он сейчас говорит. Но Севе уже было все равно — он уходил в прохладное
свободное утро.
Было даже как-то привычно — уходить, оставлять очередной мир после попытки пожить в нем.
В тот день Сева вернулся домой, а дома никого не было. Это была почти нереальная ситуация. Мама, отчим, сестры, Сева — жизнь шла постоянно в виду друг друга на пространстве в двадцать квадратных метров. Некуда было деться, кроме как выйти вон. Читать и писать Сева учился в туалете. Но в тот день никого не было — стечение редких обстоятельств. Тогда Сева достал гитару и запел.
Когда начинал, а начинал с первой пришедшей на ум песни, чувствовал себя разбитым и усталым, голос — глухим и стершимся за последние сутки, сердце — перегоревшим и тяжелым. Сева начал петь, преодолевая себя. Преодолевая несоответствие между неотвратимой полнотой реальности и необязательными чужими словами, случайной мелодией. Перед тем, что было сейчас в душе, меркло в своем значении все, что он мог произнести, напеть или наиграть, — все это было заведомо глупо. Лишь одна была зацепка — сам голос. В тот момент Севе хотелось только скулить. Издавать звук, позволяющий вытекать эмоциям, которым иначе найти выход невозможно, потому что все это эмоции как бы от предыдущих связей. Связи оборвались, но внутренний мир еще продолжал поставлять кровь и мыслечувства туда, где больше никого не было. Рана была открыта прямо в высасывающий соки космический вакуум. И когда потекла тонкая струйка голоса, сначала показалось, что просто нужно встать и прикрутить водопроводный кран на кухне, — настолько несвязанным с внутренним миром показался звук собственного голоса. Но мелодия что-то внутри все-таки нашарила, подцепила — стало чуть легче.
Сева пел пять с половиной часов. Были песни, которые он спел не единожды.
Ему казалось, что он забыл свое имя. Он больше не думал даже о последовательности
аккордов. У него было ощущение, что можно спеть любую песню под любую
последовательность. Ему казалось, что он способен сейчас спеть рецепт к врачу, что любой аккорд — это первый шаг в песню, и
последнего шага нам предугадать не дано. Он пел чужие посредственные
песни, но никогда они не имели столько смысла — даже для тех, кто их написал.
Потому что он уложился весь в эти случайные слова и мелодии. За их пределами
Севы не существовало. Все эти часы он находился где-то внутри музыки. Все, что
убивало, опустошало его бессловесно, он заставлял найти выражение — и не быть к
нему слишком строгим. Потому что его голос — это его любовь. Это любовь,
предназначение которой — выводить из мрака в свет. И эта любовь — она не вполне
моя, думал Сева. Потому что я-то — всегда то обиженный, то голодный. А она
всегда на пике существования — она любит нас прямо сейчас, о чем бы ни пела.
Надо же понимать: она не докладывает, не сообщает нам о происшедшем там-то и
там-то — она сразу поет это. И я чувствую это и понимаю, что я сам на это не
способен. Я восхищаюсь этим великодушием, я восхищаюсь той любовью, к которой
мне дано быть причастным, но точно знаю, что я сам не столь великодушен.
Все, что сливалось в сточную канаву раны, стало алой кровью песни. Он как будто многократно прогнал весь свой забитый ядами и шлаками внутренний мир через фильтр песни, через фильтр далеких судеб и значений — и в какой-то момент чувствовал, что перестает существовать, что не может вспомнить ни о чем, что бы не относилось к тому, о чем он сейчас поет. Футболка на Севе промокла, с кончика носа время от времени срывались капли, но он продолжал петь. Это была как будто долгая и упорная, сладкая и выматывающая молитва — о том, чтобы Бог, стоящий за музыкой, прибрал его к рукам. Забрал из тех рук, в которых он — лишь жертва случая, каприза, чужой неверной воли. Нет, я готов Тебе молиться день и ночь, дай мне силы воспевать Твой мир случайными песнями — но ты же видишь, сколь чист мой помысел. Настолько, что и песня группы «Чайф» тоже может быть молитвой, прямым обращением к Тебе.
Он не мог остановиться. Он растворялся, но при этом чувствовал, что никогда до сих пор жизнь не востребовала его в той степени, в какой это делала случайная песня. Жизни не было нужно и нескольких процентов от него. Жизни нужно было, чтобы он заткнулся и не привлекал к себе внимания. Ей не нужно было его силы и огня, о которых он сам мог бы никогда и не узнать, если бы не запел. Но он узнал, он как-то дотумкал. Ах, какое счастье, что мне пришло в голову запеть! Что я могу себе позволить это делать. Но Господи, что же мне теперь делать с тем собой, которого я вытаскиваю сейчас на свет Божий? Как жить человеку, который себя выразил, который кое-что представил о себе?..
Он не мог остановиться. Почему я должен остановиться именно здесь? Я ведь могу петь и дальше. И дальше…
Он остановился, когда порвалась струна. Посмотрел на часы, вытер лицо
полотенцем и понял, что очень голоден. А еще понял,
что за это время ушел куда-то очень далеко, где его не найдет никто. Песня, как
машина времени, перенесла его на несколько лет вперед. Завела в какое-то
особенное место. Там все примерно так же, как у нас, только формула
существования человека какая-то другая, возможно, более верная. Сева знал, что
будет впредь тянуться к этому месту, искать его, стремиться туда.
7
Кровать в общежитии была первым своим углом — у его внутреннего мира появилась точка в пространстве, и это ощущалось как абсолютный прирост.
Но довольно быстро стало ясно, что это койка в плавильном котле, куда стекается многонациональная голодная лимита, чтобы стать жителями большого города. Ингуши, калмыки, дагестанцы, русские всех мастей — все стояли в очереди к коменданту, встречались в единственном продуктовом магазине вместительностью в десяток человек. Все они здесь, нападая и сбивая друг о друга острые углы, должны обрести безличность, почувствовать, как нужно вести себя в массе.
Он проучился четыре месяца — это было так же несложно, как и школа. Коллектив был в существенной степени женский — и воспринял он его напряженно из-за почти анекдотической ситуации. Еще в сентябре к нему нагрянул в общагу Саша, этот неудержимый Саша. Они порядочно выпили, пошли за добавкой — и застряли в лифте, а их вызволяли какие-то барышни. Было темно, Сева оказался в комнате с одной из них, Саша куда-то делся. Сева читал стихи и занимался с ней любовью. И она шла на это с каким-то надрывом, будто жертвуя последним, что у нее осталось, — а Сева не вникал, он в этот момент был исполняющим обязанности Саши. Он ушел от нее ночью, добрался до своей комнаты и свалился лицом вниз. А наутро не мог ее вспомнить. Ни лица, ни имени, ни даже этажа, на котором он был. Только ее возбуждающий зад стоял у него перед глазами. Существовала большая вероятность того, что девушка была с его курса. В следующие дни он внимательно рассмотрел всех девушек в своей группе, ни одна и бровью не повела. Но коллективный женский разум уже все про него понимал. Он явно чувствовал невыраженную обструкцию, но не понимал — заслужил он ее или нет. Для себя самого — пожалуй, заслужил. Потому не пытался разрушить возведенную стену и сосредоточился на учебе. Он спокойно в одиночестве садился на заднюю парту, не обращая внимание ни на кого, не заговаривая ни с кем.
Ближе к декабрю на спецкурсе по латинскому, куда ходила только часть группы, одна блондиночка подсела к нему сама. В ее лице, впрочем, было некоторое высокомерие, в тонкой извилистой улыбке пряталось нескрываемое снисхождение. Марина оправдывала его возрастом — она была на два года старше всей группы. Взрослая женщина могла себе позволить сесть с плохим, но единственным мальчишкой.
— Наверное, будешь отвлекать меня болтовней? — откинувшись, предположил Сева, когда она присела рядом за парту.
Ее натянутая улыбка стала шире, но подбородок чуть задрожал. Лобовые атаки не были ее стихией.
— Но поскольку ты симпатичная, я потерплю, — закончил Сева, нарочно не глядя не нее.
— Какая наглость! — наконец воскликнула она. — А если бы я была менее симпатичной, ты бы выгнал меня с позором?
— Как и многих до тебя, — подтвердил Сева.
— Это была уборщица. Зря обидел Евгению Михайловну.
Сева соскучился по этому легкому драйву.
— Какая у тебя необычная «ж», — произносил он,
глядя на ее почерк через руку. — У меня, между прочим, тоже. При случае покажу
тебе свою «ж».
— Буду польщена, — дрожал ее подбородок.
Он чувствовал, что остроты проходят. Но в этой поре все могло и остаться. Было даже как-то странно примерять к себе эту высокомерную леди, сопровождавшую шуткой каждое суждение. Однако прямо на латинском она шепотом спросила:
— Когда ты покажешь мне свои стихи?
Он выдержал паузу, а потом спросил:
— Хочешь, сейчас одно прочту?
— Сейчас?
— Называется «Фонтан». — И Сева зашептал ей на ухо:
Мне не нужно ни одно твое подобье.
Если ждать тебя так всю жизнь — значит, проживу не зря.
Я оглядел трамвай, бульвар, автобус —
да, ты здесь. Куда же без тебя…
Я казался грязным от лишней прямоты.
Мы говорили, а снег не таял,
он тихо падал за окном, и ты
так часто отвлекалась.
У меня кости трещат от разрядов.
Капают в землю молнии с рук.
Мои глаза болят от единственного взгляда.
Я коснусь тебя лишь однажды и вдруг…
Казенный дом — и в свете отражений
мимо меня идет твое пальто.
Я ушел, но улицы в хаосе брожений
цветом твоей кожи окрасили бетон…
Фонтан воды из моего смеется горла.
У меня отколоты левая рука и нос.
Мы с тобой всегда ходили голыми.
И такими в мрамор нас заключила ночь.
— Всеволод, вы вообще слышите, что я вам говорю?! Может быть, вы выйдете наконец?
— Извините, Лариса Петровна. Да, я выйду — извините.
Сева принес Марине ворох стихов. В ответ она замолчала, даже перестала шутить. Садились рядом они редко — только два раза в неделю. Потом она принесла стихи и молча вернула. И Сева с готовностью сделался мрачным. В течение очередной пары не проронили ни слова. «Что я здесь делаю?» — вертелось в голове. Обернулся на нее не без злости:
— Посмотреть на меня хотела? Ну вот — посмотрела!..
Сева ставил точку.
— Мне очень понравилось, — вдруг произнесла она.
— Как же я тебя пойму, если ты ничего не говоришь? — пролепетал он тут же.
На следующий день Сева предложил Марине вместе пойти на день рождения к его другу. Она согласилась. День рождения закончился тем, что он пел, а все сидели вокруг полукругом. И Марина была среди них. А потом он ее провожал. Но поцеловал только на следующий день. А потом они сидели рядом уже на всех парах. Их сближение нарастало каждый день. Они и сами знали, что остановиться невозможно. А возможностей для уединения было не так много. Они постоянно шатались в поисках места, где останутся одни.
Закончилась сессия после первого курса — и все время вдруг оказалось в их распоряжении. Сева устроился работать грузчиком у предпринимателя, державшего неподалеку от общежития лавку с мороженным. Утром к этой лавке нужно было подогнать холодильники с товаром, вечером — отвезти их обратно на склад. Склад — в двухстах метрах.
Он просто физически не мог оторваться от Марины. Жаркое лето их сжигало, все свободное время уходило друг на друга — и его все равно было чудовищно мало.
В двенадцатом часу ночи Сева вернулся в свою комнату на девятом этаже, из которой неделю назад разъехались его соседи, — а там, укрытая тонким покрывалом, полностью обнаженная, чутко спала маленькая светловолосая девушка. Час назад он оставил ее здесь, чтобы отправить в надежное место набитые пестрым мороженным холодильники. Он принес с собой большой брусок пломбира. Его нужно было сейчас съесть, потому что холодильника в комнате не было. Но она спала. Спала на разложенном уже много лет назад большом диване, кочующим из комнаты в комнату, стоящем на деревянных подпорках и застеленном грязно-изумрудным покрывалом. Сева, боясь загреметь, положил брусок в мелкую тарелку, тихо разулся, прокрался к ней. Она впервые осталась у него на ночь. И он не мог оторвать глаз от лица, которое он еще не видел спящим. В том, что она спит, спит здесь, ему чудилась высшая степень доверия. И он не знал, как благодарить ее за то, что она спит в его комнате.
Она пробудилась от первого же касания — и раскрылась, зашептала, притянула. Она была первой женщиной, у которой не надо было ничего просить. Нужно было уезжать, насытиться друг другом перед разлукой было невозможно. Оказалось, что жизнь может быть разделенной — и это состояние, отчетливо понял Сева, пристало считать естественным. Но у него не получалось.
8
Волгодонск старел. Асфальт по-прежнему подметают, но уже давно не меняют. Раньше трудно было представить себе осыпающиеся бордюры. Пыльно дует ветер по пустынным улицам. Сойдя с автобуса, Сева обернулся вокруг: середина дня, а на всю округу три ковыляющих фигурки, если не считать людей, которые вместе с ним вышли. Привычно закинул сумку на плечо и пошел к дому. Мама, наверное, торгует.
Его здесь ждали. Да, невозможно было не приехать. Год назад он оставлял здесь так много. Вся предыдущая мутная жизнь была вписана в формы здешних улиц, аллей и тополей. Каждая щербатая скамейка или выбоина асфальта оказывалась зарубкой одиноких дум, случайных встреч и неслучайных расставаний. Проспект, так привычно затянутый кверху ветвями тополей, будто не замечал, что он, Сева, изменился. Этот проспект словно напрямую обращался к тому в Севе, что целый год было не нужно и, казалось, уже пережито, преодолено более важным. Но лишь вида улицы было достаточно, чтобы культурный слой одного года соскочил как небывший, — и сразу вернулся морок заплесневелой ненависти к отчиму, щемящего переживания предательства, неизвестно почему душа подернулась паволокой отчаяния, сделавшей надрывным даже шаг Севы к родительскому дому. Ему совсем недавно казалось, что он все это преодолел. Но он снова был в мутном потоке, из которого, казалось, нет выхода.
Накатив до какого-то предела, город вдруг отпрянул, будто наткнувшись на источник света. Марина осеняла Севу издалека, она светилась внутри, проясняя внутренний мир до самой кожи. Сева улыбнулся.
На «пятачке», образованном перекрестком бульваров, рядом с тремя бабками, действительно сидела мама. Сидела на раскладном стульчике перед поставленным на маленькую табуретку зеленым ведром жареных семечек. Когда Сева начал переходить широкую дорогу, мама его заметила и встала. Он издалека увидел, как она не может сдержать улыбки, и тоже заулыбался. Они обнялись, маленькая мама поцеловала его в щеку, стерла помаду, сделала замечание за щетину и стала собираться — торговый день окончен, сын приехал. Сева поздоровался с незнакомыми бабушками, вспомнив давнюю просьбу мамы: «Ты, Сева, здоровайся с ними — хоть ты их и не знаешь, они все хорошо знают, что ты мой сын». Те приветливо закивали.
— Давай помогу.
Сева взял ведро и складную табуретку. До дома была сотня метров.
Борщ был вкусный, а стены знакомые. Но тут же подступила теснота, от которой успел отвыкнуть. «Мой дом там, где я», — вспомнилась фраза приятеля. Еще вчера она казалась верной, сегодня Сева вовсе не мог приладить ее к себе. Получалось: там, где она.
Каждую минуту каждого долгого дня в голове Севы звучал внутренний голос, который докладывал Марине о том, чем он сейчас занимается, как переживает текущую минуту. При этом о происходящем прямо перед глазами внутренний голос повествовал как о давно прошедшем и пережитом.
«Помню, когда я в то лето приехал в Волгодонск, я не чувствовал свободы от тебя — нет, я думаю, что ты и давала мне какую-то новую свободу. А здесь я был заперт в клетке с тенями прошлого.
Мне тогда подумалось: все это время — последние полгода — я не занимался ничем, кроме тебя. Экзамены не в счет же, правда? Я даже всерьез озаботился тем, что на самом деле больше ничего не умею делать — только любить тебя. Может быть, это ненормально. Люди ведь делают еще в жизни что-то. Возможно, ты тоже думаешь об этом — что будет, когда в нашей идиллии под одеялом встанет хоть один простой земной вопрос: что есть? кем быть? где жить? Не думай обо всем этом без меня, пожалуйста.
Я тогда делал ремонт, как робот, с ужасом понимая, что закончится он гораздо раньше, чем мне можно будет уехать.
Боже мой, как это много — месяц. За это время люди становятся другими.
Мы с тобой стали совсем другими за какие-то пять месяцев. Сейчас июль, а еще в
декабре мне бы и в голову не пришло, что ты можешь быть моей настолько. Ты —
такая взрослая, прохладная, высокомерная, помнишь? Ты была по-своему хороша, но
— какое отношение это имело ко мне? Я до
сих пор понять не могу, как так вышло, что ты оказалась совсем другой. Близость
совершает фантастическое преображение. Я чувствую это и на себе. Потому что я
просто ни о чем, кроме тебя, теперь и думать не могу.
Мне кажется, ты — первый человек, которого я запомнил всего. Я раньше замечал, что людей запоминаю какими-то почти случайными фрагментами. А тебя моя память может перекручивать, как киноленту, — я наслаждаюсь, пересматривая любимые моменты. Вот ты лежишь на животе на полу, положив щеку на сложенные руки — и волосы закрывают один глаз. Я подбираюсь к твоему лицу, начинаю тебя целовать — и вот ты перекатываешься на спину, открывается твой хохолок…
Каждый мой мысленный сюжет о тебе заканчивался нашей близостью. Я пугался и страдал — я страдал, Марина! — потому что мгновенно привык касаться тебя каждую минуту. Если такие люди, как я, считаются разбалованными — это жестоко. Нет, я не разбалованный, я — дорвавшийся.
Не было в том Волгодонске мне покоя, Марина, — ты мне мерещилась, десять раз на день я видел тебя на улице — то в окне, то в проезжающем троллейбусе, то со спины входящей в молочный магазин, куда я, помню, бегал еще пятилетним мальчиком. Чтобы сократить время отпуска, я старался раньше ложиться спать».
Марина ему написала. Рассказала, что они с подругой сходили в кино на фильм «Титаник», о котором сейчас так много говорят, что там много смешных моментов — например, когда Ди Каприо околевает на глазах любимой, которая в конце концов с усилием отталкивает его прицепившийся труп. Дальше шло не менее остроумное описание поездки в деревню, что-то про семью. Сева бежал глазами в поисках строк, которые захочется перечитать. Да, там было за что зацепиться — письмо заканчивалось словами: «Любимый, когда же ты наконец приедешь! Я совсем не могу без тебя!» Сева тут же написал пламенный ответ. Через полторы недели пришло второе письмо — и снова репортажи. Уже без заветных слов в финале.
Дня через три мама сказала: «Севочка, может, конечно, нехорошо читать чужие письма, но я прочла письмо Марины к тебе, видя, как ты переживаешь, и скажу, что оно написано в обычном дружеском тоне…»
Сева взорвался.
9
Уезжал он из дома со скандалом — потому что было 18
августа и оставался еще месяц до начала учебы. Мама не понимала,
объяснять ей Сева ничего не хотел. Нечего тут было объяснять. Сева сказал, что
устроится на работу, — и уехал последним вечерним рейсом в 23.30. В четыре утра
автобус прибыл на автовокзал в Ростове. Схватил сумку, пошел к переходному
мосту, ведущему в Западный микрорайон, рассчитывая встретить ночной автобус.
Дорога была пуста. Сева ждал, деньги на такси тратить не хотелось — взял совсем
мало. Но через двадцать минут остановил машину и сговорился с водителем за
полтинник. Выходя возле общежития, усмехнулся: «Хорошенькое начало». Стал
стучать в закрытую на ночь алюминиевую дверь общаги, пока не проснулась
вахтерша тетя Маша. Обругала так, будто он ломится каждую ночь.
Лифт не работал. На девятый этаж Сева поднимался неторопливо. В общаге не было ни души. Прошел по кафельной галерее между пролетами, на ходу доставая большой ключ от двери, которую за минуту мог открыть отверткой. Переступил обитый порог и включил свет. Со стен в щели подались тараканы. Грязной желтизной бросились в глаза зеленоватые, местами отставшие обои. Роль штор выполняли две оранжевые тряпки, не скрывавшие облупившегося окна. Бросил сумку возле внутристенного шкафа. Сел в ободранное, но прикрытое приличным покрывалом кресло, закурил. Возникло ясное чувство потерянности в коммунальной вселенной. На полу стояла большая пыльная кастрюля. Сева протянул руку, чтобы заглянуть в нее. Плесень за месяц выросла почти до половины — он забыл вылить недоеденный суп. «Завтра, все завтра», — и, скинув джинсовую куртку, лег животом вниз на свою нерастеленную кровать.
Как только рассвело, Сева вышел из комнаты и автобусом поехал в центр. Там он сел на транспорт до Аксая. Когда Сева добрался до ее девятиэтажки, было почти девять утра, уже палило августовское солнце. Он ехал на автобусе и почти не встречал людей. Показалось, что сегодня он единственный, кто вернулся в этот город. Дверь открыла ее мама. Сказала, что Марина уехала на работу. «Она работает», — это была новость. Сева подробно расспросил, где ее найти. Так, гостиница «Турист», пятый этаж.
Поехал и теперь уже оказался в суете проснувшегося города. Эта бесконечная дорога. Приехал почти к одиннадцати. Поднялся на пятый этаж, пошел по коридору, прислушиваясь к голосам. Вот полуоткрытая дверь. В проеме видна часть голубого платья. Сева заглянул. Марина сидела за столом почти спиной к нему, держала в руке ручку, перед нею лежал блокнот. С такими же вокруг стола сидели еще несколько женщин и мужчина. Он осторожно открыл дверь, все повернулись.
— Добрый день. Марина, можно тебя на минуту? — спросил Сева совершенно ровным голосом.
Она обернулась и вспыхнула. На лицах позади нее приподнялись брови. Извинилась и выскочила.
— Привет, — прошептала она горячим шепотом. — Пойдем отсюда. Пойдем скорее — я на несколько минут.
Быстро спустились по лестнице, вышли, огляделись — некуда идти. Просто зашли за гостиницу, и там Сева остановил и прижал к себе тело, мгновенно узнанное ладонями. Он прижимал ее и чувствовал, что все тело уже разговаривает с нею — а из горла слова не идут.
— Когда ты освободишься сегодня?
— Нет, сегодня не получится.
— Я тебя встречу.
— Нет!
— А когда?
— Давай завтра утром.
— Ну конечно.
— В десять часов. На пересечении Ворошиловского и Садовой.
— Конечно, конечно…
Сева заскулил, вдохнув запах ее шеи. Она улыбнулась, прикрыв глаза и будто сваливаясь в дурман касаний. И Сева, тут же откликнувшись, взял ее лицо в руку и, большим пальцем коснувшись губ, поцеловал — надолго, запойно…
Она наконец отстранилась и сказала, что уже пора. Он подвел ее ко входу в гробницу гостиницы. Как только Сева отпустил ее руку, она исчезла внутри.
Постояв несколько секунд, Сева огляделся. Неподалеку, около гаражей, работали экскаваторы. Он вдруг понял, что они жутко громко гудят.
10
Марина шла независимо. В тот самый момент, когда Сева ее увидел, что-то внутри него оборвалось. Шла она не к нему навстречу, а просто шла. Невозмутимо, независимо. Минуту назад готовый подхватить ее на руки, теперь Сева, медленно выдохнув, будто осадил себя. Она приблизилась и улыбнулась, когда его увидела, но коротко и деловито. Внутри начало свербеть. На ней была белая, знакомая ему, полупрозрачная кофточка-паутинка, под которой никогда не могла укрыться ее острая грудь. Когда Марина одевалась так, Сева невольно старался защитить ее от чужих взглядов. Но сегодня скрывать было нечего. Паутинка сегодня лежала, как броня, облачая ее всю, не выдавая ничем скрытой за нею плоти.
Немного оглушенный мгновенным предчувствием, на всякий случай, как недотепа-купальщик, который пытается поутру убедиться, что на реке лед, Сева сказал:
— Поехали ко мне. — И сам не поверил своему голосу.
— Нет. — Голос прозвучал резко. — Давай где-нибудь сядем.
Сева мгновенно успокоился. Мысли, совпав с реальностью, перестали пугать — они и вовсе пропали, замененные происходящим.
Какое-то время они молча шли к парку. Мучительный путь. Парк Горького — самое официальное место, какое только можно придумать: карусели да кабаки — они никогда здесь не были вместе, предпочитая дикий, почти глухой парк Революции. Они сейчас как будто шли по-отдельности, мешали друг другу.
Нашли место под ивами, перед пустым фонтаном. Сева успел собраться,
откинуть все, с чем он шел на эту встречу. Он сосредоточился на подвижно острой
тени листьев, прикрывавших выбранный уголок от яркого, но еще не знойного
солнца. Повисла пауза. Сева медленно взял ее руки в
свои.
— Говори, Марина, — сказал он мягко. — Что за сомнения тебя мучают?
— Сева, я подумала, что нам лучше остаться друзьями.
— Мы уже друзья.
— Я теперь работаю… и отношусь к этому очень серьезно.
— Это хорошо.
— Мне… вот те отношения, которые у нас сложились… это больше не нужно.
— Чего именно не нужно? — переспросил тихо.
— Ничего.
— Ничего не нужно, — повторил Сева механически.
«Вот ведь недоразумение: мне нужно все, а ей не нужно ничего». Он ничего не чувствовал, это был анабиоз. Но как-то отчетливо подумалось: не может же человек не понимать, что он говорит. Сейчас его Марина, с которой они полгода дышали в такт и лишь ненадолго прервались — казалось, только затем, чтобы больше не расставаться, — эта Марина сейчас сказала, что ей от него не нужно ни-че-го. Нет, это положительно нуждается в осмыслении.
Сева внимательно смотрел на нее. Сейчас, сказав эти слова, она перестала быть чужой — она сделала тяжелое для нее дело, оно ей нелегко далось. Он вдруг улыбнулся ей, как бы стараясь ее поддержать. И она улыбнулась в ответ — широко, неожиданно, не без ноты вины. Оскорбительной вины. Сейчас можно было протянуть руку и погладить ее. Потому что это была его Марина. Но это была уже Марина, сказавшая ему то, что сказала. А это значит, что минутная слабость пройдет. Что выпущенные на волю слова вот-вот подскажут ей иное выражение лица. Может, она ошиблась, может, как раз эти слова — минутное? Они даже не ссорились никогда. Они не выпускали друг друга из рук. Но от одного единственного слова появилось твердое чувство необратимости. Ничего не вернуть. Отношения, в которых нет трещины, можно разбить.
— Хорошо, — ответил Сева. Он сделал паузу, еще раз рассмотрел ее лицо. И почувствовал, что сейчас станет очень больно. — Пойдем, я провожу тебя до остановки, — мягко предложил он.
От этих слов у нее выступили слезы. Она сжала его ладони.
«Ничего не надо», — фраза уже отрезала прошлое, и за нею еще не просматривалось будущее. Он сейчас будто переживал период жизни, который состоит только из одной фразы, которую надо постичь, изучить, как неудачливый путешественник изучает необитаемый остров.
Она обняла его.
— Не плачь, девочка, — прошептал он и погладил ее по голове.
Она немного отстранилась и сказала:
— Сева, ты самый лучший, — и снова прислонилась к плечу.
Он старался не шевелиться. Почувствовал, что внутри него, где-то глубоко раздался крик, который расползается по телу, будто яд. И от любого неосторожного движения или взгляда этот крик может вырваться.
— Пойдем, — снова предложил он, чувствуя помутнение.
Она взяла Севу под руку и прижалась к нему всем телом, как в минуты самой исступленной их любви. Так они и шли. На остановке он посадил ее на автобус и, не помахав ей вслед, зашагал в пустую комнату в пустой общаге.
Занятия начинались через месяц.
11
Тут, оказывается, был дефолт.
Сева перешел с сигарет L&M на «Нашу марку», купил в магазинчике у корпуса общежития две пачки гречки по старым ценам — новые не радовали.
Это была такая опустошенность, что стало невозможно найти причины встать с кровати. Никто своим присутствием не вынуждал — и Сева лежал и лежал. Пока не засыпал.
Ощущение стыда пришло первым. Поначалу оно не было достаточно сильным для того, чтобы волновать.
Это было ощущение стыда за свое одиночество. Он хотел любить так, как хотел иметь работу. Стыдно быть здоровым парнем и не иметь работы, быть ненужным. «Ты не умеешь любить» — вернулась-таки фраза. Но сейчас не было сил отказывать. Любовь была как большая культура, в которую его, простака, не пускали. Он поиграл в душных спектаклях, подышал угаром страсти, упился нежностью пасторали — и теперь лежал на провисшей кровати, изгнанный и неизменно любящий.
Вспомнились детали. Как Марина говорила в шутку, что рассчитывала на роман, плавно переходящий в марш Мендельсона. А он, значит, был чем-то другим. Почему другим? Кто знает. Может, поехать к ней прямо сейчас, подавить объятьями? Ты же видел ее глаза — она не сможет сопротивляться.
Нет. Ни в коем случае.
Она засомневалась в нем.
Она засомневалась.
12
Главным средством познания мира для Севы оказалась женщина. Он всегда тихо сочувствовал парням, которые общаются только друг с другом. Где было настоящее чувство, какое было более настоящим — даже неясно, знал ли он об этом сам, важно ли это. Но женщина всякий раз вытаскивала его наружу — и он оказывался новой, незнакомой для самого себя формой жизни. И это становилось уже даже смешно — в какой момент должен начаться он сам, узнаваемый для самого себя? Существует ли он сам по себе, или он только тот случайный образ, который женщина ненароком вызвала из темного леса его внутреннего мира?
А теперь, если вдуматься, у него уже впечатляющий опыт — не просто шуры-муры, у него уже разнообразный опыт любви — к девятнадцати-то годам. Он не просто девочку за ручку подержал, не просто ему показали грудь — у него вообще уже все было. У него могло бы сейчас стоять три штампа в паспорте — это бы ничего не прибавило к опыту. Он уже вознагражден за свой интерес к женщине. Но он сейчас лежит на кровати и не знает, зачем ему вставать.
Он чего-то недопонял. Он такой же Данила, как тот чурбан c карманами бабла, за которым не пошла самая простая и несчастная. Чем он отличается от презираемого им мужичья? Какая разница, в конце концов, насколько ты не понимаешь женщину. Какая разница, пытаешься ты ее понять или нет, если результат один? Это либо поражение, либо ты, Сева, был слишком тороплив. И что-то упустил — что-то такое, чего упускать нельзя. Без чего любовь не сохранить.
III. Рыцарский роман
1
Он был бесплотным духом, который со страшной скоростью несется по-над дорогой. Та изгибалась и корчилась под ним — то разбитая грунтовка, то скоростная магистраль — петляла, ныряла под навесы деревьев, уходила вниз, в долину, становясь уже, скрывалась внутри внезапной горы — и приходилось порой лететь в полной темноте, ловя случайный отблеск под собою, а потом вырываться на широкий простор, теряя на время ощущение скорости.
Мир впереди всегда поделен надвое бесконечной неумолимой дорогой. Справа и слева может быть что угодно — она через все пройдет, все осилит. Зеленые поля, пашни, холмы, мелькнувшие постройки, большой зеленый холм впереди, разделенный надвое, как совершенный откляченный зад. Зрительный нерв со страшной скоростью, медленно летел вниз по ложбинке на спине, чтобы в конце концов оказаться на самом верху и сорваться оттуда куда-то в самую промежность земли.
Миг тошнотворного падения — и картинка сменилась.
Вокруг совершенно плоская пустыня. Под ногами не степь, а выжженный
твердый грунт, по которому гуляют вихри пыли. Он видит свои сильные руки. Перед
ним, прямо посреди пейзажа стоит табурет, а на нем алюминиевый таз. Он
наполовину полон чистой прозрачной водой. Под табуретом стоит открытый шампунь.
Это потому, что Сева собрался мыть голову. Он наклоняется над тазом, окунает
свой ежик, помогает воде руками — и вдруг чувствует, что головы поднять не
может: она стала тяжела. Требуется усилие, чтобы приподнять ее над тазом —
вместе с нею поднимаются длинные-предлинные, черные как смоль, тяжелые мокрые
волосы. Удивления нет. Он откидывает их назад и смотрит вперед. Будто рыцарь,
облаченный в благородные волосы. Эти волосы — они разом выразили его, а выразив
— изменили. Оттого, что больше ничего не происходит, он просыпается.
«Вот ведь — я действительно уехал», — мысль пришла одновременно с осознанием гула. Будто отряхнувшись ото сна, быстро посмотрел в окно — там серо, уже серо, то есть — часов пять утра. Сквозь крупнозернистый воздух выпирают кубы и параллелепипеды чудовищных размеров. Это — Москва. «Будет долгий день», — напомнил себе Сева — и от самой этой мысли навалилась усталость. Потому что ему было не сюда, но просто так вырваться из Москвы, проскочить ее, не заметив, не сунувшись в ее подпол, — невозможно.
«Платить водителю или не платить?» — вот настоящая дилемма. С одной стороны, Севе так повезло с этим автобусом — больше тысячи километров за сутки: новичкам везет. И о деньгах тут не заговаривали. Но просто выйти — неудобно. А полная стоимость — Сева даже представить себе не мог, сколько стоит билет. Поездом — тысячи полторы. А у него всего шестьсот семьдесят рублей. Может, часть? Сколько?
Собрал вещи, двинулся к водителю.
— Мы в каком районе сейчас?
— К Воробьевым горам подъезжаем.
— Можно меня где-нибудь там высадить?
— Высадим.
Автобус повернул — и показался шпиль Московского университета.
«Там сейчас учится наша умница Алла», — отметил Сева. Глянул на часы — пять пятьдесят три. «Интересно, будет ли она мне рада?»
Подумал.
«Ну куда мне сейчас деваться в самом деле».
Решил отдать семьдесят рублей. Сразу что-то защемило — многовато.
Сошел и забыл. В одну сторону — длинный фонтан в середине аллеи с бюстами, а дальше — огромный, готовый к старту космический корабль главного университета страны, в другую — дорожка к обрыву, за которым — мелкая в дымке, но бескрайняя Москва. И — запах! Сева испытывал уже это — и вновь оказался не готов. Острый запах хвойного среднерусского леса. Замер, чтобы прислушаться к тому, что он пробуждает. Да, он хорошо знает этот резковатый тенистый запах, он вырос в его облаке. Это запах леса, который копится под закрывающими небо кронами, запах закрытой от взоров человеческой души, которая простирается от горизонта до горизонта. В степи это много, а в лесу до горизонта можно дотянуться рукой. Вновь оглянулся — как непривычно чувствовать интимный запах земляничного брянского младенчества в этом большом прохожем месте.
Дорога лежала, как родная, — потрескавшийся асфальт. Но навстречу проехала поливальная машина — экое диво! Тугая струя сметала мелкий мусор на тротуар из серых, криво пригнанных плит. Зато большие ели. А на расстоянии между зданием вуза и парапетом мог бы, пожалуй, поместиться весь старый город Волгодонска. Старым там называли город, начатый в конце пятидесятых. Космический корабль МГУ, наверное, постарше, но никто не назовет его старым. В Волгодонске не было ничего старого, я вообще не видел ничего старого, — отчетливо осознал Сева.
Где же живет Алла? Ну, наверное же, в космическом корабле. Она всегда хотела куда-нибудь улететь. Куда-нибудь на планету классической филологии. Повыше, но так, чтобы нас все-таки было видно. И чтобы мы ее видели. Но очень уж рано — есть время царственным взором русского путешественника взглянуть на лежащую у ног столицу. Гордо взглянуть, а не подобострастно. Знай свое место, Москва. Не сюда мы сейчас стремимся. Все твое правительство, большой бизнес, черкизоны, воротилы, влиятельные политики, научные школы — так, перевалочная станция. Взглянул — и мимо. Достаточно увидеть тебя один раз, Москва, чтобы понять про тебя главное. Что маленький человек тут способен потеряться даже между зданием МГУ и смотровой площадкой. А я не маленький человек, поэтому, Москва, я не дам тебе ничего. Вон ты какая огромная! Лужники, извилистая река, купола Новодевичьего монастыря, вон вдали еще космические корабли, целыми грибницами растут спальные районы. И покуда хватает глаз — Москва, лоскутная, бросающаяся в крайности, от чопорности и монументальности до вокзальной низости и кабинетной жестокости. Я сюда не хочу. Мне не нужно место за столом короля Артура. Потому что ни один сидящий за этим столом не обладает тем, что мне нужно. Я ищу другое.
А до Новодевичьего, кстати, вполне и дойти можно. Может, успею? Но сначала — завтрак у белокурой принцессы…
Сева насытился видом и повернулся к университету. Совсем не у кого спросить, где именно общежитие филологов-классиков. А времени уже половина седьмого. Аллочка, пора вставать.
2
Год назад он здесь был, но города почти не видел. Хотя был удовлетворен уже тем, что мог теперь говорить: да, я бывал в Москве.
Это был какой-то пансионат в заснеженном Подмосковье с родными разлапистыми соснами. Была электричка, вокзалы, метро и Пушкинский музей. Нет, даже не это главное.
Поляки, Севу привезли в Москву ростовские поляки. В сентябре, в начале учебного года мягкий лысеющий человек с усами постучал в дверь их комнаты на девятом этаже. Взрослые сюда не доходили. Он сказал, что его зовут Роберт, что он из религиозной организации, которая пытается помочь молодым людям разобраться в Библии. «Интересует ли вас Библúя?» Это был сложный вопрос. Уловив паузу, Роберт поспешил спросить, не против ли молодые люди, чтобы он иногда приходил вместе с ними читать и обсуждать наиболее интересные места. А вот это было любопытно. И он стал приходить каждый четверг в восемь вечера. Иногда их было трое, иногда человек семь — приходили вольнослушатели из других комнат. Читали Новый Завет, подолгу обсуждали притчи. Роберт только задавал вопросы и слушал, иногда его глаза начинали блестеть — как у учителя, задающего задачку, решение которой он знает.
Появились его товарищи — молодой румяный парень Гжегож, приземистая Малгожата. Эти люди сильно отличались от мира вокруг. Они всегда улыбались, были чутки к любому говорящему. Не в совершенстве владея русским, они читали в лицах больше, чем было здесь принято. Они задавались серьезными вопросами, которые находили в книге, с чьим авторитетом тут никто не собирался спорить хотя бы по незнанию. Они постоянно что-то вместе делали. Они были светлы и покойны.
Вот Сева слушает, как Роберт читает слова Иисуса «будьте как дети», как спрашивает, что это, по вашему мнению, значит, — и тихо произносит: «Это значит как вы», — все светло и легко смеются. Русские дети — от попадания в десятку, поляки — за компанию.
Все это продолжалось месяцев пять. Сева с пытливым соседом по комнате Антоном побывали у них в гостях. Там была иная культура. Они снимали квартиру в только что построенном доме, у них был компьютер, такая более совершенная печатная машинка, а в компьютере — то, о чем пока только слышали, — интернет. В интернете стали находиться литературные произведения и картинки с голыми женщинами. Они иногда соседствовали на одной странице. При нажатии на баннер во весь экран выскакивала какая-либо задница в сопровождении непременного детородного органа. Это был адреналин, запах греха — в квартире невинных христиан. После пары таких приключений Гжегож прочитал мораль, рассказал о том, как он много пил и распутствовал, смотрел развратные картинки, но нашел в себе силы освободиться от этого. Сева сказал, что не знает, как это получилось, хотя знал.
В квартире были яркие йогурты, фрукты, а в углу стояла великолепная новая концертная гитара с дорогими импортными струнами и узким грифом. У Севы в комнате за кроватью лежала нестроящая бобровская, с грифом, который не обхватить ладонью и который надо было регулярно подтягивать, — но и она радовала, потому что была первой на новом месте. От этого чуда Сева не мог оторваться. Поначалу он просто проводил по струнам, зажимая знакомые аккорды. Он слушал, как на самом деле они должны звучать. Он стал пользоваться случаями, чтобы прийти. И ни разу не видел, чтобы на этой гитаре кто-либо играл.
А в январе, сразу после сессии их пригласили поехать в Москву на собрание организации. Антон не смог, он уезжал к родным в поселок. Поляков это расстроило, поскольку Антон был активнее других и своей открытостью вызывал симпатию. Сева же отмалчивался, но — предложение соседям по комнате уже сделано. «Если ты не против, мы тебе доверим гитару», — сказал Роберт, улыбаясь в усы. Конечно, Сева был не против. Трудно было бы вообразить путешествие, в которое он мог бы отказаться поехать. А когда он увидел чехол от гитары, то подумал, что надо будет надеть свои лучшие брюки.
Конечно, он хотел увидеть Москву. Но с Павелецкого вокзала — сразу в метро, по Кольцевой до Киевской, и с Киевского вокзала на электричке куда-то минут сорок. И там платформа да сосны в снегу. Сосны — вот и вся Москва.
Из Ростова ехала группа. Угреватый низенький парень-физик с напряженной улыбкой. Мясистая девушка с поучающим, укоряющим лицом. Худая армяночка с короткой стрижкой, учительскими очками и крупным ртом. Кроме нее и взглянуть было не на кого.
Программу расписали подробную — встречи, лекции, диспуты. По приезде ужин в столовой, в тот же вечер установочный сбор в зале со стационарными креслами. Было много новых людей, съезжавшихся из разных городов. Потом знакомые поляки появились на сцене, прозвучала краткая приветственная речь, появилась гитара — еще одна прекрасная гитара, — и хор запел песню о том, как Господь не оставляет в беде просящих — просящих еды, новой работы и нового автомобиля, нужно просто не стесняться просить и благодарить.
— Алилуйя, а-лилу-у-у-у-йя, — запел припев хор, — Алилуйя, а-лилу-у-у-у-йя. — Сева почувствовал, что сползает в кресле. — Алилуйя, а-лилу-у-у-у-йя, Алилуйя, а-лилу-у-у-у-йя…
Сева подавленно шел по коридору, предчувствуя неладное.
— Поехали, Катя, завтра с утра в Москву, — задумчиво сказал он армяночке.
— У них завтра в 9.30 начало.
— Я поеду в Пушкинский музей. Поедешь со мной?
— Неудобно.
— Я не смогу там сидеть. Я поеду.
— Почему не сможешь? Разве первый день их знаешь?
— Не первый. Но раньше мы просто разговаривали. А теперь пришла пора расстаться.
— О чем ты?
— О том, что я только что слышал бред. Ты слышала — им Господь чуть ли не правильную марку порошка помогает выбрать. А что это за веселые песенки про алилуйю? Нет-нет, я не отсюда. Я молчу о гораздо более серьезных вещах.
— Более серьезных?
— Да, Катя.
— Тогда я тоже поеду.
— Это хорошо. Поднимем тут бунт! — на душе у Севы стало весело.
— Мне страшно.
— Не бойся со мной ничего, крошка, — сказал он с чужой улыбкой голливудского актера, который вдруг вылез из-под высоких мыслей.
3
Общежитие отделения классической филологии Сева нашел быстро — за первой же дверью направил вахтер. Следующему назвал свое имя и честно представился одноклассником, который заехал повидаться. Тот назвал номер комнаты на пятом этаже. Как же легко найти человека тому, кто его хоть немного ищет.
Возле вполне убогой зеленоватой деревянной двери Сева помедлил, глотая улыбку. Постучал. Никто не отвечает. Снова постучал. Послышалось шевеление. Постучал и сказал:
— Аллочка, это Сева, твой любимый одноклассник.
Что-то еще пошевелилось. Вновь постучал.
— Аллочка, это не сон. Я искал тебя несколько лет и вот наконец прискакал.
Его голос раскатывался по пустым коридорам. За дверью это тоже поняли.
— Подождите одну минуту, — произнес слабый голос.
— Конечно, — великодушно согласился рыцарь и прислонил к стене оружие. «На „вы” назвала — бедная: ушам своим не верит», — отметил Сева. Он прошелся по коридору, выглянул в окно на ботанический сад, вернулся. За дверью была абсолютная тишина. Он тут же затарабанил.
— Алла! Как ты можешь со мной так поступать!
Она открыла мгновенно — как будто спала, стоя прямо за дверью.
— Здравствуй, — проникновенно сказал Сева.
— Даже не говори, что ты тут делаешь.
— Я писал тебе, ты не отвечала…
— Слушай, иди в жопу, Калабухов. Заходи. — И она пошла в комнату.
— Я просто подумал: если уж приперся в гости к прекрасной даме в шесть утра без предупреждения, надо ее хотя бы посмешить.
— Я сейчас пойду умоюсь, а потом посмеюсь, ладно?
— А я пока поставлю чайник.
— О Господи, ты еще и с гитарой.
— Я все объясню.
— Маме объяснишь.
— Надеюсь, ее тут нет.
Комната — метров восемь, не больше. Одно преимущество — для одиночного проживания. Их комната в Ростове была заметно больше, но и жили в ней втроем. Правда, повезло — один из троих, Никита, жил в Азове, совсем рядом. Строго говоря, место в общежитии ему было не нужно. Но полагалось. Никита иногда здесь ночевал, но чаще — уезжал после занятий домой. Вдвоем в трешке было почеловечнее.
Алла вышла и наконец улыбнулась. В окно уже пробилось солнце. Ее пышные светлые волосы заиграли, светлая футболка подчеркивала совсем уже не школьные формы. «А ведь она оставалась ребенком больше всех нас, — подумал Сева, — но теперь все: грудь уже не позволит». Она улыбалась, как опытная львица, к которой в салон пришел анфан террибль.
— Я не знаю, Калабухов, как тебя сюда занесло, но я рада тебя видеть.
— И я рад, Алла. Человеку, который приехал в Москву в шесть утра, должно быть куда пойти.
— Там было какое-то печенье. Угощайся.
— Ты мертвого уговоришь.
— Ха-ха. — Алла всегда умела охотно смеяться.
— Ты уютно устроилась. А стена у изголовья по-прежнему отражает твой внутренний мир.
Тумбочка, стена над нею, настольная лампа, книжная полка — все пространство было заклеено разноцветными стикерами с иностранными выражениями, которые надо запомнить, и делами, о которых нельзя забыть.
— Ты носишь с собой свой маленький ад ответственного человека.
— Для некоторых любая ответственность — ад.
— Презираю таких.
— Рада видеть, что у тебя все хорошо. Замечательно, что ты путешествуешь. Куда на этот раз?
— Знаешь, меня ждут в Санкт-Петербурге. Я отказался лететь самолетом, чтобы иметь возможность заехать к тебе. Я бы себе не простил.
— Ты всегда был требователен к себе. У тебя, должно быть, закончилась сессия.
— Да, в субботу был последний экзамен. Что сказать об учебе — как обычно, она — наименьшая из проблем.
— Это потому что ты не учишь латынь, старославянский и древнегреческий.
— Это было бы странно для историка, хотя я хожу на спецкурс по латыни. Но больше, правда, люблю спецкурс по средневековой литературе — вы уже дошли до нее?
— Как раз только прошли.
— Я в этом году писал курсовую по романам Вольфрама фон Эшенбаха и Кретьена де Труа.
— Кретьен де Труа не переведен.
— Молодец — получаешь четыре. Это у вас в Москве он не переведен, а в Ростове это популярный у молодежи автор. Это интересный филологический сюжет, я о нем расскажу. Спецкурс ведет довольно известный медиевист Софья Степановна Завгородняя.
— Не настолько известный медиевист.
— Медиевисты вообще не очень известны непутевым студентам. Тем не менее она уже много лет занимается художественными переводами средневековой литературы. Например, она перевела «Роман о Розе», который в Москве также читать еще не могли. А из Кретьена — «Персеваля», роман, который так и не был закончен и который лежал в начале огромного европейского цикла о поисках святого Грааля. Софья Степановна, к сожалению, презирает капиталистическую современность, она не из тех, кто обивает пороги издательств, и даже не из тех, кто вообще что-то либо просит, — поэтому работы ее издают ученики. Печатают их в неизвестных типографиях, в странном качестве. Год назад на какой-то почти альбомной бумаге был издан «Персеваль» — в момент, когда она у нас вела курс. И я имел возможность раствориться в этом сюжете.
— То есть ты взял «Персеваля» де Труа и «Парцифаля» Эшенбаха?
— Да, в то время как студенты всей страны читают только позднейшее переложение немца.
— К тому же в довольно плохом и сильно сокращенном переводе.
— Ну и я попытался написать о том, как в европейскую литературу пришел принципиально новый герой, который отодвинул на задний план все эти рыцарские истории успеха, турниры и забавы с прекрасными дамами. Этот парень добился всего за сто страниц романа — и вышел в какое-то другое измерение, в котором — я цитирую себя — подвиги совершаются уже не копьем, а — душой. И он там оказывается как малый ребенок… А у тебя о чем курсовая?
— О герундии.
Сева отхлебнул чаю.
— Зато тебя уже научили слову «жопа».
— Сева, мне в десять нужно уходить — у меня встреча. У нас осталось меньше часа.
— Я, конечно, был уверен, что ты все отменишь, как только меня увидишь. Но разве в состоянии этот ничтожный повод отменить плановый поход в бассейн.
— А то обычно мы с тобой тут же начинаем кутить.
— Сколько отсюда пешком до Новодевичьего монастыря?
— Это не так близко — думаю, минут тридцать-тридцать пять.
— Пожалуй, у меня есть это время.
— А потом сразу в Питер?
— Не сразу. Завтра утром. Сегодня я погуляю, а потом у меня встреча с другом детства.
— В каком районе?
— На проспекте Вернадского, но уже за последней станцией метро.
— Да, доезжай до Юго-Западной, а там можно сесть на троллейбус или в маршрутное такси.
— Я, Алла, к тебе вот приехал — и не потерялся.
— Москва, Сева, — это другое. Тут можно и потеряться.
— Плохо ты меня знаешь.
— Я знаю тебя как облупленного.
«Да что ты говоришь», — подумал Сева, но ничего не сказал. А он что о ней знает? Что ее мама — стоматолог? Что она больше смерти боится ящериц и змей? Что с того. Это какая-то негласная договоренность: знать друг друга как облупленных, видеть друг в друге только то, что давно знакомо, — даже встретившись через многие годы. «Мы не виделись два года, неужели мы совсем не изменились?» — Сева всем сердцем ощущал, что это не так. В нем начинала шевелиться какая-то боль, которая и вытолкнула его из едва обжитого пространства. Это было острое чувство переносимой на ногах жестокости от людей, которые не видят или не хотят видеть изменений. Он как-то разом устал, захотелось уйти в себя. Подальше от глумящейся над ним равнодушной женщины.
Да не в тебе дело, Аллочка. Ты правда хорошо выглядишь. Мы все неплохо выглядим. Но если вы все чувствуете то же, что чувствую я, — что весь внутренний мир идет, как поток, который только прокладывает себе русло, и неизвестно, где и во что он впадет, во что превратится, и неделя для него — огромный срок, за который преодолевается огромный путь, а за месяц начинка человека обновляется несколько раз — и непонятно, где и как остановиться, задержаться, узнать о себе то, что вы так хорошо обо мне знаете, — если все чувствуют то же самое, то мы окружили себя искусственным, лживым миром, который не позволяет даже надеяться на то, что что-то с кем-то можно разделить.
Разве Алла заварила эту кашу? Разве не смешно было бы сейчас сказать ей
что-то жестокое — раскрыть глаза на пустоту их отношений, попрекнуть отсутствием
интереса к тому, что для него действительно важно, отсутствием нормального
завтрака для внезапного гостя? Но неужели она слепа, неужели не может просто
спросить: «Что с тобой происходит, Сева?» Почему она не спрашивает? Ей не
интересно? Она слишком воспитана, чтобы лезть в чужую жизнь? Это неприлично?
Если так, то тем более неприлично отвечать на такие вопросы — а Сева мог бы
ответить только неприлично.
Нет, Сева, просто нет возврата. Твой уход — не каприз и не шалость, и вот теперь это понятно. Тошнота находит даже в самой невинной и приятной ситуации. Что могло быть лучше — романтическая встреча, красивая девушка, два года не виделись — ну на часок-то должно было тебя хватить. Вот только на часок и хватило. А теперь надо дальше в путь. Все, ты уже ушел, не надо теперь делать вид, что ты можешь вернуться и болтать как ни в чем не бывало.
4
Зима в Ростове полна противоречий — в начале февраля Сева своими глазами видел зеленую травку, а ко второй декаде опять замело.
Сева снял перчатки и еще раз посмотрел на адрес на листочке: да, кажется тут. Он свернул с Красноармейской во двор, которого раньше не замечал, прошел мимо гаражей к дальнему подъезду. Домофон. Он еще никогда не пользовался домофоном. Так, набрать номер квартиры. Набрал — тишина. Еще что-то надо нажать. Так, номер квартиры, решетка. Ждем — тишина. Какие еще варианты? Вот: номер квартиры, ключик. Ага, есть гудок. Затем голос:
— Всеволод, это вы?
— Да-да, я — здравствуйте.
— Заходите.
— А зачем она тебя пригласила? — спросил его вчера Никита, весело глядя в упор.
— Наверное, о стихах поговорить. Я на ее экзамене в январе получил пять — и подарил ей свою книжку. Это же естественно — показывать стихи?
— Так, понято. А зачем ты подарил стихи некрасивой женщине весом более ста килограммов?
— А кому — тебе, долбоящеру, стихи показывать?
— Признавайся: ты хочешь ею обладать ради карьерного роста.
— Скажем так: мне хотелось бы, чтобы она увидела во мне серьезного человека.
— А ты — серьезный человек?
— Я даже не могу выразить словами всю степень.
— А не боишься, что она просто физически сильнее?
— Представляю себе эту схватку, эти рушащиеся книжные полки, — подал со стороны реплику Антон. Он имел привычку во время чтения в позе лотоса отбивать ритм какой-либо частью тела.
— Это, девочки, зависть, — сказал Сева. — Я иду посмотреть, каким образом в нашем дебилоидном мире умудряются существовать такие люди, как она. Люди, которые в никому не понятном деле ставят для себя фантастическую планку.
— Это правда, Софья Степановна — монстр, — не отрываясь от учебника, вставил Антон.
— То, что она монстр, это мы все знаем, — подтвердил Никита.
— Я курсовую у нее хочу писать, — неожиданно для себя сказал Сева.
Подниматься долго не пришлось — квартира оказалась на первом этаже. Софья Степановна приоткрыла дверь и держала собаку — что-то маленькое, булькающее и пахнущее собакой.
— Не бойтесь, у нее просто скверный характер.
Сева поначалу даже не понял, о чем это.
Внутри было сумрачно, пахло пещерной сыростью, смесью книжной пыли, старой одежды, домашних животных и кухни. Общежития так не пахнут — сквозняки не дают закрепиться даже сильным запахам. А это — нора. Тут нет сквозняков.
Севе было предложено не разуваться, это было непривычно. В тесном коридоре он оставил верхнюю одежду.
— Всеволод, проходите вот сюда. Мы здесь почти не живем. Два года назад сын достроил дом в Старочеркасске, и с тех пор я за этой квартирой просто присматриваю. Иногда здесь работаю, часть библиотеки осталась здесь. Но, как видите, в порядке это место содержать уже не получается.
Да, вокруг был бардак. Огромное количество обуви, стопки книг, листочков, россыпи письменных студенческих работ, одежда, немытая посуда, невытряхнутые пепельницы. Сева вошел в комнату, на которую ему указали. Это был оазис. Чистый, застеленный светлой скатертью круглый стол, на подставке стоит чайник, из носика которого идет пар. Фарфоровые чашки с блюдцами, бутерброды, пирожные, печенье, конфеты. На расстоянии вытянутой руки от столика сохранялся идеальный порядок. А дальше был полный хаос. Граница, за которой кончался предел обитания, была наглядна.
На заваленном журнальном столике лежали свежие газеты: «Известия»,
«Независимая», «Новая», «Литературная», тут же журналы: «Вопросы литературы»,
«Новый мир», «Знамя», оранжевая обложка незнакомого «Ариона».
Газеты и журналы были явно читаны — они были примяты, ряд листов лихо загнут
или даже свернут. Свежая книга — роман Улицкой — небрежно лежала вверх корешком
открытой на середине. Стол производил впечатление культурной повседневной
жизни. Сева впервые встречал эти издания в доме живого человека, до этого он
видел в библиотеке лишь некоторые.
Софье Степановне было чуть за пятьдесят. Она носила длинные темные волосы, прореженные проседью, которую не закрашивала. Она одевалась не по-университетски. Это были многослойные разноцветные тряпицы, кофточки, длинные расшитые юбки, платки и шали вокруг полной, тяжелой фигуры. Она была специалистом по двум непопулярным областям — древнерусской литературе и европейским Средним векам. Но она совсем не была затворницей — об этом говорили и одежда, и журнальный столик. У нее имелись муж, большой ее помощник, и взрослый сын с разрастающейся семьей.
Сева огляделся, и у него возникло минутное ощущение, что его заманили в западню. Нет, это он сам по какой-то причине дал загнать себя в угол. Дал остановить себя, заманить этим трогательным чаем, дал поговорить с собой. Эти полгода после расставания с Мариной он жил без особенных разговоров. Он стал зверенышем. Он брал что и кого хотел, не извинялся, не пытался объяснить или быть понятым. Он ничего не планировал. Он весь был реакцией на то, что видят глаза, на то, что чует чуйка. Он не боялся ничьих реакций — все они были трепыханиями жертвы. Потому что он сам уж точно не жертва. Это было какое-то новое, обретенное в обществе состояние. В нем было мрачно, но комфортно. Оно разрешало не делать вид. Животное обладает рядом преимуществ перед недолюдьми.
Но здесь у него не было преимуществ. Он не знал, о чем и как говорить, поэтому просто смотрел. В темном углу он заметил старую темную икону с ликом Богородицы.
— Присаживайтесь, Всеволод.
— Спасибо.
— Вы, пожалуйста, подливайте себе чай сами, будьте самостоятельны за столом.
— Хорошо, я справлюсь. — Он положил себе на тарелку пару бутербродов — с сырокопченой колбасой и красной рыбой.
— Вы знаете, я была несколько удивлена вашими стихами, Всеволод. В хорошем смысле. — Она сделала паузу, отхлебывая чай.
— Внимательно вас слушаю, — сказал Сева, сглотнув кусок бутерброда.
— Не могу сказать, что стиль этих стихов мне близок. Мне кажется, они часто рассыпаются от собственной избыточности. В своей метафоричности вы не знаете границ. При этом — вы пока владеете лишь метафорой, которой хватает на одну-две строки. А той метафорой, которой хватает на стихотворение целиком, — нет. В результате у вас получаются тексты, в которых все строки ведут в разные стороны…
Сева перестал жевать, пытаясь ничего не упустить.
— Я бы не говорила вам этого, если бы не видела явного таланта, характера и впечатляющей фантазии. Но если вы будете так писать, вы никогда не опубликуете ни строки. Потому что мы живем не в то время, когда читатель может за вас доделать вашу работу. Никакого читателя больше нет. За все отвечаете вы сами. Черновики, гениальные обрывки, недореализованные замыслы, модернистская заумь — все это обречено на забвение. Мы живем в мире, в котором все это существует только для случайного филолога, которому руководитель дал соответствующую тему. А вы пишете так, как будто читатель должен посвятить вам жизнь. Хотя производите впечатление весьма взрослого молодого человека.
Сева усмехнулся и отвернулся, пряча улыбку. «Расколола за две минуты! — восхищенно думал он. — Монстр, мать ее».
— Вообще-то почти все эти стихотворения — тексты для песен. Моих песен. Я не очень серьезно к ним относился, мне хотелось петь что-то свое. Обычно все, что нужно сказать песней, есть уже в мелодии и интонации. Иногда мне кажется, что текст не важен вообще.
— Но вы ведь сделали книжку — в книге текст воспринимается совершенно иначе.
— Да. Пожалуй, я легкомысленно сделал книжку. Хотел подарить девушке.
— Очень мило.
— Но, когда она была готова, никакой девушки уже не было.
— Что вы читаете, Всеволод?
— Вот недавно купил второй том из собрания сочинений Бродского. Но в целом я совсем не знаю, что читать сейчас в поэзии.
— Это нормально. Третий том будет получше. В Публичной библиотеке хорошая книжная лавка — я регулярно там встречаю современных поэтов, — так что есть возможность следить.
— Как-то у меня не получается…
— Чего ж не получается-то? У вас так мало свободного времени?
От ее хватки стало не по себе.
— Я вам подскажу несколько имен и дам кое-то почитать. Вообще обратите внимание на другую традицию поэзии — не метафорическую, а метонимическую. Я помню, как когда-то прочла стихотворение Бориса Чичибабина с вот этими финальными строками: «Красные помидоры / Кушайте без меня». Что это и о чем это? На самом деле это язык психологической точности. Метафора часто бывает слепа к психологии… Ну что же ты смотришь голодными глазами?..
Она встала и вышла из комнаты. Внутри Севы что-то оборвалось. Он
похолодел и одеревенел. Софья Степановна вернулась с какой-то тарелочкой.
— Извините, — Сева не узнал своего голоса, — это вы мне сказали?
— О чем?
— О голодных глазах.
— Ну что вы, Всеволод, это я собаке — вы посмотрите, какими глазами она смотрит. Нет, я вам все-таки подолью чаю.
5
Сева стоял на одной из аллей перед входом в Новодевичий монастырь и смотрел на мощные яркие кисти рябины.
Красною кистью
Рябина зажглась,
Падали листья —
Я родилась.
Строчки из цикла о Москве, времена школьного литературного вечера. Господи, как я здесь оказался, около этой лавочки? Год назад в это время мы лежали с нею на расстеленном на полу красном ватном одеяле. Какие тугие эти ягоды цвета губ. Новодевичий монастырь основан Василием III в честь отбитого в начале XVI века у литовцев Смоленска. А еще год назад я, одетый в тряпье и старые кроссовки, тянул драгу по илистому дну Сала, утопая выше колена в вонючей жиже. Интересно, есть еще в Москве место, в котором было бы так мало людей. Я стал забывать твое лицо. Скоро от него ничего не останется, последнее, что сохранится на бледном овале, — алое пятно губ. Чуть раньше Иван III отбил у них Брянск, который за предыдущие два века был разорен татарами, а затем присоединен к Великому княжеству Литовскому. Люди ушли из культуры. Не понимаю логики времени: почему я был там, а теперь — здесь? Да, вспоминаю эту семейную легенду о том, что наш дальний предок воевал на Куликовом поле. Вот, посмотрите, никого нет, хотя ворота открыты. Они вышли из истории. Как же я тебя любил, хорошая, как же я тебя люблю. Куда ты делась? Мы смотрели друг другу в глаза и знали друг друга насквозь. Ты была моей частью, но если ты была ею, то ты и сейчас моя часть. Нынешняя Тульская область — она тогда была на границе зарождающегося Московского государства. Как там могли оказаться его предки, если они жили в другом государстве? Здесь светит солнце, но под тенью деревьев прохладно, покойно. Там прямо за аркой могила Дениса Давыдова. Ты часть моего организма, который сейчас использует какая-то незнакомая мне взрослая злая женщина. Даже фамилию называли, такую странную — Дулев. Денис Давыдов, оказывается, существовал. Неужели, если раскопать эту могилу, мы обнаружим в ней кости? Неужели у того Дениса Давыдова, которого я знаю, могли быть какие-либо кости? Мы были единым прозрачным лесным ручьем. Солнце проходило нас насквозь. Через нас можно было видеть мир. А еще якобы было несколько поколений лесников. Лесники — это не городские жители. Мне и поныне Хочется грызть Красной рябины Горькую кисть. Это люди, которые могут и не знать, чья нынче власть в столице. Дулев и Калабухов — очень похоже, сразу видно — родня, не надо ничего доказывать. Из лесников они пришли на Куликово или с Куликова в лесники? Кто знает. Как решим, так и будет. Здесь только работники и прихожане работающего храма. Кому сдался этот иконостас шестнадцатого века. Хотя как-то это все неубедительно, много белых пятен. Когда нет никакой истории, приходится ее писать. Тут и дедов-то своих не знаешь. Я, наверное, даже забуду, как тебя зовут. Еще полгода назад, закрыв глаза, я мог увидеть целую кинохронику о тебе. Я мог рассматривать тебя, наблюдать, как протекают на твоем лице реакции. А теперь в памяти только несколько фотокарточек. Оживить их я уже не могу. Но выходит, что род его помог историческому становлению Московского царства после страшных веков, когда Древняя Русь потеряла все, когда Киев сначала разоряли свои же, а потом подобрали к рукам чужие. Но от кинохроники тоже кое-что осталось. Особенно меня интересуют реакции на меня. Даже больше скажу — вне реакции на меня я тебя как-то и не знаю. И только в момент, когда я начинаю в тебе отражаться, в выражении твоего лица, в сосредоточенности взгляда, что-то с тобой происходит. Ты впервые для меня появляешься. К 1380 году никаких своих на Брянщине быть не могло. Появляется существо, которого не знала и ты сама. И вот это существо я забыть не смогу. Я буду его искать. Как хочется думать, что они сидели по лесам и знали, кто они, на каком языке говорят и хотят говорить, кому и как хотят молиться, за кого сражаться. Когда я произношу «ты», я на самом деле обращаюсь к нему. Мне все равно, как ее звали. А ты принадлежишь мне. Потому что я — часть твоей природы. Как хочется верить, что кто-то из них действительно был на том поле. Как сладко ощущать себя частью чей-то природы. Хочется ощутить в себе его кровь. Но у природы вокруг от тебя только грозди рябины.
6
— …Меня лет в четырнадцать девственности лишала девочка Лида. Накануне, перед тем как я ее трахнул, она давала моему приятелю, ты его не знаешь. Я об этом знал, и она знала, что я знал. Ну так вот, она поскакала на мне немножко в парке, я быстро кончил, и она деликатно сказала, что ей было хорошо — кино, мать ее! А потом объясняет мне про моего приятеля такую тонкую вещь. Она, видимо, хотела как-то мне сделать приятное — и говорит: а дружок-то твой занимался со мной любовью не по-настоящему — мол, не то что мы с тобой. Я спрашиваю: в смысле? Она рассказывает, что мой кореш типа свой хер ей вроде как не до конца вставлял. Она даже так выразилась, я запомнил на всю жизнь: «он занимался со мной любовью вполпалки». «Вполпалки», ты понял? Мне так смешно стало, что я даже забыл про это ее «заниматься любовью» — какая вообще-то там любовь! Но тут же еще круче. Она мне как бы втирает, что вполпалки — это не то; это, если по большому счету, считай что и не трахался совсем. Вот палка — да, это тема, а полпалки — это, мол, что — и обсуждать нечего. Я эту Лидочку всю жизнь вспоминаю с ее полпалками. Вот где великая сила самообмана! Жизнь на любом ее этапе можно запросто отбросить. Да, я трахнул ее пятьсот раз, она испытала восемьсот оргазмов, проскочила пара детей, но ты знаешь, я всегда хотел большего. Я настоящей палки хотел, а не вот эти полпалки. Я все делаю как могу, изо всех сил — и все равно чувствую себя в шкуре моего товарища. Почему?.. Я так думаю, потому что они разучились отдаваться. Не, потрахаться — это без проблем. Но как оскорбительно они трахаются! Как они грубы и бесчувственны! У меня одна, помню, на второй месяц говорит: «Я отдала тебе все!» Я на нее смотрю и тихо шалею, думаю: подруга, да мы только начали, весь хардкор впереди. А она: «Я отдала тебе все!» — и так ей фраза нравится. А я и смекаю, что отдала, видимо, все, что могла, все, что может себе позволить отдать другому человеку, — а это, братик, довольно немного. Это, как говаривала моя прошмандовка Лида, полпалочки и есть. В разговорах, в отношениях, в сексе — везде это неполное проникновение. И ты уже сомневаешься, а можно ли по-другому. И потом сдохнуть готов, готов быть как пес — злобным, матюгаться, но только чтобы по-другому. Это про меня история, дружище. Я обожаю свою Надю, она меня вот только и спасла от этого непрекращающегося унижения. Я весь мир угондошу за нее, и она за меня… А чего ты молчишь и молчишь, ничего о себе не рассказываешь? Приехал — и сидишь как чужой.
— Ты охренел, Саша. Куда тут слово вставить?
Сева очень редко заставал Сашу в таком состоянии, когда вся его подавляющая жизненная энергия устремлялась в суждения о человеке. Было даже непонятно, откуда в таком неинтеллигентном человеке такие тонкие и точные представления о подлинности. Где учат такому материалу? Саше, чей папа был капитаном рыболовецкого судна в Волгодонском порту, — было дано.
Они выпили.
— Рад я тебя видеть, братик.
— И я тебя очень рад… да…
— Что там за люди вокруг?
— Странноватые. Меня сначала подселили к аспиранту, причем уже работающему где-то. Сам парень такой солидный, с портфелем, комната у него — как квартира: все чисто, коврик на полу, занавесочки. Я — знакомиться, а он уже на такой стадии, когда познакомиться — это запросто, а говорить ему с тобой не о чем. Я через некоторое время понимаю, что даже соседи по секции не знают, как его зовут, — а он там живет пять лет. И он знать никого не хочет, и меня знать, в общем, тоже не хочет. Не, не грубит, все очень вежливо, но чувствуешь, что там не то что интереса нет к тому, что ты за человек, о чем, скажем, задумался осенним вечером, а ты вообще для него не существуешь. Мы с ним только иногда хозяйственные вопросы обсуждали. Например, когда мы с тобой же пьяные съели его кабачки. А еще он постоянно что-то писал. У него в такой твердой папочке с зажимом сверху были заложены белые листы, и он мелко туда писал остро отточенным карандашом. Чего писал, спрашивать бесполезно. Однажды он ушел, оставил эту папку открытой на столе. Я подошел и прочитал абзац. Там, Саша, была — как это? — авторская классификация «сучек» — баб то есть. Одни, мол, мокрощелые сучки, которые хотят унижения — и мужчина обязан им его дать, другие что-то там… — и вот такого деловитого говна — без числа. И я понял, какой ад у него в башке. И учился он, видимо, затем, чтобы этот ад пестовать, классифицировать, украшать и прорабатывать. Умный человек, он ежедневно занимается выращиванием своей злобы, сидит и подбирает слова ненависти — и ко мне в том числе, и к любому. Я его после не беспокоил совсем. Но меня перевели на самый верхний этаж, куда обычно селили новичков и людей запущенных. Меня подселили к новичкам. Они уже что-то обо мне слыхали и были как-то насторожены. Один мне так и говорил, когда я появился на пороге: «А-а, я хочу нормально жить! Нормально учиться!» Ну, думаю, хорошее начало… Выпьем.
Выпили, стукнувшись без тоста. Сева погрузился на минуту в рисовую кашу.
— На самом деле, конечно, много лиц было за эти два года. Первый год прошел в эйфории. Я дорвался — появился свой угол, девиц вокруг — каких угодно, хватило бы здоровья. Компания такая интересная в общаге сложилась. Все друг другу нравятся, всем нравится иметь новых друзей. Праздники — вместе, разговоры, танцы в темноте, интрижки, страсти… Накрыла меня на этой волне любовная история — чуть не женился. Ей богу, если бы она захотела — я бы уже на второй курс женатым человеком пришел. Но она оказалась благоразумна — и как только в наших объятиях выдалась пауза, она, видимо, оценила меня трезво, с калькулятором и семейным советом, и сказала, что наша встреча была ошибкой. Ты знаешь, я не убивался, но я был глубоко ранен — как в книжках. Мне стало казаться, что я вообще чего-то в отношениях не понимаю. Не в том смысле, что встречаются глупые женщины. Просто это расставание — оно как бы вообще не вытекало из наших отношений. Это была какая-то глупая договоренность двух на самом деле любящих людей. Мне так казалось…
— Выпьем, друг. Некоторые нежные люди, скажу я тебе, накладывают в штаны, когда встречают таких, как мы, — живых и некультурных. Потому что живой человек ни любить, ни убить не боится — и они это жопой чувствуют и боятся прическу испортить.
— У меня с ней была настоящая любовь, Саша. И у нее со мной. А через пять месяцев она уже не хотела от меня ничего.
— Ты брось это.
— И при этом я даже не спросил ее ни о чем. Что случилось? Что с ней произошло?
— Очень ты доверчивый, Сева, если думаешь, что мог узнать от нее, что случилось на самом деле.
— Но я действительно не знаю, что случилось. Может быть, она бы сразу
сказала. Может, она поговорить вообще хотела, но не знала, как начать. Может,
она только вопроса и ждала. А я ни о чем не спросил. Мне как
бы не интересно, что с тобой. Ты посмела на миг усомниться во мне — и
мне этого достаточно. Я посчитал достойным сразу же принять ситуацию. У меня в
этих самых руках была женщина, единственная на свете, единственная в моей
убогой жизни, которую я называл моей любовью, которая казалась неотделимей от
меня, чем мои собственные органы. И я не задал вопроса о том, по какой такой
причине эта любовь должна оборваться? Может, и не должна? Может, она
обрывается, когда ты не задаешь вопроса?
— Как ты так постоянно выворачиваешь, что сам остаешься виноватым?
— Мне не важно, кто виноват, — важно понять, что произошло.
— Произошло следующее. У твоей девочки было любовное приключение, от которого у нее закружилась голова. Но взрослая девочка взяла себя в руки и одумалась, потому что если уж выходить замуж, то не за оборванца с первого курса.
— Вряд ли я уже узнаю, как это было на самом деле. Но — надо извлекать опыт. Ты помнишь моего отца?
— Да, конечно, — прекрасный мужик дядя Миша. Помню, как мы на рыбалку вместе ходили.
— А я еще помню, как он из семьи уходил, когда мне было двенадцать. Ты знаешь, я его видел примерно два года назад, сразу после того, как сдал вступительные, в августе. Выяснилось, что он пропал потому, что его часть отправили служить в Абхазию, они там вывозили семьи русских военных. По идее, это было тогда, когда основные события там закончились, но его в какой-то момент осколком зацепило, он в госпитале лежал. Я об этом рассказываю потому, что между делом он мне сказал: «Сева, ты знаешь, я не помню, почему мы с твоей матерью разошлись. Не помню, почему я ушел». Ничего, говорит, не помню…
Сева ненадолго замолчал.
— Нет, ты врубаешься, что происходит?.. Да его уход был главным событием в его гребаной жизни! Его жизнь разделилась на до и после — но он не помнит причины.
— Ты тут при чем?
— Я так не хочу. Я хочу понимать, что происходит, я хочу, чтобы что-нибудь от меня зависело. Я хочу, чтобы я не был способен забыть самое главное в моей жизни… Давай за родителей… А еще — мы с тобой такие, сука, дикие и страстные, такие естественные и сильные, а те, другие, — такие бледные и неуверенные, такие культурные и воспитанные. Это все как-то неправильно — как будто нам достались какие-то роли. А нету на самом деле никаких ролей.
— А как же иначе, братик. Родился бы в другом районе — жизнь бы по-другому сложилась.
— Это все слишком просто. А на самом деле ни хрена не понятно. Вот я о чем. Мы несчастливы, и они несчастливы, вот я о чем.
— Да иди ты — я счастлив.
— Да, прости — за твою семью, дорогой.
— Знаешь, как я их люблю! Жаль, обезьянка моя малая спит, завтра утром увидишь.
— Я уйду часов в восемь.
— Мы в семь встаем.
— Тогда увижу.
— Как ты дальше?
— Поеду от Ленинградского вокзала до Бологого. А потом выйду на трассу, она в этом месте вплотную к городу, — а дальше как сложится.
— Скажешь, почему в Питер?
— Это не очень важно, Саша. На достижения культуры хочу посмотреть — и сравнить со своими возможностями.
— Ты в бега подался?
— У меня был трудный год. Мне кажется, я за этот год сам с собой и не встречался почти. А хочешь дернуться и чувствуешь, что ты каким-то непонятным образом несвободен. Всех ты такой уже устраиваешь, всем удобно. Заговоришь случайно не о том — и сразу: а чтой-то мы такой херней себе голову забиваем? У нас, наверное, новый прожект? Вот так — очень быстро на тебя права предъявляют, причем — даже невинные люди. И ты вроде как обязан быть таким, каким тебя знают. А что они о тебе знают? Что они обо мне могут знать, если я сам о себе мало что понимаю? Видишь, какими благородными болезнями я оброс — вот что значит высшее образование. Конечно, я уехал от всего этого, но я вернусь. Немножко другим.
7
Какой здоровенный был этот Давид. Зачем Микеланджело было ваять такого гиганта? В том же зале стояли другие статуи этого героя — на них был неоформившийся ребенок. А этот очень даже оформившийся. Пастушок, блин. Вон у Донателло стоит бронзовый игривый амурчик, напяливший шляпу, схвативший меч не по размеру и гордо выставивший свою писюнчик. Это не человек — это божок из античного пантеона. Что перед ним земное, пусть даже целый Голиаф? А у Микеланджело, пожалуй, человек. Но надо же ему было как-то передать его боговдохновенность — вот скульптор и дал ему ничем не заслуженное идеальное тело. Смотрим мы на это тело и понимаем, что этот человек рожден для подвига. Что есть люди, которым дается без всякой причины. Тело ли, сердце ли, голос ли. Только потому он и гол — потому что скульптор объясняется на языке его тела. Он нам его упорно навязывает — тут не пропустишь.
— Катя, посмотри на его запястья. Что ты видишь?
— Большие.
— Не просто большие, а непропорционально большие. Они показывают, что этот пятиметровый дурень на самом деле довольно маленький — он просто показан крупным планом. Он хорошо сложен, но в нем килограмм сорок пять, не больше. Это такой маленький мужчинка, мелкий, застывший в комплекции подростка. Но на лицо посмотри — этому ребенку предстоит недетский бой.
Они хорошо провели день. Сначала было солнечное, морозное утро. Они позавтракали раньше всех и отправились на электричку. Вышли на «Охотном ряду», забежали на Красную площадь, купили билеты в Кремль, попетляли, выскочили на Гоголевский бульвар, вышли к храму Христа Спасителя, прошли мимо, нашли Пушкинский музей, три часа в нем плутали, что-то ели — и смеялись, совершенно забыв о протестантах. И только когда стемнело, Катя забеспокоилась.
— Так, завтра я буду примерной девочкой, буду петь «аллилуйя».
— Завтра не скоро. Погреши еще немножко.
— В тебе ничего святого. Куда они смотрели.
— Они не могли предвидеть нашей встречи. Твоя красота оказалась сильнее. Я увидел тебя и понял, что в монахи мне рановато. Я еще слишком голоден.
— Даже звучит неприлично.
После приезда весь вечер они жадно целовались в каком-то темном углу. Она оглядывалась на каждый шорох. После очередного вдруг сорвалась и убежала, нервно попрощавшись. Сева отсиделся в темноте и вышел в свет. Навстречу ему вышла Малгожата. Он никогда ее не видел такой раздраженной.
— Ты неприлично себя ведешь.
Сева усмехнулся и промолчал.
— Тебе лучше уехать.
— Когда?
— Твой поезд через три с половиной часа.
Она действительно достала билет. Сева взял его и прочел свое имя. Быстро ребята разобрались. Группа уезжала только через три дня.
Сева медленно пошел к себе в номер. На соседней кровати — номер был на
двоих — лежал парень-физик. Он ничего не делал, но, когда зашел Сева, у него
появилось занятие — следить за Севой глазами. Собираться было недолго. Сева
открыл небольшую сумку, бросил в нее вынутое накануне
— запасную футболку, носки, книжку Льва Гумилева, зубную щетку и пасту.
— Ты уезжаешь? — робко спросил физик.
— Да. Меня попросили уехать.
— Когда?
— Сейчас.
— Жаль.
Взгляд Севы упал на гитару. Он взял ее, как будто в первый и последний раз, осмотрел, будто пытаясь запомнить этот гриф, эти струны, — и присел на край своей кровати. Он знал, что он хочет спеть.
Вдоль обрыва — по-над пропастьЮ — по сАмому — по краю…
Голос медленно, волнообразно и тяжело въезжал в песню, в ее пока только предвкушаемую драму. И голоса-то особенного не нужно, чтобы такое пропеть. Сева пел это губами, челюстями, как будто строка была куском мяса, который надо разжевать.
Я конЕй сво-их на-гАй—коЮ — сте—гА-ю — погонЯ-а-ю,
Что-то вОз—ду—хУ-у — мне-мА-а-ло — вЕ-тер-пьЮ—тумАн-гло-тАю…
Подражания Высоцкому всегда жалки — слишком много усилий, поющему некогда думать о песне. Но Севе не надо было подражать — он сразу мог больше. Он различал десятки степеней балансирования между чистым пением и надрывом, он научился чувствовать, насколько разным может быть напряжение голоса — и как оно оттеняется его гибкостью. Наконец, у него был шире диапазон. Ниже оригинала он забраться не мог, а выше — парил как птица.
ЧУю с гИ-бе-ле-нным — ва—стОр-гом — пра-па-дАю, пра-па-даЮ-у…
Физик смотрел на него во все глаза, боясь шелохнуться.
ЧУ-уть по-мЕЕ-дле-нне-е-кО-ни, чУ—уть—по-мЕ-дле-нне-Е…
Ударный звук был вырван из глотки с мясом — так, чтобы было слышно, как рвется плоть. С ударным звуком покачнулась комната, отворилась форточка, накренилась репродукция на стене, вогнулась дверца холодильника, приоткрылась входная дверь. Звук вырвался и помчался крушить затихший пансионат.
Но-что-то-кО-о-ни — мне-попА-А-лись — при-ве—рЕд—ливыЕ-е…
Он сейчас не понимал, про что песня и какие еще кони. Он сам был этой песней, ход которой управлял
им, как судьба. И ему было даже страшно представить, что она
с ним может сделать, насколько яростно она будет пытаться порвать то, что
порвать нельзя, как она будет швырять его из огня да в полымя, чтобы человек,
которого не разорвало, который не зашелся надсадным кашлем, стал в итоге широк
и глубок, претерпев звериное, смертное.
Я-А — ко-ней-на-по-Ю-у!
Я-А — ку-плет-до-по-Ю-у!
В открытую дверь заглянуло несколько голов. Сева их не видел. Впереди была долгая дорога песни.
Да-что ж-там-ААн—гелы — поЮт — такими-злЫ-ми — голосА-ми?..
Он не давал голосу сорваться в сипение, в корябанье когтями по сухому дну — нет, это было пенье, близко к пределу, на самом краю, за которым бездна отвратительной жизни. Он заглядывал в нее, потому что в этом-то и смысл, главное — уцелеть, допеть.
Я-А — ку-плет-до-по-Ю-у!
Когда он закончил, в комнате было человек восемь. Они стояли, как статуи. Некоторых он не знал. Сева встал с кровати, вновь внимательно посмотрел на гитару. Наконец прислонил оскверненный инструмент к стене. Подхватил сумку и куртку, выпрямился, посмотрел на людей.
— Ну, братья и сестры, я пойду, — сказал он.
Они расступились, и он ушел.
8
— Ты застал момент, когда я стал на гитаре учиться?
— Сейчас вспоминаю, что ты упоминал, но как-то я серьезно не относился. И что — нормально бацаешь?
— Смотря с кем сравнивать. Все, что я умею, я умею довольно плохо. Но при этом так, как я, не сделает никто.
— Чего не сделает?
— Песню.
— Ты песни делаешь?
— Да.
— Постой, Сева, постой. Я сейчас налью, мы выпьем… Ну,
блин, ты даешь. Знаешь, Сева, глядя на твою рожу, не заподозришь. Ты — земной,
трезвый, здоровый парень. Я думал, что у тебя такой, деловой уклон. Ты дельно
разговариваешь, быстро сечешь. Вот это тема! Вот тут подняться можно.
— А ты поднялся?
— У меня другое. Я бы поднялся, если бы у меня
иногда планка не падала. Я ж за малым не сел пару лет назад. Мы с дружками в
Обнинске на пустыре одного бедолагу обчистили. Потом у
меня даже пекаль был. Сидел в пивняке
однажды, стал один товарищ залупаться — так я не знаю, как я его не убил, в
последний момент что-то остановило. Честно говоря, сам испугался, когда
протрезвел. Устроился на работу, оптовая база, работаю четвертый день, отмечаем
чей-то день рождения. Мой руководитель, молодой парниша,
быстро перебрал, начал фамильярно разговаривать. Послал меня за сигаретами. Я
стерпел, не в падлу, выскочил. Вернулся, стою на
пороге в говнодавах, на улице каша — и что-то он мне сказал, я даже не помню,
что, но я с ноги ему прямым в солнечное сплетение ка-а-ак
********. Своим грязным, сапогом в его беленькую рубашечку. Ну и карьера у меня
в этой компании не задалась. А сейчас вот в отделе пылесосов, рот не
закрывается — так боюсь захерачить кого-нибудь из
любимых покупателей.
Сева от смеха закрыл лицо руками.
— Если бы я Наденьку, свою девочку, не встретил, я бы до сих пор щемил кого-нибудь. Но это я — ты же не такой гашеный, у тебя голова на месте, ты — понимающий. Можно дела делать.
— Ты мне в бандиты пойти предлагаешь?
— Зачем сразу в бандиты? В больших городах уже немножко по-другому. Можно устраиваться в крупные компании, которые работают по всей стране, там все на высшем уровне, вопросы безопасности вообще не стоят — спокойно двигаешься по карьерной лестнице.
— Саша, я второй курс закончил, еще три года впереди. Если сейчас встану на этот эскалатор, я в эту точку уже никогда не вернусь. А мне именно здесь надо задержаться, потому что я тут не могу разобраться.
— Ты потратишь бесценные годы на песенки. Ты видишь, где мы живем? Однокомнатная квартира на восемнадцатом этаже двестиэтажного дома. Отдаем за нее зарплату жены, на мою живем и растим дочь. И я кроме денег и баб, ни о чем думать не могу. Сейчас женился, теперь о деньгах думаю больше, чем о бабах. И когда ты мне говоришь, что решил сочинять песни, мне становится жалко и тебя, и себя, и твою маму, и твою будущую семью.
— Дело тут не в песенках.
— Давай выпьем.
— Давай по последней, а потом чайку — а то завтра вставать рано.
— Поставлю чайник.
— Просто это как настоящая любовь — если ты это почувствовал, ты не то что выбросить это из головы — ни на минуту забыть не можешь. Если я не буду этого делать, я просто рехнусь. Потому что ты вдыхаешь этот мир, ту красоту, которую ты в состоянии различить, все свои эмоции и переживания — а выдохнуть не можешь. А через некоторое время — уже и вдыхать больше не можешь. И жизнь начинает лететь, не задевая тебя вообще. Пока долги не вернешь — за все то, что взял… Я не знаю, как так получилось. Мы с тобой выросли в одном дворе, и я пока не могу понять, как я на это подсел. Но на текущий момент я могу сказать: во мне запущен не до конца понятный мне механизм, связывающий ощущение полноценной жизни с… творчеством, мать его. — Севе было неудобно даже произносить это слово. — Я не собираюсь жаловаться: мол, неужели мне, гению, надо всю жизнь кровли крыть или кирпич класть. Я не собираюсь никуда сбегать. Искусство вообще не для того, чтобы сбежать. А для того, чтобы ты имел возможность жить весь, а не только большим пальцем, которым ты марки на почте приклеиваешь. Мне все равно, что я буду делать, — что-то в любом случае буду. Вопрос в том, чтобы человеком жить, а не большим пальцем. Я весь хочу жить… Но как это делать? Я знаю только, что человеком себя чувствовал в те минуты, когда свою милую обнимал и когда песня хорошо выходила. В остальное время моя жизнь вызывает у меня чувство недоумения и досады. Хотя жаловаться не на что. Мне как бы не себя жалко — мне жизнь жалко. Это ж вообще, если вдуматься, отличная идея — жизнь!
— Жалко, старик, у пчелки в попке… Просто терпишь и работаешь — и в награду получаешь полчаса или час счастья перед сном, когда твои уже заснули. Они, любимые, спят, видят сны, а ты открыл бутылочку пива или заварил чай, как ты любишь, и просто посидел, посмотрел телевизор без звука. Ты уже все отдал за день — но что-то, какая-то самая незначительная малость у тебя осталась для себя. Кружка с чайком да полчаса времени. И тебе — более чем достаточно. Лишь бы твои близкие сейчас сладко спали.
9
— Я прочел ваш перевод «Персеваля». Меня как-то тронул этот роман. Даже странно думать, что это двенадцатый век. — Сева прервался.
Но Софья Степановна не подхватывала и вообще не отвечала сразу. Перед каждым ее ответом она сначала произносила паузу. Пауза удостоверяла то, что собеседник мысль свою доформулировал и что она будет отвечать обстоятельно, со всей ответственностью, обдумав ответ.
— Да, — произнесла она очень неторопливо, — литературные формы меняются, но человек, кажется, изменился очень незначительно.
— Как вы осваивали французский язык того времени?
— Тексты XV века я читаю нормально. А вот XII век — очень сложно. У меня есть словарь Шишмарева, еще тех времен — новых изданий нет. Так что это был очень медленный процесс, нужно было многое расшифровывать. Но в изданиях «Плеяды» — вроде наших «Литпамятников», — в которых я читала романы Кретьена де Труа, дан подстрочник на современном французском языке. Он меня очень выручил. Это вообще очень правильно. Старофранцузский — мертвый язык, на котором давно уже не то что никто не пишет и не говорит, на нем давно никто не читает, кроме узкого круга филологов.
— Как так получилось, что у этого героя нет имени до тех пор, пока он не
покидает дом? А главное, в романе сказано, что женщина, которая впервые называет
героя Персевалем, это имя угадывает. Что значит
«угадывает»? Значит ли, что само имя содержит в себе указание на то, кем
является герой?
Она сидела прямо, положив одну ладонь в другую. Очень спокойно смотрела прямо в лицо Севе и говорила со всей обстоятельностью, как доктор наук. Она не пыталась вести себя как простая смертная. И с ним, мальчишкой, говорила с такой серьезностью, от которой у Севы все холодело, как при встрече с реальностью.
— Точных ответов тут и быть не может — вы понимаете. Роман был новаторским и при этом не был закончен. Не понятно, должен ли он был содержать ответы или он и был задуман таинственным, — но таковым он в историю литературы и вошел. Герой сталкивается с миссией, о которой он ничего не знает. Кодекс, к совершенному владению которым стремились все предшественники, все рыцарское окружение Персеваля, не может помочь ничем. Да, есть версия, что имя — это мистическое прозрение, которое позже посещает и самого Персеваля. Когда он представляется, он как будто впервые понимает, что да, он — Персеваль и никто более. И за этим именем особенная судьба. Но попыток объяснить это имя мы не встречаем. Оно — символ, а символ может быть любым, он не обязательно должен быть похож на то, к чему отсылает.
— Чем он заслужил право найти замок, который не показывался на глаза больше никому в этом романе?
— Благородное неведение Персеваля концептуально. Он — большое дитя, которое гораздо ближе ко Христу, чем кто бы то ни было.
— Но все-таки он не задает вопроса, который исцелил бы больного Короля-Рыболова. Получается, рыцарский кодекс только испортил его?
— Там не только рыцарский кодекс. Он уже был грешен. Он бросил мать — и она умерла. И он знал об этом. Не мог человек, который остался холоден к страданию своей матери, обладать достаточной чуткостью для того, чтобы задать вопрос страдающему незнакомому мужчине. Ситуация в замке лишь вскрыла его греховность.
— Значит ли это, что Грааль и не мог быть найден? И что роман на самом деле закончен?
— Мы знаем, что рукопись обрывается, что большая часть второй половины текста посвящено рыцарю Гавэйну, а к Персевалю автор возвращается лишь на несколько страниц, чтобы рассказать о встрече с монахом-отшельником, который в итоге отпускает ему грехи. Да, сюжетная линия выглядит вполне законченной. Но не для человека тех времен.
— Имя героя как-либо переводится?
— Переводить не принято. Но при желании вполне можно: «рассекающий поле» — или «долину».
— Как так получилось, что он стал искать Грааль и совсем забыл о любви?
— Это хороший вопрос. А кто вам сказал, что он ищет Грааль? Да, действительно, последующая литературная традиция, а потом и массовая культура превратила поиск Святого Грааля в приключенческий сюжет. Но Персеваль на деле ищет не замок и не Грааль — он хочет понять, что с ним произошло и как такое могло с ним произойти. И он не знает, как искать ответы на эти вопросы, — он умеет только воевать. И потому он пропадает из виду на пять лет.
— И все-таки куда делась любовь?
— В рыцарском романе любовь к даме — причина и цель подвигов. За каждым побежденным врагом стоит спасенная леди, которой рыцарь спешит присягнуть. Посмотрите, сколько женщин у Гавэйна. На его фоне Персеваль — герой, который разрывает рыцарский мир изнутри. За несколько дней подвигов у него появляется как минимум три возлюбленных. О которой из них он думает, когда впадает в оцепенение, созерцая три капли крови на снегу? Строго говоря, это не важно. Даже когда дамы сердца нет, рыцарь пребывает в постоянном состоянии любовного томления. Такова логика того мира, который Персеваль покинул. А вот о том мире, в который он вступил, мы знаем очень мало. Он — одна большая тайна, которую разгадывала последующая европейская культура. Это теперь мы знаем о том, что это христианский мир. Теперь этот мир обжит, он даже уже наскучил культуре. Любовь к женщине в нем не является предметом особенного культа. Когда Христос заменяет десять заповедей Моисея своей одной заповедью — возлюби ближнего, как самого себя, — он, конечно, говорит не о женщине.
— Я хотел бы попробовать написать у вас курсовую.
Софья Степановна приняла как должное. Привычная пауза перед ответом оказалась чуть больше.
— Попробуйте. Только, я думаю, вы понимаете, что я за вас вашей работы не сделаю.
IV. Хозяин побережья
1
Ловить раков Сева ездил на троллейбусе. Нужно было выйти всего лишь через пять остановок на улице Строителей, откуда было метров триста до берега залива. Сюда за раками не ходил практически никто. Разве что встретится на необустроенном побережье залетный любитель понырять с маской: поныряет, намутит воду и уйдет. Севу такие раздражали, как обыватели, для которых наловить тут раков — все равно что натягать сазанов из фонтана. Но он бывал тут через день и точно знал, что раки здесь есть.
День задался сухой и жаркий. Сева не стал дожидаться полудня, когда вода уже достаточно прогревается, а вышел из дома около десяти часов. Шел налегке: в широких рыжих брюках, подпоясанных плетеным дерматиновым ремешком, в свободной красной футболке, потускневшей на солнце, в стоптанных, но еще не позорных кроссовках, с легкой черной синтетической сумкой на молнии, в которой лежала водолазная маска, кулек с двумя кусками хлеба, переложенными соленым салом, и большой пустой пакет для улова.
Это был второй сезон активной ловли. Поначалу у него бывали напарники. Несколько раз они ходили нырять то с Костиком с тренировки, то с Шуриком из третьего подъезда. Но в прошлом сезоне было слишком много неудач. Ловить пытались везде. Обошли оросительный канал, ездили на Дон, ныряли с дамбы в водохранилище, шарили около лесобазы, стоящей на той стороне залива, потом обходили все побережье, пугая рыбаков. Любопытство соратников быстро иссякло. А Сева поиски продолжал, поскольку им двигало не любопытство.
В августе прошлого года Сева — уже в одиночку — нащупал места, куда можно было бы приходить регулярно. Восточное побережье залива, на котором строился и постепенно разрастался Новый город, считалось непригодным для прогулок, купания и рыболовства. Повсюду здесь виднелись следы строительных работ, мимо проходила объездная бетонная дорога, по которой организованно шли грязные самосвалы, КАМАЗы со стройматериалами и иногда гусеничные тракторы. Между дорогой и водой не было ни деревьев, ни кустов, из слежалого суглинка редко торчали лишь самые стойкие сорняки.
Троллейбус качнулся, делая поворот на мост, соединяющий Старый и Новый города — вместе они составляют Волгодонск, молодой город в степи на берегу моря. Старый город был тих и зелен. Низкие малоэтажные дома, плодоносный частный сектор. Но уже на стыке с Новым городом стояла вереница двенадцатиэтажек, как бы указывая на будущее местной архитектуры. Новый город строился на фоне слабых, вымирающих саженцев. Сева проезжал мимо засаженного бульвара: принявшиеся и окрепшие деревца чередовались с высохшими метелками, надломленными человеческим безумием стволами. Это время переживал приблизительно один из трех. Среди людей была примерно та же статистика.
Троллейбус качнулся, и рука, лежащая на поручне, напряглась, удерживая тело от падения. Сева как бы невзначай с удовлетворением отметил крепкий бугор бицепса, который стал еще рельефнее благодаря острому углу зрения. Он подумал, что два года назад, пожалуй, не было вообще никакого бицепса. В нем не было силы: не нужна она зрителю в театре и беззаботному мальчику в семье, которого волнуют не причины, а следствия.
Превращаться в охотника Всеволод начал после того, как ушел отец. Это произошло всего два года назад. Два года — это не много, если только речь не идет о выживании. Ушел отец, и Сева понял, что не успел его разглядеть. Отец никогда на него не давил, не проверял дневник, не расспрашивал, с кем сын дружит. За это Сева был благодарен. Но и научить его отец ничему не смог, кроме искусной лепки из пластилина, время для которой для Севы уже прошло.
Когда отец ушел, мир вдруг стал предельно трезв. Совсем молодая — едва тридцать лет — мама Татьяна Геннадиевна навеки осталась в ЖЭКе, куда несколько лет назад, будучи человеком приезжим, устраивалась временно. На тот момент мама училась на третьем курсе политехнического института, который ей не суждено было окончить. У нее на руках — двое детей: мальчику двенадцать, девочке девять. Отец ушел в сентябре, когда холодный ветер уже вытеснил воспоминание о лете и пугал мрачным будущим. В октябре Татьяна Геннадиевна решила увеличить свою нагрузку на работе, взяв дополнительно два двора и еще один девятиэтажный дом с вечно забитыми мусоропроводами. Сева и раньше, когда работу нужно было сделать быстро, ходил помогать маме. Теперь он бывал у нее регулярно, подметая пустые подъезды, собирая листву и кучи мусора в мешки.
Однажды, когда сестренка Настя в школе порвала колготки, у мамы был приступ отчаяния. Было ясно, что прокормиться семья еще как-то сможет, но о регулярных обновках придется забыть. Придется смириться и с мыслью о том, что из гостинки выбраться не удастся. Квартиру давал маме ЖЭК как временное пристанище, однако в очередь на настоящую она не встала, поскольку оказалась бы где-то во второй сотне. А вот отец в своей атоммашевской очереди полтора года был тринадцатым. Все надежды возлагались на него.
Лето 1992 года было самым светлым и благополучным в семье Калабуховых. Им казалось, что они встают на ноги.
Предыдущие десять лет переездов по скромным съемным квартирам и флигелям семью
закалили. Но со временем ситуация стала стабильнее — отец устроился в
транспортное подразделение «Атоммаша», имел доступ к
дефицитным товарам. Однажды он принес с работы хороший сливной бачок. На
предприятии осуществлялись программы по повышению квалификации кадров, и отцу
предложили закончить специализированный техникум в
Смоленске. Он ездил туда два раза в год на сессии. Примерно после второго его
приезда мама пыталась выцарапать мужу глаза. Вырвался, ушел и напился. Поздно
вечером постучал в дверь, вошел и немедля сполз по стене. Он спал мертвецким
сном. Мама захихикала, раздела мычащего прямо на полу и перетянула на кровать.
Отец запомнился Севе добрым, громко хохочущим. Он мог рассердиться только за пролитый на его колени горячий чай, а больше ни за что и, кажется, ни на кого. В сущности, тишайший человек. У мамы темперамент был жестче. Она неконтролируемо взрывалась и становилась все более нетерпимой к тому, что ей казалось ложью, равнодушием и безволием. Обиды она быстро забывала — но только до следующей обиды.
Весной девяносто второго отец сошелся с соседями с пятого этажа. Наталья и Константин. Она — властная полная еврейка лет сорока со страстным лицом и белыми крашеными волосами, стриженными по-мальчишески. Он — сухой коротконогий музыкант со скрипучим голосом и почти черными с заметной проседью волосами до плеч. Она часто гадала людям за деньги, он был известен в одних кругах как бард, в других — как лабух. Тем летом эти неведомо как сошедшиеся люди делали бизнес на торговле цветной импортной пряжей. Наталья была мозгом предприятия — она отдавала распоряжения и считала деньги. Отец Михаил Васильевич попал в исполнители.
Торговали на центральной аллее города, которая в те годы превратилась в зону свободной торговли. Утром раскладывали на клеенки большие, яркие, уложенные восьмерками мотки ниток. Сева часто там бывал, иногда стоял. Иногда и мама подключалась к торговому процессу, но с Натальей они явно не сошлись. Татьяна Геннадиевна не терпела авторитарности. Наталья, впрочем, увидела это сразу и не позволяла себе вольностей в общении с нею. Татьяне Геннадиевне этого было мало, поскольку она видела, что ее муж находится под влиянием сомнительной особы. Прожив вместе двенадцать лет и нажив двоих детей, супруги разошлись, когда Татьяна Геннадиевна узнала, что Михаил Васильевич по распоряжению своей начальницы сходил для нее в аптеку за прокладками. А между делом выяснилось, что у него появилась женщина.
Татьяна Геннадиевна не ожидала, что муж уйдет. Но это был особый год для Михаила Васильевича — он, как никогда до сих пор, ощущал себя кормильцем и — более того — человеком самодостаточным и перспективным. Он был на пике своего развития, ему должно было казаться, что дальше жизнь будет совсем другой. Во многом так и вышло.
Летом отец постоянно пропадал на одной из баз отдыха, чередой стоящих на берегу Дона. Это были ведомственные базы, на одной из которых он, будучи рыбаком, близко сошелся со стариком-смотрителем. Вход для Михаила Васильевича на базу «Зеленая волна» был открыт всегда. Сева тоже бывал тут регулярно — вместе на лодке они выезжали ловить на кольцо. На эту базу отец и уехал после ссоры. Когда он пришел за вещами, напуганная Татьяна Геннадиевна пыталась с ним поговорить уже иначе, но супруг был как в ослеплении и не слушал ничего. Тема алиментов была самой обсуждаемой в следующий голодный год. Мама была напугана и озлоблена свалившейся нищетой и хотела, чтобы ее бывший муж платил регулярно. Сева запомнил момент, когда мама ходила сдавать в пункт приема стеклотары одну бутылку из-под молока, чтобы купить хлеба. А с отцом в это время происходили странные вещи. Он быстро оказался отцом другого семейства, в котором задолго до его появления уже было трое детей. Он по неясным причинам — возможно, в пылу надежд на вольное предпринимательство — уволился с «Атоммаша». Разошелся с Натальей и Константином, поскольку те разошлись между собой. Пару месяцев Михаил Васильевич просто просидел в новом доме без дела, после чего его супруга, добрая и практичная Лариса Ивановна, с которой Сева познакомился позже, решила помочь в поисках работы. Несколько вариантов были отвергнуты, но остается только гадать, почему не был отвергнут вариант пойти служить на флот контрактником.
Весной девяносто третьего он уехал в Новороссийск и на некоторое время был потерян. Его искали, супруга делала запросы. Через восемь месяцев он объявился в городе на три дня. Он успел за это время многим и многое пообещать, но себе он уже не принадлежал. Люди, знавшие его по первому браку, говорили, что он обезумел. Сева тоже так думал.
Семейная драма выживания мимо Севы пройти не могла. Он стал просто помогать матери. Учиться так, чтобы мама не заглядывала в дневник, ходить к ней на работу. А летом он вышел с маской на берег залива, потому что раков можно было продавать.
Продавать ходил на небольшой рынок на «тридцатнике»
— улице 30 лет Победы. Зона небольшого рынка была огорожена, но бульвар перед
ним был тоже торговым. Сева ставил свою сумку рядом с бордюром и раскрывал ее.
Членистоногие начинали прилюдно копошиться. Слушая этот мокрое потрескивание,
Сева недоумевал, как эти твари могут вызывать аппетит.
Поначалу не везло — то раков забрали менты, то они передохли на солнце,
то удавалось продать два десятка крупных, а три десятка мелочи хоть выбрасывай
— никто даже не смотрит. То станешь не туда, и какие-то бабки начинают теснить.
То проторгуешься, попав на покупателя, который приходит на рынок в поисках простоватых
торгашей — дачников и колхозников.
Колхозниками называли тех, кто ездил наниматься в колхозы на уборку урожаев, а затем приходил на рынок торговать заработанным натурпродуктом. Продать его нужно было как можно быстрее — чтобы не испортился товарный вид неизбежно побитых в переполненном автобусе яблок, полежавшей на солнце вишни. Колхозники подтягивались на рынок часам к пяти-шести и брали его в отцепление, становясь где-то по окраинам — с территории самого рынка их гнали как нахлебников, которые не платят за место и сбивают всем цену.
Сева и сам стал профессиональным колхозником. Он вез домой лук, капусту, вишню, сливу, виноград, кукурузу, огурцы, морковку, кабачки, патиссоны, абрикосы. Он насмотрелся на приказчиков, часто женщин, которые устанавливали нереальные трудовые нормы, на бригадиров, у которых вообще никто не работал — люди сразу начинали набивать свои сумки. А прошлым летом Сева оказался в тайном сообществе людей, которые ездили собирать смородину на заброшенные поля. Рабочий день с семи утра до четырех вечера — за это время Сева собирал пятилитровое ведро. Работать нужно было тихо. Иногда здесь проезжал на лошади лесник. Этот человек как бы охранял плоды, которые некому собирать. Встреча обходилась в баночку-семисотку — собрать ее так же трудно, как и большое ведро вишни, поэтому от лесника бегали. Зайдя в кусты, Сева чаще всего уже больше не встречал людей. Монотонные движения накладывались друг на друга. Разреженное время, которое каждый миг тянется долго и однообразно, спрессовывалось так, что по прошествии дня от него не оставалось воспоминаний, кроме стоящих перед глазами черных ягод, преследующих своими прелестями весь остаток суток. Засыпая вечерами, Сева подолгу разглядывал кусты смородины, которые росли в его сознании уже сами по себе.
Когда удалось наладить промысел раков, Сева стал ездить в колхозы реже — в основном тогда, когда мама просила огурцов на засолку или абрикосов на варенье. А в общем у него было теперь свое, более выгодное дело, которое к тому же не каждому дается.
2
Начало одиннадцатого, солнце еще не успело раскалить землю, а земля —
воздух. Скидывая футболку, Сева поежился, предвкушая воду. Вынув из сумки
маску, двинулся к воде, узнавая побережье босыми ступнями. С моста, по которому он только что проехал, можно
было разглядеть рисунок на его просторных семейных трусах — немаловажном
атрибуте раколова.
Сева вошел в мутную воду. Она была недружелюбной. Она была для существ с холодной кровью. Он станет таким существом, но потом, ближе к обеду, когда вода будет казаться теплой. Проходя эту процедуру ежедневно, Сева уже не терял времени на церемонию входа. Он заходил тем же шагом, каким шел по земле, не вздрогнул, когда холод коснулся мошонки, и остановился лишь для того, чтобы набрать в маску воды. Чтобы стекло не запотевало, его нужно смочить изнутри, затем плюнуть на мокрую поверхность и растереть. Он натянул зеленую резину на сухие волосы и разучился дышать носом. Легко и много вдохнув, нырнул в темный мир залива.
Через несколько секунд глаза привыкли к отсутствию солнца. Светлый мир стал лишь колеблющимся отблеском, идущим откуда-то со спины, с поверхности. Вода сегодня позволяла видеть на несколько метров вперед. Дно, растения, редкие в этой глинистой местности камни были покрыты готовым взвиться от легкой волны мхом болотного цвета. Простой купальщик за несколько минут мог сделать это место непригодным для ловли на несколько часов.
Под водой Сева осторожно оттолкнулся от дна, чтобы придать себе ускорение. Плылось легко, свежий организм, казалось, может вовсе обходиться без воздуха.
За развесистым кустом мордой к Севе сидел рак. Человек возник перед ним внезапно, и тот аж подпрыгнул, встречая угрозу вскинутыми клещами, раза в полтора увеличенными толщей воды и стеклом маски. Сева, не притормаживая, схватил его за панцирь, крюком, незаметным для членистоногого, выбросив правую руку. Вокруг больше никого, можно всплывать.
На поверхности Сева вдохнул. Кончиками больших пальцев он доставал дно. Он замер на носочках, будто балерина, стараясь не мутить воды лишними движениями, поднял первую жертву, которая на солнечном свете заметно потеряла в масштабе, оценил ее как середнячка и спрятал под поверхность. В обычное время, когда вокруг много глаз, Сева не показывал улова, чтобы не привлекать лишнего внимания любителей поохотиться. Не вынимая рук из воды, он упаковывал раков в трусы.
В свободные семейные трусы могло помещаться до двенадцати раков среднего размера. Членистоногий кладется с внешней стороны под резинку, затем резинка перекидывается через него, и рак оказывается в коконе, из которого почти не выбраться и в котором нет пространства для того, чтобы поорудовать клешнями. Большие просторные трусы — это гораздо удобнее, чем целлофановый пакет в руке или какая-либо сумка на поясе.
Сева плыл, стараясь ничего не касаться. Все здесь висело в пространстве, в вакууме подводного космоса цвели желеобразные растения, на подводной плакучей иве шапкой снега лежала какая-то блевотина. Этот мир был плавен и гибок, скорость разрушала его очертания. Вдруг Сева увидел узкий коридор поднятой со дна пыли. Это значит, он был замечен издалека. Погоня оказалась короткой. Пыльная трасса заканчивалась облаком, в которое Сева быстро сунул руку — и в ней колко забились хитоновые члены.
Краем глаза Сева задел раскидистый куст. Жертву выдало выглядывающее из-под вьюнка сочленение маленькой лапки, несколько отличающееся цветом от самого куста. Уже не глядя в куст, Сева сунул туда свободную руку и удовлетворенно всплыл.
Еще прошлым летом он мог нырнуть здесь пятнадцать раз подряд и не увидеть
ни одного рака. Сегодня он не мог себе такого представить. Глаз долго привыкал,
отказываясь видеть в подводных сумерках что-либо живое. Но раки и их следы
постепенно стали проявляться. Их становилось все больше.
После всплытия, пока работали руки, тело не шевелилось, стараясь не намутить. За аккуратность он был вознагражден. Погрузившись снова, он оказался в окружении сразу четырех особей. Трое сидели полукругом мордами к Севе, один — чуть в отдалении. Никого не упустить в этой ситуации было трудно, поэтому он наметил двух самых крупных. Протянул руки так, чтобы взять их со спины: так они не видят атаки и не могут пустить в ход клешни. Панцири легли в ладони. Третий из полукруга метнулся хвостом вперед, оставляя по-над дном легкую завесу, но четвертый продолжал сидеть. Наплыв на него, Сева прихватил рака двумя пальцами руки, в которой один уже был зажат. Пора наверх разгружаться.
Крупные раки сделали трусы ощутимо тяжелее. Если ловить таких, то в хранилище не влезет и десятка.
Сева попробовал отправиться в погоню, стараясь найти следы беглеца. Но место сражения заволокло расползающимся дымом, и пришлось плыть наугад.
Вот покрышка от грузовика. Сева знал, что она лежит где-то в этом месте, но всякий раз заросшая мхом шина оказывалась частью какого-то иного ландшафта. Он узнавал покрышку, но не узнавал окрестностей.
Туда нужно обязательно сунуть руку — раков привлекают черные дыры. Совать голую руку в черноту, в которой даже теоретически возможны только существа чужих видов, — это всегда было нелегко, но Сева никогда не колебался. Да, вот он. Угол атаки самый неудобный — в лоб, пространства для маневра нет. Противник вонзился в пальцы обеими клешнями, Сева придавил сами клешни, решив за них и вытянуть рака. За одну клешню почти невозможно — отрывается, и рак уходит, а за две — пожалуйста.
Всеволод вынырнул и встал на колесо — нужно было повозиться, чтобы отцепить от пальцев врага. Рачьи клешни заканчиваются шипами, которые выполняют роль крюков. Если рвануть, можно если не порвать, то хорошо процарапать кожу. Клешни лучше силой разжать. Он уже привык к тому, что царапины и микропорезы не сходят с его ладоней, наслаиваясь друг на друга. Впрочем, в последнее время их стало меньше — Сева стал ловить аккуратнее.
Сева всплыл лишь на долю секунды — хватануть воздуха — и вновь ушел в глубину.
Он остался в этом мире один, чувствуя, как под давлением тяжелой пустоты пульсирует кровь. Казалось, он уже привык не дышать, казалось, он уже согласен так жить. Он всматривался в мутную перспективу, и пульсирующее воображение рисовало в ней то образ разложившегося человеческого трупа, то образ гигантского рака — царя раков, — способного перекусить его в районе поясницы, наказав человека за зло, причиненное этому миру.
Пульсация стала сильнее, к ней добавился звон, и Сева понял, что заплыл слишком глубоко. Здесь уже раков не бывает, их зона — десятиметровая полоса, начинающаяся при глубине по грудь. Не всплывая, Сева развернулся чуть под углом, чтобы не возвращаться по своим следам, и поплыл к берегу. Донный ландшафт поднимается плавным холмом. На этом холме хвостами к Севе сидели двое. Как только он их увидел, они взмахнули хвостами и торпедами пронеслись под его животом. Сева рванулся за ними, сделав под водой сальто, и увидел, что траектории рачьего бегства уходят в муть — они не остановились, раз взмахнув хвостами. Сева широко загреб руками, набирая скорость, и почувствовал, что воздуха мало. Но он знал, что двигается под водой быстрее противников, взмахнул руками еще раз — и догнал одного, решившего, что он ушел уже достаточно далеко. След второго уходил в глубину. Торопясь, Сева схватил рака неаккуратно, дав ему вгрызться в свою плоть. И теперь он всплывал, всплывал особенно долго.
На такой глубине можно было болтать ногами, не опасаясь взбаламутить воду. Сева отдышался и проплыл ближе к берегу по поверхности, чтобы уйти с глубины.
Нырнул вновь. В голове шумело. Незадействованное сознание освободило подкорку, впитывающую шумы. Поймав еще четырех за три нырка, Сева решил пойти выгрузиться. Когда он выходил, казалось, что на его поясе пробитый спасательный круг, заполненный щебнем. Он осторожно вынул добычу и сложил ее в сумку. Взглянул на лежащие в кроссовке часы: он плавал почти сорок минут. Надо поторопиться. Взял вещи, перенес их на пятнадцать метров в сторону и быстро пошел к воде.
Минут двадцать ему казалось, что он просто собирает свою добычу — неторопливо, как обирают сливу, наклонив к себе тяжелую ветку. Прочесывая берег, Сева постоянно сдвигался вправо, узнавая крупные детали ландшафта: два больших камня, стоящих спина к спине, необитаемая яма, пятачок гладкой скользкой глины, на которой плохо держался налет мути. В этой глине было несколько дыр, крайне удобных для донного поселения. Заглядывать в норы бесполезно — тварь может сидеть в метре от поверхности земли.
Но Сева сунул руку в одну — пусто. Переплыл к следующей — снова пусто.
Нужно было подняться и взять воздуха. Но совсем рядом зияла третья нора. Чтобы
уже не возвращаться, Сева сунулся и туда. В пальцы вонзились крепкие шипы.
Понял, что воткнулся пальцами прямо в рачью морду, где
между глаз и под ними, как пики, выступал вперед острейший хитон. Большим и
согнутым указательным пальцами Сева попытался схватить тварь прямо за пучок
шипов и усов, но противник дернулся и ушел вглубь. Севе нужно было срочно
дышать, но он только сунул руку дальше — до самого плеча — и снова достал его,
грамотно забившегося в самый угол. Пещера шла под поверхностью дна на глубине
полуметра. У Севы потемнело в глазах, легкие стали неконтролируемо сокращаться, пытаясь вдохнуть, но вся его жизнь сейчас
ушла в ноющие кончики пальцев, пытающиеся ухватить колючую морду.
Вот, ухватил, потянул, нет, понял, что не сможет волочь добычу через весь
подземный коридор. Сознание впало в панику от нехватки кислорода, движения
стали судорожными, предсмертными, разрушительными. Он мог погибнуть прямо
здесь, в единоборстве с одним единственным раком. И это был его выбор. Не
выпуская колючую морду, Сева плечом, как рычагом,
проломил глинистую поверхность пещеры, сокращая путь добычи к поверхности
земли. Показалось, что голову сейчас разорвет. Вот разлом дошел до предплечья —
и он вытянул рака, мгновенно оттолкнулся от дна обеими ногами и вылетел на
поверхность с шумом, почти по пояс, будто подтопленный на время буй.
Рак был мелким, и Сева с досадой его выбросил.
Остановившись отдышаться, он почувствовал, что раздражен. С одной стороны, тем, что ему сопротивлялись, с другой — тем, что на пустом месте повел себя как упрямый баран. «Это меня когда-нибудь убьет», — подумалось отчетливо.
Резко выдохнув, набрал полную грудь и снова нырнул. Взял двоих, один из них — мягкий. К концу июня рачьи панцири обычно уже затвердевают, а этот, видимо, как-то припоздал линять. Его хитоновый покров был чистого голубоватого оттенка, но на ощупь броня была как целлофан — держа его в руках, становилось страшно за содержимое. Сева выбросил рака — он не дотянет даже до рынка, сородичи задавят в сумке.
Минуты полторы Сева просто плыл под водой. Вокруг было красиво и страшно. Он никогда не видел особенной красоты в гниющей падали. Но здесь мир был чужим, непригодным для его жизни, и потому то, что показалось бы отвратительным на суше, здесь было на месте, элементом иного мироздания, в которое ему — Севе — удалось проникнуть. Мироздание всегда прекрасно, если наблюдать его со стороны.
Готовясь к завершению полета, Сева сунул руку в куст, мимо которого он уже проплыл. В ладонь лег крупный булыжник панциря. Сева с удивлением почувствовал необычную для рака тяжесть. Рука дернулась, когда тот ударил мощным хвостом. «Ого! Царь раков», — мелькнуло в голове. Сева всплыл и достал добычу из воды. А затем поднял на лоб маску, чтобы разглядеть поближе.
Таких больших раков Сева не только никогда не ловил, но и не видел. Он был черен, хотя нигде вокруг не было черного дна. Наверное, приполз с моря. Это был самец с огромными — величиной с Севину ладонь — клешнями и сужающимся задом. Сева разглядывал и не мог оторваться от этого красавца, подаренного зачем-то морем.
Он нырнул вновь и маской чуть не ударился в рачью морду — тот аж подлетел на месте от внезапности атаки и был схвачен в своем прыжке. Вылетев из облака пыли, Сева оказался в компании еще двух крупных особей и схватил их одновременно. Поднял голову, увидев идущий поперек его пути след. Справа, обтекаемые плывущими по инерции клубами пыли, виднелись болотного цвета сочленения. Сева ухватил очередного большим пальцем и мизинцем. Уже подобрав ноги для всплытия, он налетел на пятого, стоящего в бойцовской позе прямо перед ним, но свободных пальцев уже не было. Тогда Сева распорядился руками, как культями, зажав противника с двух сторон. Он всплыл с кишащим клубком в руках и сразу двинулся к берегу — завернуть все это в трусы было невозможно. Увидел, что на него смотрят несколько рыбаков, а парочка, пришедшая на побережье позагорать, изумленно поднялась на локтях.
Возвратившись после третьего заплыва, пересчитал раков — пятьдесят два. Решил, что достаточно. Достал из кроссовки часы — первая серьезная вещь, купленная за свои деньги. Полвторого. Хорошо — рано управился, еще бы продать быстро.
Он сел на куст травы, чтобы пообедать и обсохнуть. Резким движением смахнул крупные капли с гусиной кожи плеч и вынул из нагревшейся сумки целлофановый пакет. Переложенное хлебом сало растопилось, стало прозрачным и особенно смачным. Вдохнув запах простой человеческой пищи, впился в горбушку влажным от мгновенной слюны ртом и раскусил полный соленого тепла зубец домашнего сала.
Он ел, и ему казалось, что с каждым глотательным движением возвращается его человеческий облик, о котором на несколько часов забыл. Он ел то, что должны есть люди. Он ел так, будто долгое время был лишен тепла и уюта, будто по дну реки, когда он на две минуты задерживал дыхание, он на деле проплывал через неизмеримо большую толщу времени, в холоде и одиночестве.
Сева надел брюки поверх сыроватых трусов и пошел к остановке. В троллейбусе он уселся к окну и привалился к стеклу.
Герою нечего сказать.
Ему хватает мало знать.
Герой копает огород.
Он слеп, как крот.
Он штыковой лопаты раб.
Он ее не выбирал.
Он, не умея быть другим,
неумолим.
3
Вскоре после исчезновения отца появился отчим. Это был светловолосый детина с большим сломанным в молодости носом, двумя золотыми зубами и казацкими грубоватыми манерами. Ему было тридцать с небольшим, но он выглядел на сорок, был разведен, где-то у него росла дочь, которую никто никогда не видел. Мать Сергея Анатольевича тетя Зоя была знакомой Татьяны Геннадиевны по ЖЭКу, работала на соседних дворах. Познакомились они той самой зимой, когда семья осталась без отца. Сергей приходил помочь своей матери убрать снег, однажды помог и Татьяне Геннадиевне. Потом пришел еще. Скоро он появился и у них в доме. Сева держался с «дядей Сережей» настороженно, хотя и видел, что мама как-то вдруг превратилась в хохотушку. Сестра Настя приняла дядю Сережу как нового хозяина и с таким удовольствием лезла к нему на колени, что Татьяне Геннадиевне приходилось ее одергивать.
Сева сразу понял, чем Сергей понравился маме. Он был бесстрашен, силен и горяч — отцу Татьяна Геннадиевна отказывала в этих качествах. Мама признавалась детям, что никогда не чувствовала себя такой защищенной.
Весной она сообщила, что в их семье ожидается пополнение. Сергей устроился водителем грузовика, хотя один глаз у него не видел — в молодости он разбился на мотоцикле. Проработал месяца два и уволился. На конец сентября была запланирована свадьба. В ноябре маме рожать. Однажды вечером в сентябре дядя Сергей накричал на Татьяну Геннадиевну: она попрекнула его тем, что он понапрасну ругается на свою мать. Кричал он невиданно, выяснилось, что он здесь всех кормит, что Сева, здоровый бугай, сидит у матери на шее. На следующий день сцена повторилась, но в каком-то кошмарном перевертыше: дядя Сережа кричал на мать, чтобы она не смела рта разевать на тетю Зою, которую он сам вчера обкладывал. Татьяна Геннадиевна рассвирепела. Сева сидел в спальне, пока не услышал, что дядя Сережа бросился на мать с кулаками. Он выскочил и, не глядя, влепил ему кулаком в зубы. Брызнула кровь. Получив в ответ, Сева упал. Мать с плачем бросилась разнимать — и все утихли. У Севы была большая ссадина на переносице и лбу. У Сергея Анатольевича были выбиты два передних зуба и порвана верхняя губа. Его рубашка была залита кровью. Мама не знала, что делать. Губу нужно было зашивать. Дядя Сережа, прежде чем ехать в травмпункт, попросил водки. Появилась водка. Он махом выпил граненый стакан. Губу зашили. А дядя Сережа запил, чего не делал, как говорили, несколько лет. Татьяна Геннадиевна пьющими считала тех, кто регулярно пьет. Дядя Сережа пил нерегулярно. Он пил один раз в два-три месяца. Продолжалось это полторы-две недели. Весь этот срок дядя Сергей ползал по полу, блевал, ходил под себя. Ему чудилось то, чего не было, он мог тысячу раз повторить «дай на бутылку», он требовал разговора по душам, просыпался и тут же требовал отчета в отношении к нему, оскорблял детей, рожденных от другого мужчины, уходил куда-то, а потом бился в трещащую дверь, не различая дня и ночи. Только после нескольких лет мама научилась выгонять своего мужа жить на время запоя к его матери. Но первые разы она прошла от звонка до звонка в надежде, что нового мужа, с которым они все-таки расписались в сентябре, можно убедить или вылечить. Запой кончался в наркологическом диспансере, когда он уже не мог донести рюмку — так сильно тряслись руки, а когда доносил — тут же ее сблевывал.
У семьи началась новая жизнь. Здесь больше никто не смеялся. На свадебной
фотографии муж получился с распухшей губой и пьяными глазами, а мама — с
заплаканным лицом, на котором читалось отчаянье. В ноябре Татьяна Геннадиевна
родила девочку, ее назвали Светланой. Любая работа, на которую устраивался дядя
Сережа, заканчивалась вместе с запоем. Сева дрался с ним еще трижды. Отчим
грозился его убить. Несколько раз Сева с Татьяной Геннадиевной разрабатывали
планы по выпроваживанию супруга. «Мама, нужно решить один раз, только реши», —
говорил Сева. Она его выгоняла, но он всегда возвращался, приезжал к ней на
работу или каждый день ходил к дочке. Они постоянно мирились. Мирились месяца
на полтора, потом начинались ссоры, за ними следовал запой. Татьяна
Геннадиевна, конечно, ничего подобного до сих пор не видала. Временами
казалось, что из него начинает течь яд — и этот процесс не мог остановить
никто. Мама нападок на детей не прощала и выгоняла нового мужа снова. Они оба
нападали. Своими спорами дядя Сережа, как паук, оплел жену,
незаметно затащив ее в дыру своего гнилого сознания, в котором каждое слово
должно было ранить, где твое доверие не просто могло быть, но обязательно будет
использовано против тебя, — сознания, которое не умеет уважать, которое не
принадлежит само себе и пожирает только близких, потому что остальные не подпускают
его на пушечный выстрел. Татьяна Геннадиевна чувствовала его злобу и
отбивалась, и нападала сама, но это и был его способ существования, который она
поневоле разделила.
Года через полтора после ухода в этот дом заглянул отец. Он не узнал матери, а она смотрела на него, как на персонажа из детской сказки, которому непонятно что понадобилось в реальном мире. Изменения были уже необратимы. Маленькая Света лежала в колыбели.
А весной тетя Зоя купила своему сыну мотоцикл «Иж»
с коляской, и тот начал регулярно выезжать на рыбалку и за раками. Несколько
раз они ездили вместе с Севой. Выезжали обычно пораньше по юго-восточной дороге
из Волгодонска. Эта дорога от остальных отличалась тем, что почти сразу за
городом становилась грунтовой. Там начинались хутора,
прилепленные, как экземы, к низким пыльным холмам, — Серебряковка,
Петухи, Семенкин, Верхоломов…
Сева сидел на заднем сидении, в мотоциклетной коляске лежала драга, тормасок, пустые ведра и мешок, одежда и обувь, в которых
через полтора часа после отъезда они полезут в вонючую жижу, выделяющую
пузырьки сероводорода, если в нее наступить. После нескольких таких
поездок по телу пошла сыпь, а простой порез на голени загноился и не заживал
около месяца. Дорогу Сева любил больше всего. Ветер дико шумел в ушах, позволяя
вслух петь песни без опасения быть услышанным.
Сева не разговаривал с отчимом месяцами. Даже на пустынном берегу, сидя в
высокой траве над пакетом с харчами, они почти не
говорили. Иногда случались мужские разговоры о деле — о том, куда лучше
поехать, чем ловить, где зайти, но после возвращения домой отчим говорил матери
про Севу гадости. Двуличная натура — в лицо сказать не может. И уже летом Сева
стал ходить за раками один — туда, где только он мог их поймать.
4
Базара Сева не любил. Он чувствовал усилие, к которому его принуждает это пространство. Базар требовал участия, требовал вспомнить свой словарь, повторить ключевые фразы. И по мере того, как тело шло от автобусной остановки по асфальтовой дорожке и приближалось к забору, с которого начинался рынок и на котором торгаши развешивали пестрые ковры, Сева будто возвращал контроль над ним. Рынок делал из него пружину, готовую реагировать на каждое движение, готовую разжаться в любой момент с заданной силой.
Это был небольшой огороженный рынок, привлекающий в основном жителей ближайших микрорайонов. За ограду Сева не пошел — его место с краю — там, куда выплескиваются не вместившиеся или просто случайные торговцы. Лучшие места — на тротуаре перед рынком. Сюда шли все колхозники, дачники и вольные торгаши, нашедшие что продать. Кто-то подгонял сюда задом машины, которые едва протискивались мимо обтесанных бамперами кленов. Задний багажник открывался, и миру являлась та или иная рассыпуха.
Прямо перед рынком места Севе не хватило. Он прошел чуть дальше. Тротуар пересекала дорога, по которой машины въезжали на прибазарную стоянку. Торговый ряд продолжался и на той стороне дороги. Сева стал под саженцем возле палатки, в которой бойко шла торговля овощами.
Поставил к бордюру открытую сумку.
— Почем рак? — спросили сразу двое.
— Пять тысяч десяток.
— Так мелкие! — возмутился один.
— Не мелкие, а крупные, — невозмутимо поправил Сева.
Сева знал, что крупнее, чем он, никто раков на этом базаре не продает. Ни сегодня, ни вчера. Крупных просто негде взять. Раколовы-коммерсанты за раками ездят на Сал. Ежедневно вдоль и поперек эта речка вычищается бреднями и драгами. Все пологие подходы к Салу засыпаны вытащенной на берег ракушкой и тиной. Но все знают, что раки в этой реке все же есть. Они считаются особо вкусными, потому что вода в реке солоновата. Но они мелкие. А у Севы даже мелкие — крупнее сальских.
Раки продавались по десять штук. В зависимости от размера можно было брать от двух с половиной до пяти тысяч за десяток. Сева сам удивлялся этим ценам — за пять тысяч можно было купить хороший кусок мяса или даже футболку. Еще в прошлом году он десяток продавал по тысяче, но цены на продукты росли особенно быстро. Севе было удивительно, что кто-то предпочитает мясу раков. «Я бы никогда не купил», — иногда, называя цену, думал он, но отгонял эти мысли.
Присев на корточки, он выложил наверх самых крупных. Картину портил гигант, рядом с которым все остальные мельчали. Сева сунул его в карман сумки, решив принести морское чудовище домой.
Подошел стриженый под машинку парень лет тридцати, в шортах, пляжных тапках. Одной рукой он прижимал барсетку, другой щелкал семечки. Он присел возле сумки, поворошил в ней и спросил цену. Сказал, что возьмет три десятка. Тут Сева проморгал момент — покупатель начал сам выбирать раков. Он выбирал, а Сева почти стонал — выбрал, естественно, самых-самых. У оставшихся вид уже совсем не тот. Но три десятка ушло по хорошей цене.
Казалось, что солнце потрескивало. Последние полчаса цену никто не спрашивал. Время — пятый час. Сева видел, что пара тварей на солнцепеке уже сдохли. Ему хотелось пить, ноги гудели от перетаптывания на месте. Он сел на корточки в скудную тень саженца, решив, что подождет еще минут двадцать. Он невольно думал о том, что покупку никак нельзя предсказать. Можно принести на базар товар, отогнать тех, кто подбежал сразу и попросил уступить, а через четыре часа унести товар домой, не дождавшись больше ни единой поклевки. А потом продать его по пути домой случайному прохожему, который сам остановит и попросит уступить ему содержимое ведра. Иногда Сева даже менял места, всякий раз раскладываясь так, будто он только пришел, — это привлекает покупателя. Но в этот раз он не хотел переходить. Он потерял концентрацию, а с нею и ощущение, что он отсюда, что он здесь нужен. Он смотрел чуть поверх своей сумки и не хотел слышать шумящего вокруг мира. Но увидел, что с края раззявленной сумки кувыркнулся хитоновый панцирь — кому-то в сумке до сих пор не спалось. Сева встал.
Открыл глаза и увидел над собой человек пять. Они склонились над ним. Сева поднял голову и с удивлением осознал, что лежит на земле.
— Парень, ты как? — спросил мужик с брюхом, торговавший в палатке овощами.
— Да нормально, — не понимая вопроса, ответил Сева.
— Ну ты напугал! — совершенно не напуганно заявила тетка в фартуке. — Долбануться так! Ты бы шел домой.
— Солнечный удар! — сказал кто-то.
— Обморок.
— У меня не бывает солнечных ударов, — произнес Сева так, что никто не услышал.
Впрочем, рядом уже никого не было. С бутылкой воды подбежал худощавый мужчина. По торопливости было видно, что последний раз он видел Севу распростертым.
Он пес, грызущий свою кость.
И пусть весь мир хоть вкривь, хоть вкось.
Его то голод жрал, то долг,
чтоб он замолк.
Он яму роет под сортир.
И в этот путь в подземный мир,
когда чем глубже, тем страшней,
не взять друзей.
5
Всеволод шел домой по идущей через весь Старый город улице Ленина. Открытая кожа немного горела и пощипывала, внутри было нечто близкое к вакууму. Даже вдох, казалось, заполнял тело воздухом. Но его приходилось выдыхать — и внутри становилось еще более пусто.
Он увидел в какой-то момент себя со стороны: обветренного, с колючими от сотен порезов ладонями, с выгоревшими ресницами и бровями. В одежде, в которой можно без потерь валяться на земле. Сейчас даже тело казалось чужим, навязанным ему, не выражающим его. Но чем более чужим оно казалось, тем острее было ощущение запертости в нем. Как будто солнце, вода и ветер, ежедневно старящие его, загоняли нечто настоящее в нем еще глубже — туда, где шансы на разделенность стремились к нулю. Взрослый мужчина, он иногда чувствовал себя как сказочная принцесса, заточенная в башне, из которой ее должны вызволить. Но при этом все, что он делал до сих пор, было старательным возведением и укреплением этой башни. А принцесса-душа где-то в полной темени за девятью кордонами черствой кожи тихонько напевала, каждый миг одинаково готовая к счастью и горю.
Навстречу прошел парень из параллельного класса. Они чуть не коснулись друг друга плечом, но не поздоровались, хотя в школе такого не бывало. Сева увидел, что, скользнув по нему взглядом, школьный знакомый его просто не узнал, — и тоже прошел мимо. Для того чтобы потеряться, остаться только с самим собой, достаточно неброско одеться, держаться поближе к земле, где никто не поднимает глаз до уровня лица.
И все же была в этом ощущении острая нота свободы. Она пело о том, что ты можешь быть кем угодно. Каждое движение лицевых мышц рождает образ какого-то нового человека. Один непрестанно прищуривался на солнце, как ковбой, другой капризно выкатывал нижнюю губу, на лице третьего застыла возмущенно заломленная бровь, пятый был кремень с напряженными скулами… А сколько возможностей дает одежда — на каждую вещь свой образ. Некоторые образы были Севе незнакомы и любопытны. И это многообразие легко выводило на чувство, что в этом мире он, лично он может все, он может быть кем угодно. А в этом человеке, который его не узнал, Сева такой способности не чувствовал. Нет, он его не узнал, потому что этот сверчок знает свой шесток — и дальше не хочет или не способен ничего видеть. А у Севы нет никакого шестка. Он способен занять практически любой, Сева подумает еще, какой именно. Он еще был никто, возможно, еще даже не человек, а так, персть, исходный материал для человека. Но в ней уже была жизнь, пульсация сознания, орган зрения…
Улица Ленина вилась двумя полосками дороги, между которыми тянулась обсаженная тополями аллея. Движение транспорта здесь было ограничено, поэтому люди свободно могли гулять по широким автомобильным полосам. Могли, но не гуляли. Метрах в тридцати перед Севой неспешно топали три здоровенных детины с массивными шеями, в футболках, обнажающих широкие плечи. Но вот послышался редкий на этой улице рев двигателя. Вишневая «девятка» шла так, будто прохожих здесь не было. Когда она проносилась мимо внушительных ребят, раздался несильный хлопок — автомобиль задел зеркалом за руку крайнего. Метров через сорок «девятка», заскрипев тормозами, встала и тут же с проворотами дала задний ход. Поравнявшись с парнями, автомобиль с темными стеклами остановился. У того, кто распахнул дверь, времени не было.
Таких людей практически нельзя увидеть на улице. Они не ходят среди смертных — они приходят за ними в основном по ночам. Его чудовищные мышцы сократились, выбрасывая тело из «девятки». Это была особь уже какого-то другого вида. Быстрые движения столь большого тела в майке-борцовке создавали ощущение нереальности. Дядя в три шага подошел к парню, коснувшемуся его автомобиля, и нанес боковой удар в челюсть. Севе показалось, что уже в момент соприкосновения с кулаком жертва потеряла сознание. Послышался тупой удар тела об асфальт. Царь-рак коротко глянул на оставшихся, убедился в их оцепенении, быстро сел в машину и ударил по газам. У Севы стучало сердце от понимания, что он — как и любой — мог бы быть на месте павшего.
«Когда он успел так накачаться?» — невольно подумал Сева.
Бум дворовых бригад, рэкета и крыш для бизнеса начался, в общем-то, недавно. В городе открылось десятка два подвалов, где бойцы тягали «железо». Боксерские, борцовские секции, где ранее готовили спортсменов, быстро получили массовые заказы на подготовку быков и убийц. Помимо них, через пару лет после показа в этом городе первых видеофильмов с эффектными восточными единоборствами, открылись секции тхэквондо, каратэ, ушу, айкидо, кунг-фу и просто рукопашного боя. О спортивной карьере в этих секциях уже никто не думал. Все готовили себя — одни к защите, другие к нападению. Но все это началось совсем недавно. А чтобы отрастить такие мышцы, нужно много лет не вылезать из спортзала.
Только что было так приятно быть незнакомцем даже среди знакомых. Так много обещало умение растворяться в толпе, принимать ее серый цвет, пряча свое всемогущество, быть на три шага впереди каждого, чьим объектом внимания ты можешь стать. Только что казалось, что найдена формула безопасности, некое текучее состояние, в котором ты постоянно оказываешься неопознан, остаешься никому не обязанным. Но у этого состояния была и совсем другая, очень приземленная сторона — полное отсутствие тыла. Если тебя найдет злая сила — а это может произойти так же случайно, как это только что было на улице, — ты перед нею будешь беззащитен. Город расчерчен по зонам влияния уличных банд. У каждой зоны свое название — Ливерпуль, Париж, Тридцатник, Дворянское гнездо. Встретить лихого человека, который бы никого не представлял, было сложно. Столкновение с ним — это не бой один на один, это вызов вполне определенной организованной группе. Победить в этом единоборстве в одиночку шансов почти не было. А если не в одиночку, значит в составе другой группировки. Любой здоровый парень проходил через этот выбор.
— Пойдем, я тебя познакомлю.
Из-за железных дверей пахнуло подвалом. Пригнув голову, чтобы не задеть за трубу со стекловатой, Сева шел по темному коридору вслед за Кольком. Вошли в освещенную комнату. На пыльном, но подметенном полу стоит разбитый коричневый диван, перед ним самодельный столик — доска на двух ящиках. Ярик, Димон и Стас играют в козла. Ярик сидит в пидорке на макушке, Димон в азарте закинул на общий диван ногу с грязным ботинком, Стас держит карты двумя руками, в зубах сигарета.
— Ногу убрал! — входя, орет Колек и тянет руку здороваться. — Это — Сева.
— Да мы знакомы.
Сева тут впервые, но на него сразу смотрят иначе, чем раньше наверху, —
как на своего: раз порог
пересек, значит уже наш.
Знакомы, действительно, все лица. Все — из одной школы. Со Стасом так и вовсе из одного класса. Но с большинством не разговаривал никогда. А Стас не знает о нем ничего, кроме того, что парень Сева крепкий, смышленый и серьезный. Ценный может оказаться кадр. Для серьезных дел.
Димон переводит стрелки — говорит, что они утром в мусорном ведре видели
грязные тампоны — вчера на этом диване кто-то драл сосок, у кого-то из
участников явно была течка. Оказывается, что Ярик
знает, кто тут был. Сева между делом отмечает, что соски — это Настя из второго
подъезда и Лиза с двадцать второго квартала. Он не общался с ними, но об их
существовании знает с раннего детства и даже может вспомнить, как они выглядят.
Настя всегда казалась домашним ребенком, Лиза — взрослой и деловой женщиной.
Но, как выражается Ярик, девочки по глупости попали —
и их наказали. «Как они будут выглядеть завтра?» — думает Сева.
Он молча слушает и сходит за своего. Входящие сюда оставляют жалость к лохам снаружи. Здесь территория сильных жестоких хозяев жизни.
Сева видит, что ребятам, к которым он даже никогда не присматривался, настолько они не вызывали интереса, нравятся их роли. Одна коллективная роль на всех. Им уютно здесь, внутри маленького роя, где разрешается пихаться локтями, ржать, обзываться, но — не сомневаться в своем праве наказывать.
В глубине комнаты штанга на стойках, под ней скамья для жима лежа.
Несколько гантелей, в углу боксерский мешок, подвешенный на крюке. Сева не может
понять, кто же тут занимается — уж точно не эти клоуны.
Сева примеряет этих людей к своей жизни. Он зашел сюда понюхать воздух мужского мира. Он явственно чувствует скуку, но сохраняет настороженность в чужом месте. Он вспоминает себя идущего по парку с Валентиной, у которой в руке букет желтых кленовых листьев. Валить надо было эту соску, — подсказывает готовое решение здешний спертый воздух. Сева про себя усмехается: всего делов-то.
Подсаживается Стас, в партии его заменил Колек. Пока остальные огрызаются, тихо говорит:
— Правильно, что пришел. А то ходишь без дела…
— Не без дела, Стас.
— Ну да, ну да…
— Сюда кто-то из наших приходит еще?
— Юрец бывает. Ну и Артем. Но это как бы уже не наш уровень.
— Ты о чем?
— Он со старшими уже. Два киоска по городу лично контролирует. Не наш уровень.
— А вы чем занимаетесь? — Сева разговаривал, не глядя на Стаса, чувствуя, что тот не отрывает глаз от его лица.
— Ждем сигнала.
Сева поднял на него глаза и всмотрелся долгим взглядом. Стас гримасой пояснил: речь именно о том, о чем ты подумал.
— Да, ждем сигнала, Сева.
— А чего ждать-то? Часто он приходит? Кто еще сигналы подает?
— Сюда заходят только он и Тарас.
— Что — в долю не берут?
— Даже не заикайся об этом. Артем не любит этого страшно. Обязательно тебя потом так подставит… Там уже яйца железные надо иметь.
Смотрит на часы — он здесь уже почти час. Какое знакомое ощущение: время замерло. Оно никуда не идет, потому что никто никуда не идет. «Мы здесь сидим и ждем, когда хоть что-нибудь наполнит нашу жизнь, — подумал Сева. — Какая неожиданная покорность для бандитов».
Артем и Тарас зашли совершенно бесшумно — и позы сразу стали напряженными. Тарас — здоровый высокий детина, школу окончил два года назад. Молча прошел в угол и ударил с правой — тяжелый мешок сорвался с крюка и грохнулся о стену. «Отработанный спецэффект», — отметил Сева. Рядом уже стоял Артем — руку он жал рывком, мгновенно сжимая, сминая чужую ладонь. Но Сева эту манеру знал. Артем был тихим человеком, ростом еле достающим ему до плеча. Русоволосый, бледно одетый, очень спокойный, он мог сойти за невзрачную, незаметную фигуру. Но Сева знал, что он гораздо беспощаднее открытого Тараса, кулаком ломавшего кирпичи. Артема в семь лет отдали на борьбу, потому он остался низок. В двенадцать он переключился на бокс, два года назад выиграл областные соревнования в своем весе. Он имел идеально развитое атлетическое тело, которое выглядывало только на уроках физкультуры — еще в те времена, когда он на них ходил. Артем лишь скользнул по Севе взглядом — ни одной эмоции не прибавилось в пустых серых глазах. Это был хороший взгляд — в нем не было презрения.
Здесь было совсем другое строение общества, чем в школе, — оно преображало каждого из них. Было сейчас забавно вспомнить о том, что еще не всем исполнилось по шестнадцать. Никакого детства давно уже не было, этому поколению его не хватило.
Тарас сразу взялся за дело.
— Так, братва, если я еще раз почувствую запах дыма — буду жестоко иметь. Всем ясно? Слушай команду. Сейчас по этому двору проходит некто Анатолий, одно нам знакомое чмо. Задача: перехватить и немножко нахлобучить. Вперед, а то замерзнете.
Все четверо сорвались — не дотушив бычка, не убрав карты. Стало пусто секунды за три. Сева остался сидеть на диване. Он еще ничего не воспринимал на свой счет, не ощущая себя частью роя. Возникла пауза, наконец Сева хрустнул пальцами.
— А ты чего не пошел? — громко спросил Тарас.
— На хер оно мне надо, — медленно проговорил Сева и заскучал лицом.
Тарас смотрел на него, но ничего не говорил.
— Ты же по Олегу знаешь ситуацию — какой объем огурцов у него в сезон можно взять? — солидно, взрослым баритоном спросил Артем.
— Обычно они засевают два поля — килограмм двести точно, — ответил Сева. Он не знал точно ни про два поля, ни про двести килограмм.
— А если больше надо?
— Надо с ним говорить, у него вся родня в этом деле.
Артем пошарил в глубоком кармане кожаной куртки, вынул большой ключ. Сева только теперь заметил еще одну железную дверь, сделанную заподлицо. Артем повернул ключ, вошел в темноту и включил свет. Он оказался ярким — и осветил почти идеальный спортивный зал с резиновыми плитами на полу.
— Сильно, — сказал Сева. — Откуда такое оборудование?
— Трофейное, — усмехнулся Тарас.
— Ты с нами? — произнес Артем.
Вот он, момент выбора. Прямой путь к старшим, через голову всей этой шушеры. Серьезные люди, серьезные дела.
— Не сегодня, — сказал Сева.
Артем даже не глянул на него, Тарас посмотрел внимательно.
— Ты приходи. И на мальчиков не смотри. Артем тебе все скажет.
— Я приду, — ответил Сева, зная, что не сделает этого ни в коем случае. Он точно еще не понимал почему, но хорошо чувствовал, что второй раз отсюда так просто будет не выйти.
Была определенная выгода в том, чтобы не быть ни с кем, быть пустым местом, о котором точно никто не знает, что оно пустое, — чтобы жить той жизнью, которой ты хочешь жить.
6
Дома была только мама с маленькой Светой. Настя гуляла во дворе. Она подбежала к брату, когда он заходил в подъезд, и попросила передать маме, что она еще часик погуляет. Дома про обморок он говорить не стал. Показал рака-гиганта. Рекорд хотелось как-то зафиксировать. Раков меряют двумя способами — от морды до хвоста либо между клешнями. Сева нашел большую линейку и раскинул своей добыче в сторону лапы. Между клешнями вместилось сорок семь сантиметров. Очень неплохо — такое расстояние нестыдно и руками показать.
Татьяна Геннадиевна смотрела на гиганта так, как будто он должен что-то сказать о сыне, о том, где тот лазит.
Сева сунул оставшихся раков в поддон холодильника, сверху положил
чудовище, помыл с мылом руки, чтобы не воняли тиной, и налил себе борща.
— Сева, я хотела с тобой посоветоваться, — сказала Татьяна Геннадиевна,
вешая на крючок кухонное полотенце. — Я думаю, не попробовать ли мне жарить
семечки на продажу. Вон тетя Зоя вообще живет на этих семечках.
— А как их продавать? — механически спросил Сева.
— Да тут, на пятачке. Там же сейчас стоят, торгуют.
Внутри у Севы будто что-то защемило: показалось, что если мать туда уйдет, то сделает еще один шаг от него. Тетя Зоя была матерью отчима — бойкой, любящей и несправедливой матерью, всю жизнь работающей на своих гулящих детей, не видящей их пороков. Сева понял, что мама уже приняла решение, что муж ее уже обработал как он умеет, когда не ему самому нужно будет жар загребать.
— Мам, если ты туда пойдешь, ты оттуда уже не вылезешь.
— Не поняла. А что в этом такого? Я вообще-то сейчас на своей основной работе мусоропроводы чищу — и ничего.
— Поищи что-нибудь другое. Зачем сразу браться за самое…
— А что я еще могу? Институт я так и не закончила. Куда меня возьмут?
— Я не хочу, чтобы ты продавала семечки. Мы же и так прожить сможем.
— А что мы видим? Насте к школе нужна обновка, да и что у нас холодильник пустой? Вы у меня растете, ничего не видите! Мне тоже иногда хочется чего-нибудь вкусненького.
Татьяна Геннадиевна подошла с бутылочкой к кровати, по которой ползала маленькая Света. Когда мама взяла ее на руки, та немедленно открыла рот и, поторапливая, взмахнула рукой, в которой сжимала погремушку. Сева присел на кровать рядом с матерью и стал смотреть, как малышка ест. Мама тоже замолчала. Это была минута безмятежности. Сева смотрел на чистое личико, на светлые кудряшки, которые было жалко срезать, на такие сосредоточенные сейчас серые глазки. Поднял взгляд на маму, она тоже взглянула на сына с редкой нежностью, для которой в их жизни почти не оставалось места. Ее глубокие темно-серые глаза, так легко туманящиеся, сейчас были ясны. Они встретились взглядами и невольно, без причины улыбнулись друг другу.
— Севка, какой ты у меня большой вырос, — произнесла Татьяна Геннадиевна.
— Да, — просто ответил Сева.
Он встал, прошел их маленький зал, напротив телевизора поставил гладильную доску и включил тяжелый утюг. На диване лежал огромный ком высохших пеленок.
Окончив кормить, мама утерла Свете ротик и снова пустила ее на кровать. С краю лежали большие подушки, через которые восьмимесячный ребенок не смог бы легко перебраться.
— Где эта Настька бегает? — вспомнила мать и подалась к окну.
— Я ее видел во дворе — она сказала, что через час придет.
— А ты сегодня дома?
— Поглажу и пойду на тренировку.
— Откуда у тебя силы берутся.
Белье пересохло, Сева пошел на кухню и набрал стакан воды, чтобы распылять ее губами. В зале мама включила телевизор.
7
Эта повседневность требовала концентрации на себе. Иначе утонешь, продешевишь, попадешься под горячую руку, собьешь дыхание, не добежишь, вляпаешься, будешь растоптан и унижен. Еще три года назад Сева был трусоватым фантазером, который боялся ходить по вечерам в темноте в общий душ на первом этаже, потому что ему чудился за стенкой лежащий на кафельном полу в черном пальто мертвый человек. Вечером, отворачиваясь перед сном к стенке, он убаюкивал себя нескончаемой историей про спасение самой симпатичной одноклассницы от индейцев, обнаруженных на необитаемом острове. Индейцы изъяснялись на ломаном французском, который Сева только начал учить, а вооружен молодой человек был малокалиберной винтовкой, из которой полгода учился стрелять на стадионе «Труд» — первой его постоянной секцией было военно-прикладное многоборье. Его называли впечатлительным мальчиком. Однажды родители взяли его с собой на фильм «Кинг Конг жив» — и Сева, не такой уже и маленький, выскочил из зала после первой же сцены расстрела большой обезьяны. Потом ночью он говорил во сне. Любое прикосновение искусства было слишком сильным разрядом, который либо уносил, либо травмировал его.
Отец лепил. На стене висела композиция стоящего на фоне скал и звезд Водолея — папа увидел открытку, изображающую в образной форме астрологический знак, под которым родились и папа, и мама, — и перенес ее в пластилин, увеличив в масштабе раз в пять. Изделие было покрыто лаком и повешено на стену. Это было первое искусство в жизни юного Всеволода. Он мог ее разглядывать подолгу. Как он передал скалы, как он почувствовал естественность их углов. Как неожиданно поверх легли звезды, их размазанные сильным уверенным пальцем лучи. Натуралистичность мускулистого тела Водолея как-то сочеталась с волшебством текущего поверх его бедер млечного пути. Сева впитывал не столько мозгом, сколько глазом. Отцу был дан какой-то первозданный дар подражательства. Он мог вылепить практически все. Он смотрел на изображение и перерисовывал его один в один. Он только не мог придумать, что именно лепить или рисовать. У него не было и, главное, не могло быть идей. В этом отсутствии идей была природа его неосознанного дара. Сева же в том, что глубоко между делом выходило из-под рук отца, видел не столько подражание, сколько преображение, он видел, как чужое и мертвое становилось живым и своим. Уже в девять лет у него был настоящий фанерный ящик пластилина. В нем ночевали русская и немецкая танковые армии. У каждого танка размером со спичечный коробок были по-отдельности вылеплены колеса, гусеницы, пулеметы, люки, топливные баки. У каждого солдатика были вылеплены нагрудные карманы и награды, головные уборы и погоны, сапоги. Этот мир был гораздо значительнее реальности. Но реальность настигала. Дважды мама выбрасывала весь этот ящик по той причине, что Сева замазал палас. Один раз Сева сумел начать все сначала, а второй не сумел — подступала новая жизнь. Отчим первым делом повесил на стене толстый пресс из газет, сверху сбитый двумя рейками, — чтобы набивать кулаки. Это произведение искусства было повешено как раз на том месте, где раньше висел пластилиновый Водолей.
И Сева набил кулаки.
Он научился не задавать лишних вопросов и не лезть никому в душу. Он никогда ни у кого ничего не спрашивал, не просил совета, пресекал поучения и бесплатные рекомендации. Он знал, как разговаривать с людьми и уходить от их влияния, как молча идти к маленькой цели, не умея оценить того, что вообще имеется возможность идти к цели. Он как-то выучил и принял, что никто ему ничем не обязан: общество не обязано его искать и занимать, друг не обязан дружить, любимая — любить, родители — оберегать. Изначально, как в математической задачке, ничего не дано. Сева был новый, только-только народившийся вид. Вид, лишенный исторических травм. Он вызрел там, где мерцало звенящее марево, а ребенок сидел на корточках на обочине грунтовой дороги и неторопливо выковыривал семечки из свежесорванного на чужом поле подсолнуха. Броня этой бессобытийности защитила его, не дала бросить в топку слабым и незрелым. А быть глупцом не так страшно.
В школе не было коллектива, ученики общались по два-три человека. Класс был моделью нового общества, где нужно уметь договариваться, чтобы не вести войну против всех. Если кто-то не умел говорить так, чтобы всем остальным не хотелось его заткнуть, никто ему не сочувствовал, когда дело доходило до расправы — моральной, а если надо, то и физической. О многих своих одноклассниках по окончании школы Сева знал лишь то, какие оценки они получали, например, по математике, — и ничего больше. Для предыдущих поколений это было бы дикостью, да и теперь попахивало какой-то бытовой нерефлексируемой жестокостью, но — она очень дисциплинировала.
Сквозь эту броню прорвалась только песня. Ненародный голос рока — героического эпоса нового времени. Это был эпос о борьбе за свободу — человека с демонами, вызывающих демонов — с обезличенной толпой. Рок на самом деле звучал странно. Когда Сева вслушивался в слова альбомов «Шестой лесничий» или «Группа крови», он ощущал, что он уже из другого времени. Где нет никакого «мы», которое пришло, чтобы «действовать дальше». Где трудно объяснить, что это за страшный образ такой — «лесничий». Где смехотворным кажется весь советский абсурд «Тоталитарного рэпа». Где слова «И вот мы делаем шаг / На недостроенный мост — / Мы поверили звездам, / И каждый кричит: „Я готов!”» звучали наивно. Но что-то откликалось. Откликалось, как ни на что другое. Потому что по другую сторону были воровская феня и просовеченные школьные педагоги. Поле настоящей борьбы обнаружилось — оно было внутри. Если ты не знаешь, когда и от чего я умру, — а ты не знаешь! — значит ты не подозреваешь, какой выбор и почему меня мучает, — и оттого ты не имеешь ни малейших прав в моей ничтожной жизни. Такова рабочая логика. Но она залегала где-то очень глубоко — добраться до нее, заподозрить само существование этого ядрышка внутри конкретного Всеволода Калабухова было затруднительно. Сева сливался с внешней средой. Он не возмущал своим присутствием пространства, осторожно входил в него, не вызывая на себя не только огня, но и внимания. Он чувствовал язык пространства, чувствовал регистры речи. Он обезьянничал. Порой ему самому казалось, что пространство могло сделать из него другого человека. И чужие люди — они тоже были частью пространства, закреплены за ним. Поэтому с ними не стоило соревноваться — им надо было всего лишь соответствовать. Насмешнику надо вернуть шутку, гаркающего прораба — поставить на место, с университетским преподавателем — завести диспут, с девочкой — говорить глупости. Разве от Севы убудет? Это же он к ним пришел, а не они к нему. Куда к нему вообще можно было прийти? От какого места себя отсчитывать, Сева не знал — не назовешь же таким местом песню.
Хотя можно и назвать. Только не любую песню — свою. Первые свои были еще в школе, но они были случайными вариациями из небогатой копилки мотивов. Когда появилась первая по-настоящему своя, он понял это сразу. Когда она появилась, он пел ее много дней — не десятки, а сотни раз. Пел с гитарой и без нее, шнуруя ботинки и чистя зубы, поглощая самодельный борщ и погружаясь в сон. Он обкатывал ее, он разглядывал с ее помощью себя, вертел так и эдак, будто не мог на себя насмотреться. Мелодия победила голос, в остатке он зазвучал ровно настолько, чтобы могла раскрыться мелодия, и без каких-либо намеков на свои собственные возможности. Его собственная интонация оказалась неожиданно спокойной. Но это было спокойствие не идиллии, а драмы, лабиринт которой был прост и гармоничен.
Милая моя,
мои звери меня съедят.
Мои звери
голодно воют.
Мои звери
боятся тебя.
Но ты
не со мной.
И как ни менял он голос, интонацию, как ни варьировал напряжение — песня оставалась плоть от плоти его самого. Это было новое чувство.
8
Тренер Виктор Сергеевич жил в соседнем подъезде, но встречались они только на стадионе. У Севы сегодня была индивидуальная программа — кросс. В похожей на гараж конуре с железными воротами, выбитой у администрации стадиона под раздевалку, он переоделся в выцветшее синее трико, натянул полукеды. К выходу из вечно пустого стадиона двинулся пешком, разминаясь перед забегом.
Если бы кто-то спросил Севу, любит ли он бегать, он бы, не задумываясь, ответил «нет». Сказал бы, что бег мучителен, вспомнив, как иногда на длинных дистанциях немеют от усталости ноющие конечности, как трудно выплюнуть после финиша свалявшийся в горле комок тягучей слюны. Но этого вопроса Севе никто не задавал, поэтому и ужасы изнурительного бега оставались неосознанными.
Он вышел из ворот стадиона и потрусил в сторону хлебозавода. Маршрут был давно проложен. Несмотря на утренний заплыв, Сева чувствовал, что свеж — тело, чьи незадействованные силы потревожили, будто само рвалось вперед, стремясь перепрыгнуть препятствие, а не обежать его. Но Сева придерживал себя, зная скоротечность этой легкости. Он помнил свои первые забеги, помнил, как быстро легкость сменяется свинцовой тяжестью в ногах и ломотой в скулах. Если дать себе волю, значит — не добежать никогда, сдохнуть в кустах, сипло отхаркиваясь и держась за печень.
Виктор Сергеевич говорил, что профессионалы отдыхают на лету, когда обе ноги в воздухе. Сева старался не сбить дыхание, нащупавшее паровозный ритм.
Возле хлебокомбината он свернул и перебежал через дорогу — на улицу Советскую, которая выведет к парку «Юность». А если бы Сева никуда не сворачивал, он выбежал бы к детскому садику «Маяк», куда брали только детей, родители которых работали на «Атоммаше». Отец сумел когда-то пристроить своего сына в расположенный на окраине города «Маяк». Дорога к нему была главным ритуалом детства. Каждое утро, рано-рано, отец и сын начинали свой пеший путь туда, куда не ходит общественный транспорт. В один из таких походов Сева впервые отчетливо подумал. То есть зафиксировал в голове первую самостоятельную мысль. Это было столь новое ощущение, столь значительное событие, что мысль запомнилась на всю жизнь. Он, в частности, подумал тогда примерно следующее:
— А кто это, интересно, смотрит сейчас через мои глаза? Почему я их не вижу, как вижу глаза всех остальных людей?
Маленький Сева тогда поднял голову на папу. Папа был высок, с чернявой копной волос, но рыжими усами, с большими глазами, в красно-коричневой болоньевой куртке. Такой красивый и стремительный снаружи, тогда как он, Сева, изнутри такой бесформенный и жалкий.
Что это за существо, какое оно? Пока что оно умело только смотреть из глаз маленького неловкого мальчика, которого так настойчиво тянут за руку, что приходится семенить. Сева семенил, подпрыгивал, бежал всю дорогу — и никогда не уставал. Золотое было время.
Кроссы Сева бегал регулярно уже три года. Отчасти потому, что быстро
понял: его конек — короткие дистанции. Еще в двенадцать лет тридцать метров он
бежал на второй юношеский разряд, на старте обгоняя гораздо более взрослых
соперников. Старты ему давались: он умел мгновенно набирать скорость. Дистанцию
в шестьдесят метров он бежал на третий юношеский. А результат по стометровке
уже не претендовал ни на что. Сева мог много раз взрываться, выкладываться в
полную силу за несколько секунд. Но с перерывами. Глоток воздуха — и он снова
мог потерпеть. Это был его, едва-едва ухваченный сознанием, личный способ жить,
побеждать — выдерживая любое количество коротких подходов. Это он умел, этому
не нужно было учиться. И потому он бегал кроссы — заставляя себя терпеть.
Сегодня ему предстояло бежать около восьми километров.
Он бежал по обочине старого парка «Юность», раскинувшегося напротив главпочтамта — здания, с которого начался этот город. Он прислушивался к своему дыханию, шум которого не давал прибиться ни одной мысли. Либо бежать, либо думать. Либо смотреть, либо помнить. По прямой он выбежал к центральному рынку, который в это время стоял пустой. Пробежал это пространство насквозь, перебрался через невысокую насыпь железной дороги, остановился перед шоссе, пропуская машины, и нырнул в лесополосу, прошитую тропинками. Это был небольшой прямоугольник земли, заросший акациями и теперь забросанный их темными сухими стручками. Сзади и справа остался город, слева через сотню метров начинались дачи, но Сева бежал прямо — к дамбе.
Она была широка — здесь могли разъехаться автомобили. Она была высока — и создавалось ощущение, что все водохранилище, как чашу, она держит над городом и степью. Сева взобрался наверх и глянул через парапет. Отсюда был виден застывший местный порт с грязно-зеленым элеватором. Внизу, у подножия крутых откосов, выложенных бетонными плитами, лежала смирная темная вода. Она продолжалась до самого горизонта. Дамба тянулась до самого Цимлянска. Сейчас по ней бежала одинокая фигурка, на которую налетали порывы степного ветра. Дыхание уже было сбито подъемом, икры постепенно наливались булыжниками. Но Сева бежал, движимый болезненным волевым усилием по безвольному миру, и время от времени сплевывал на растрескавшийся бетон. Состояние было терпимым, он пока что правильно рассчитывал силы.
В шуме ветра и дыхания терялся смысл того, что он делает. Зачем бежит? Зачем все это? Стихли все городские шумы, остался лишь сип выдохов и сыпь шагов. Он выбегает туда, где дует ветер, а на его стороне лишь воля двигаться. Он хочет стать сильным? Вот еще. Он учится бегать? Правильно держа торс, активнее поднимая колени и ритмичнее дыша. Нет, Севу не интересовал спорт. Он презирал саму идею соревнований. Как-то глупо чувствовать себя побежденным, проиграв, и победителем, победив. Тогда зачем?
Два года назад он мог бы ответить, что за компанию. Здесь были друзья — Леша, Вадик и Миша. Они долго тренировались вместе, перешучивались, дурачились. Они были взрослее его, но принимали его. Он даже иногда обгонял Мишку на коротких дистанциях, хотя тот старше почти на три года. С Лешей они почти год каждый вечер ходили на турник возле политеха. Никто их не заставлял — они это делали вместе, сообща, на равных. С Вадиком Сева был не так близок, но это потому, что Вадик вообще держался в стороне. Возможно, из-за плохого зрения — он постоянно щурился, фокусируясь на лицах. Вадик все делал медленно и методично, начиная с переодевания. Он был добр, невспыльчив и очень вынослив. Он был стайер — ни во что не вмешивался.
Сева пробежал шлюз, где из водохранилища в степь вытекал широкий
оросительный канал. Чуть дальше на его берегу располагается городской пляж. А
перед ним железнодорожный мост, куда его маленького возил на рыбалку отец. Он
поднимал его в четыре часа утра и сонного усаживал боком на раму высокого
взрослого велосипеда. Сидеть на узкой трубе было неудобно, зад немел, но
возможность держаться за руль, будто сам ведешь железного коня, перевешивала —
Сева никогда не жаловался. Они приезжали на мост, и отец спускался на основание бетонной опоры, стоящей прямо посреди канала. Здесь была
довольно просторная для рыбака площадка. Но Сева оставался вверху, наблюдая за
движениями отца. В этом месте было сильное течение, ловил папа «на кольцо». На
дно по течению опускается на толстой леске кормушка с сухарями, кашей, макухой,
а по этой леске ходит кольцо, через которое пропускается также нить с поводками
— они опускаются к кормушке, и течение ими играет. Это незрелищный вид ловли,
нет поплавка, поклевку должен различить указательный палец, через который
перекинута леска. Сева знает, что это такое. Однажды отец его все-таки спустил
вниз и дал подержать снасть. Сева был в восторге, когда рыбина ударила по
пальцам. Накануне таких поездок они с отцом готовили приманку. Иногда — крутили
через мясорубку жареные семечки, облизываясь от вкусного запаха промасленного
подсолнечника. «Сам бы ел», — приговаривал папа.
Во рту от усиленного дыхания стоял отвратительный запах кишечника. Теперь
оставалось километра полтора по прямой — до
судоходного канала, оборудованного двумя ступенями шлюзов. По этому каналу
сухогрузы попадают из водохранилища в Дон. Не было видно, как суда подходят к
шлюзу, — каменная стена уходила далеко в море и венчалась маяком. За этой
стеной было основное море, Сева видел лишь его безбрежный просвет.
Около судоходного канала с дамбы полукругом спускалась асфальтированная
дорога. Здесь чаще всего и заканчивалась первая часть кросса. Сам полукруг тоже
использовался для тренировок — после небольшого отдыха полагалось сделать
несколько ускорений вверх по склону. Такие ускорения мальчики проходили и на стадионе,
но там для повышения сопротивляемости использовалась покрышка от грузового
автомобиля, к которой была привязана цепь, цепь вела к ремню, ремень
лямкой одевался на пояс.
Здесь он и нашел своих спортивных товарищей два года назад. Он тогда опоздал на тренировку, и они убежали вперед. Ребята уже заканчивали ускорения. Они привычно поздоровались, состоялся обычный мальчишеский треп, что-то вроде:
— Здоро´во, Мишка.
— Привет, крендель.
— На кого батон крошишь?
— Да писюн тут прибежал один…
— У тебя проблемы с этим писюном?
— Да какие могут быть проблемы с этим писюном?
— А с каким у тебя проблемы?
— Ни с каким!
— А хорошо бы бегалось — без писюна-то!
— Я тебе когда-нибудь двину.
— Пойди побегай. Тебе понадобятся годы тренировок.
— Вот говнюк! — Миша, смеясь, сделал ложное движение — будто бы рванулся к Севе. А Сева чуть отступил:
— Но-но! — и игриво стал в развязную боксерскую стойку.
И Мишка принял предложение поиграть — подняв руки, он стал ими дергать, как бы готовя смертельный удар. Началась немая сцена. Они в шутку кружили. Миша полез, не сжимая руки в кулаки. Сева отбил его правую руки и легко махнул левой. Рука с растопыренными пальцами сделала крюк и легко хлестнула Мишку по щеке.
После чего Сева получил прямой жестокий удар кулаком в нос. Чтобы никто не видел вспышки в его голове, он закрыл лицо сжатыми кулаками. Через них он увидел Мишу — он пылал злым гневом и не опускал рук, готовый вновь пустить их в дело. Вадик стоял в стороне. И Сева услышал задорный Лешкин голос:
— Ногой его звездани!
Леша кричал не ему.
Из носа потекло на руки. Сева попятился к обочине, опустил руки.
— Все?! — гневно выкрикнул Миша.
— Все, — сипло подтвердил Сева.
Он отвернулся: глаза от попадания в нос слезились, было больно, текла
кровь. Утерся горстью и стал шарить по земле в поисках какого-нибудь лопуха —
чтобы не пачкать одежду. Увидел какие-то листья, сорвал их не глядя и скомкал в
грязных ладонях. Потом снова утерся и закинул голову к небу, почувствовал, как
в горло потекли тошнотворные густые капли. По небу быстро летели облака, в
которых не было ни просвета.
Сглотнув очередной раз, Сева двинулся к дамбе и побежал. Оборачиваться не стал. И люди исчезли, как морок. Тренировка кончилась — пошла жизнь.
Миша, конечно, ненормальный. Но обиды на него почти не было. Гораздо глубже проник тот задорный злой голос… Сколько их было — товарищеских тренировок, деловитых разговоров, встреч на переменах в общей школе, когда они втроем, разговаривая ни о чем, чувствовали объединяющую их сопричастность большому спорту. «Ногой его звездани!» Сева в какой-то момент прослезился от обиды, утерся горстью. Он чувствовал, что прощается с этими людьми. Это было высказывание на каком-то другом языке. Оно пустило в него, Севу, свой варварский яд. Было горько оттого, что мелкое предательство отъело кусок прошлого. Как будто длинная дистанция завершилась позорным финишем. Столько бежал — и напрасно, потому что не с теми. Не рассчитал силы, не был готов к нагрузкам…
Это было через два месяца после того, как он впервые подрался с отчимом. Все как-то совпало. Он выпадал из всех отроческих коллективов.
И вот теперь он бежал один. Миша быстро бросил тренировки, он был все же по-своему честным человеком, Леша скоро был замечен в группе, взимающей мзду за охрану на рынке «Олимп», у Вадима начались проблемы с сердцем, он завершил спортивную карьеру.
Сева бежал один. Причин делать это не существовало. Воля, проснувшаяся в нем в какой-то момент, загоняла его в свой собственный тупик. Он не мог остановиться, не мог пройтись, когда становилось тяжело. Что-то запрещало ослаблять хватку. Воля брала его на слабо. И принцессе, заточенной в высокой башне, это очень не нравилось. Раками ее было не насытить.
Но вот герой однажды — мертв.
Хотя, казалось бы, так тверд.
И труп его смакует червь:
«зачем? зачем?»
Нет, он не мертв, он только спит.
В нем что-то есть, что говорит,
бесцельно ходит в красоте,
а та — везде.