Публикация и предисловие Александра Романова
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2017
Эмигрантская проза Константина Бальмонта (1867 — 1942), признанного в России в начале ХХ века мэтром символизма, до настоящего времени остается почти не изученным «белым пятном» как в творческой, так и в его личной биографии. Хотя за последние годы и появились значительные работы и публикации[1], в которых на обширном, хотя и локальном материале произведений и писем «поэта-солнечника» освещаются те или иные периоды его более чем двадцатилетней жизни вне России, начиная с отъезда в июне 1920-го, но и они не дают целостной картины.
Предлагаемая ниже подборка состоит из шести текстов Бальмонта, опубликованных им в 1926 — 1928 годах в рижской газете «Сегодня», самой крупной и содержательной из русских газет в Прибалтике. Эти краткие эссе-очерки позволяют по-новому взглянуть на личность поэта, оказавшегося на чужбине и тоскующего по той любимой России, которую он именует величественно: Единственная. Более тридцати таких текстов (каждый печатался с подзаголовком «Письмо из Парижа» или «Письмо из Франции», когда поэт выехал из столицы и скитался по дешевым деревушкам на побережье Атлантического океана) наверняка могли бы составить объемистую книгу. И в ней несомненно будут ответы на многие вопросы — и о его финансовом положении (на что и как жил?), и о том, чем, в бытовом плане, была наполнена жизнь эмигранта. А еще — как удавалось ему, сохраняя достоинство русского человека, не опускаться до мелочных интриг, не примыкая ни к каким политическим группировкам и партиям. И как ему, лишенному былого преклонения и почитания, самому оказавшемуся на грани полунищенского существования, удавалось содержать своих прекрасных спутниц, по сути — жить «на две семьи» (с Еленой Цветковской и с Дагмар Шаховской), заботясь еще и о той, которая осталась в Москве (Е. А. Андреевой).
В очерках «Письма из Франции», которые за минувшие девять десятилетий не
перепечатывались в России, отражены незначительные, казалось бы, повседневные
мелочи, будь то прогулка по шумному городу или поездка в Бордо, встречи с
давними знакомыми или случайной нищенкой, иные эпизодические моменты быта и
бытия… Этюдные зарисовки, не более, но в каждой — особенный штрих, свое, бальмонтовское
видение происходящего вокруг — рядом — около, необычный взгляд на людей и на
предметы, одежду и нравы. И даже «странное поветрие» — последние новшества в
женских прическах — едко подмечено им, хотя иной и не заметил бы, прошел мимо.
Одним из характерных приемов поэта (впрочем, это было alter ego его личности, что не осталось незамеченным многими современниками) — рассказ о себе в третьем лице, «интервью с самим собой». Такие тексты он подписывал псевдонимом Мстислав, а в одном из них даже «нарисовал» выразительный портрет Мстислава:
…моя
писательская неопытность заставляет меня прежде всего сказать, кто я. Спайщик
вагонов. Ныне. А в прошлом — белый офицер. Видел близко и Корнилова, и
Каледина. Лично присутствовал при гибели наилучшего из героев Белой Борьбы,
генерала Корнилова. Большевицкая пуля еще сидит в моем теле, ибо извлечь ее
было никак нельзя. Очень близко она от самого сердца. После Кубанских поэм
наяву и после других битв, менее выразительных, очутился я во Франции. В Париже
не повезло. Уехал в Бордо. В местечке Бегль, что близ Бордо, с малой затратой
технических усилий научился я спаивать старые вагоны, которые сюда пригоняют с
разных сторон, чтоб, значит, починить инвалидов, поправить нечто почти
непоправимое, и снова пустить, скажем в наилучшем виде, в обращение. Получаю за
это занятие ничего себе, не мало, 800 франков в месяц… («О чем угодно»,
1929).
В другом очерке — откровенное признание поэта, отвечающего на вопрос «интервьюера», любит ли он цветы:
Кроме
постоянного изучения все новых и новых областей знания, я, должно быть, люблю
воистину только Природу. В ней вечное творчество и безгласный, но властный
завет достижения. Живя в непрерывном общении с Природой, — как можно меньше
людей, — как можно меньше человеческого, — как можно больше красноречивых
деревьев, нежно дышащих цветков, — как можно больше птичьих голосов, —
воспринимая каждое утро, и каждый вечер, и каждую ночь, соприкосновение
созерцающей душою, внимательное и зоркое, с нашей Матерью Землей, с незабывшими
довременную мудрость растениями и звериными существами, с Океаном, из которого
мы когда-то вышли полурыбами-полузмеями человеческими, с Вечерней Звездой,
внушившей мне первые мои книги стихов, с Млечным Путем, куда мы уйдем, уйдя от
Земли — о, так живя, только и можно жить достойной жизнью… («Час у
К. Д. Бальмонта», 1928).
Все тексты сверены по источникам de visu и печатаются в хронологии публикаций, с учетом норм современной орфографии и пунктуации, но с сохранением авторских особенностей (употребление прописных букв и т. п.). В комментариях даны необходимые пояснения об отдельных фактах и лицах.
От воли к неволе[2]
Неисчерпаемо красиво и многозначительно не умолкающее ни днем ни ночью гуденье Океана. Неисчислимы его краски и разнообразия. Сколько бы часов, дней и месяцев, сколько бы лет и десятилетий ни слушала душа голос Океана, этот звук не утомит ее никогда и никогда не обманет. На берегу Океана нельзя быть нищим — побудешь с ним краткий час, а иногда лишь одно мгновенье, — и он непременно что-нибудь тебе подарит. Несчастен ты? Усыпит он твое несчастье. Счастлив ты? Он озвенит твое счастье своею песней, напоит его свежестью, синевой и силой, раму ему даст, уходящую в даль, к далям, к ширям, к бескрайному, и глаза твои сделает из голубых синими, из серых голубыми, из карих черными, как черная, южная ночь. И покажет, что чайка стонет не напрасно, а находит добычу. И явит такие волны, такие приливные вскипы и воспарения бегущей влаги, что и душа должна быть с этими волнами в приливе и подъятии крыл своих. Чу, шелестят ломкие валы, и бегут по песку, и бежит от этого набега силы усталость и тоска. Где она, усталость? Вся кровь заплясала. Где она, тоска? Там — там — далеко — за тучкой тает облачком — за срывом скалы побежала по горной тропинке — тенью серой заскользила — поскользнулась — оборвалась на срыве — в Море упала — тонет — утонула — утони — мне не жалко.
К Морю только подойдешь, на Океан только глянешь, хотя бы издали, — и ты нашел свое место в Природе, ты цельный, и цельный ты — в Целом, в Целостном, в Целесообразном. Ветер, волны, краски и звуки, лучи и птицы, твой собственный шаг и движенье, твоя немая неподвижность в глубокой думе, все, что ты, Человек, чувствуешь, мыслишь, делаешь и творишь около Великого Потока, обтекающего всю нашу малую Землю, — стройно и глубоко, в ладе с мировым ладом, з д е с ь и т а м в окружении морском суть настоящие здесь и там, от них не хочется бежать, закрыв глаза, — от голубого здесь к синему там идешь не бегством, не изгоном, не уходом — переходом довольным, насыщающим душу. И видит душа, вдыхая морской ветер, что каждый ее шаг — обогащение.
Но Город кликнул. Повиноваться должно. Мы живем, — мы, бездомные, — среди
колючей проволоки досмотра и подозрений. Ныне лишь морские птицы —
беспаспортные. Наше человеческое превосходительство долженствует выхлопотать
вид на жительство. Уже провинциальный мэр понукал и подталкивал. «Боюсь, —
говорит, — пропаганды. Коммунистической». Еду в Париж успокоить мэра. Он
боится, не большевик ли я. А когда я вздумал поехать в Латвию, меня туда не
пустили[3].
Некоторые латышские газеты называли меня одним из самых опасных царистов! От
полюса до полюса понукают, подталкивают, выталкивают и не пускают. Где
начинается человек, там начинается тюремщик. Где зашевелило своими зубчатыми
щупальцами государство, там начинается насилие, ложь, оболгание, клевета,
тупоумное издевательство. И хоть я не кит, но мне тесно. И хоть я не слон, но
мне негде повернуться. И хотя никакой парижский плантатор, взращающий автомобили,
не купил меня в невольники на свой бесчеловечный завод, я запасаюсь билетом
3-го класса и, толкаемый в правый и в левый бок неуютными соседями, сижу в
коробке целую ночь, и, бессильный читать, выкуриваю к концу пути двадцатую
папиросу.
Монпарнасский вокзал. Но носилыщики не парижские, а марсельские. Ибо они весело врут и с любезным увлечением ограбляют меня, пока моя дама не говорит им: «Подите прочь, вы получили довольно».
Комната в гостинице нанята предусмотрительно заранее. Едем довольные и даже не огорчаемся, когда повелитель самоката[4] требует с нас 25 франков. Но нас ждало горькое разочарование. Мы приехали слишком рано, хозяйка спала, а нелепая горничная все перепутала и сказала, что никакой нам комнаты нет. И вот полдня мы ходим по Парижу и ищем комнаты. Но комнаты нигде нет, или нам предлагают конуру, где разве можно было бы поместить собаку, и то не всякую, или нам предлагают комнату за такую цену, что мы, вздохнув, уходим, или наконец нам дают комнату, но, узнав, что мы не на несколько веселых часов, а жить, — нам вежливо указывают на дверь. Комната в конце концов нашлась там, где она и была предварительно нанята, но Город успел показать мне свои челюсти в первые 9-10 часов моего в нем пребывания. Крепкие у него челюсти. Прожорливые у него челюсти. Грязные у него челюсти. Бездонная у него пасть. Не волчья, не тигриная, не львиная, но безобразная пасть миллионоголовой гиены, питающейся трупами и охочей к разрытию могил. И немало на этих улицах, заставленных многоэтажными каменными ящиками-противосолнечниками, немало ходячих и стоячих мертвецов. Страшны и те, и другие, но стоячие страшнее.
Первое, что я увидел в толпе, на первой же улице, была немолодая
лилипутка. Она была всего в аршин роста с небольшим. Одета как и другие дамы,
может быть, с несколько большим притязанием нравиться. И это было особенно
неуютно. Злое, упорно-надменное лицо непризнанной носительницы некоей
пренебрегаемой истины. Оккультисты говорят, что гномы боятся Луны и не видят
детей, — что они способны видеть только взрослых людей, и то лишь в виде
отвлеченных мыслей, как бы мыслительными чертежами. И та лилипутка явно была
чужда не только лунному свету, с его покоряющею влюбляющею нежностью, но она
была не к месту и в солнечном свете, делающем четко видными и все чары красоты,
и все узлистые сочетания уродливости. И детское было чуждо ей. Если бы она
стала искать детей, то, наверное, жуткою ощупью, как слепая Баба-Яга,
намеревающаяся изготовить особливо вкусный обед.
Почему там, где я не находил себе места и где я ни во что не мог войти стройно и соблюдая лад, послала мне Судьба это неуместное привидение? Не знаю, но, стоя среди толпы, в ожидании очередного трамвая, я чувствовал, что мой взгляд прикован злою чарой к старообразному лику взрослого ребенка, который как бы с другой планеты, еще более отталкивающей и неуютной, чем эта моя планета, в городской ее сатанинской ипостаси. И, отвратив свой взгляд от того, что мне казалось неестественным, я скользил глазами кругом, но кругом были только такие призраки, что и от них ко мне было духовное истечение чуждости, неуютности, внутренней неуместности, несоразмерности этих живых привидений с этим серо-желтым небом, с этим зябким воздухом, с этими широкими улицами, давно ставшими из широких непомерно узкими, ибо, когда они создавались, человеческая мысль не подозревала еще своих собственных, тогда грядущих, а теперь воплотившихся, гнусных изобретений. Два самые мерзостные изобретения человеческой мысли — такая исполинская промышленность, что из средства она стала самоцелью и превратила людей и их города в свои средства, в рабски подчиненные свои орудия, — и такая погоня за нелепой быстротой, что все улицы стали узкими коридорами, где каждую секунду можно при переходе быть раздавленным или по меньшей мере ушибленным — одним из бесчисленных, некрасивых, шатких, и гремучих, и вонючих ящиков, зовущихся автомобилями, самокатами, самодвижниками.
Пока я стою какие-нибудь пять минут, в подневольном соединении с толпой
человеков, из которых ни один не будит во мне чувство красоты и привлечения, улица
кругом слагается в особый ряд зрительно-слухового угнетения, убивания моей
вольной души, привыкшей к стройной музыке Моря и к неограниченным просторам
океана. Прошумел автомобиль. Промчался самокат. Прогудел самодвижник.
Проскрипел автобус. Пролетел автомобиль. Провизжал автомобиль. Провонял
автомобиль. Прозловонил самокат. Прохрипел автобус. Прозловонил самокат.
Пропищал автомобиль. Прошумел автомобиль. Простучал — прошипел — прорычал —
протащился — протолкался — пронесся — ползет — мчится — бежит — налетает —
самокат — автомобиль — самодвижник — самодур.
Я сорвался с своего места и укрылся в одну из соседних маленьких уличек Латинского квартала. Чтоб немного исцелиться от дурного сна наяву, я купил в киоске букетик фиалок. Я прижимаю эти свежие цветы к своему разгоряченному лицу. Я закрываю на мгновенье глаза, и мне хорошо. Я раскрываю глаза, и предо мною безсмертный призрак Города. Я видел его, когда тридцать лет тому назад приехал в Париж впервые. Я часто видал его в грозном туманном Лондоне. И в Петербурге. И в Москве. И в Нью-Йорке. И в Мельбурне. И во всех городах Земли. У кабачка стоит старая женщина, и ей некуда идти, ей нет места на земле. Ее лицо было красиво, и оно ужасно от следов ушиба или побоев. Кажется, она несколько пьяна. Не думаю, что от вина. Она пьяна от той влаги горечи, которую на острие копья давали грубые пить нежному, доброму, распинаемому, без конца раздираемому на части — там, где все и все только части, лохмотья, лоскутки, обрывки, комки, вне целого.
Некуда идти. И эта женщина стоит. А чтоб не очень было стыдно так стоять, где все идут и бегут, она сдвинула себе на глаза жутко-красивенькую шляпу, которая была модной четверть века тому назад. Она стоит, застывший идол, изваянный злою волей нашей недоброй души. И если б я мог, я поставил бы перед ней алтарь и засветил бы лампаду.
Но прохожие, обходя застывший идол горечи, упорно толкают меня. И я ухожу.
Город шепчущих губ[5]
Большие города всегда были шумными, но в давно ушедшем историческом прошлом городской шум был отмечен размерным строем и красочной выразительностью. Он был музыкален и живописен. Об этом можно говорить не только угадательно и предположительно, но также с точною осведомленностью, когда побываешь, с одной стороны, в таких городах, как Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Чикаго, а с другой — поживешь в Каире, Луксоре, Бенаресе, Мадрасе. Проходя по Чикаго, чувствуешь, что кругом тебя сумасшедствует Ад, коего беспокойные жильцы, чрезмерно численные, в угоду вечно лгущему Сатанинству, обманывающему видимостями и упивающемуся громоздким маревом, поклонились бездушной машине, около которой всегда грохот, дурной воздух, нечистота и вытравленная жизнь, убиенье травинок и цветов, и только ли цветов и травинок. Спускаясь из шумного, но никогда не грохочущего, не воплощающего своими звучными говорами скрежет зубовный Бенареса к широкому, тихому Гангу, чувствуешь себя в раме Природы и внутренне самонапоенное цельной жизни. Кажется, что ты не в священном городе Индусов, а в старой, старинной Москве, с ее сотнями разгудных колоколов, не нарушающих, а выразительно усиливающих и оттеняющих истовую ее тишину, с несчетными благовестниками голубями.
Не должно предполагать, что в том старинном человеческой жизни, которое теряется в безвозвратных столетиях, и в том старинном, что ютится еще здесь и там и повсюду, где исполинский город, с исполинским развитием промышленности и нездорового ее окружения, не является единственным повелителем людей, все непременно хорошо. Отнюдь нет. Измерить, где больше зла и страдания, я не берусь, а кто возьмется быть таким измерителем, он сделает дело слепое или, во всяком случае, весьма подслеповатое. Но есть две противоположности — тишина и грохот, — я люблю полярную озаренность тишины, предельное очарование возможности без помехи смотреть, слушать, думать, идти — не оглядываясь, версты проходить — не отвлекаясь от света, что засветился в душе. Если же что мешает созерцанию и отвлекает меня от моего внутреннего мира, пусть это будет гул трехсот колоколов, или в исступленности стройные всклики пляшущих Индусов, или гортанный напев муэдзина, позднею ночью не дающий мне уснуть, ибо действительно и не нужно спать, если с высокой башни поет — стонет — молится — убеждает — глаголет — вещает — поет — поет муэдзин. Что-нибудь дайте моей душе человеческой, чем бы ей соприкасаться не с дико вопящим разнощиком [sic!] только что отпечатанного биржевого листка, не с раскрашенными, с ног до головы искусственными женщинами, о коих не знаешь, проходя мимо них с отвращением, умалишенные ли это поклонницы нездоровой воды или женское распивочно и на вынос, дайте мне для моей минуты хоть самую захудалую улицу своего города, где бы я не видел безобразного торжества машины, веселящей взрослых подростков, что никогда не подрастут, но мне глубоко чуждой, оскорбляющей все мои чувства и прежде всего чувство соразмерности. Как пьяный человек не может не браниться, не кричать, не задевать, не махать руками, не опрокидывать, не опрокидываться, так самодвижущаяся машина не способна не повторять пьяного человека. Ведь самодвижущейся машиной вовсе не управляет тот безмозглый идол, который сидит в некрасивой позе на ее передке. О нет. Она им управляет и, бездушно, но неизбежно развивая судорожную стремительность пьяных рук и нетрезвых ног, мчится черт знает куда, несется черт знает как и несет на своем передке человекоподобного дьявола с наглыми глазами и вполне бессовестного. Если этот дьявол заденет ни в чем не повинного прохожего, шваркнет его об мостовую, выбьет у него мозг, машина шепнет дьяволу: «Удвой ход, учетвери скорость». И вместо того, чтобы остановиться и помочь пострадавшему, свезти раненого в больницу или убитого в покойницкую, сей кентавр нового образца примется изо всех сил улепетывать, иногда волоча в этом благородном беге на одном из своих колес зацепившуюся жертву, убитого, еще и еще раз убиваемого с каждым новым поворотом подло убегающего колеса. Такой случай в точности был, в области моей осведомленности. Убийца был богач и остается жив, здоров и богат. Поймали его, судили его, отговорился бессознательным состоянием после сытно-пьяного завтрака у свояченицы. Приговорили его посидеть под арестом несколько недель да заплатить вдове убитого три гроша с половиной, ей этого хватит на год жизни в столице. Миллионы чудовища остались с ним, столь же непотревоженными, как его совесть, ежели таковая имеется. Рассказанный мною случай не есть что-то исключительное. Да как этим случаям и не быть, если нет ни внешней, ни внутренней сдержки? К некоторому миллиардеру Аргентинцу, проживающему в городе Париже, поступила на службу моя хорошая знакомая. Узнает от его жены, что с ним было подобное же злоключение. В наивности молодости спрашивает ее: «Это, должно быть, большое для него несчастие?» — «Да, — отвечала со вздохом и с неудовольствием честная дама. — Это неприятно: пришлось зря платить деньги».
У этой моей знакомой развилась с тех пор привычка что-то беззвучно шептать. Встретишь ее на улице — шепчет. Придет она ко мне в гости, когда у меня собираются друзья, ведем мы оживленные разговоры, поэты, художники, музыканты, мыслители, — взгляну я на одну грустную гостью — думает о чем-то и беззвучно шепчет. Однажды я наклонился к ее лицу совсем близко и, охваченный каким-то, для меня самого неожиданным, неуютным лукавством, чуть слышным шепотом беззвучно ползущего лазутчика прошелестел к ней: «Что лепечете?» — «Убью, — прошелестела она в ответ, не поднимая на меня глаз. — Убью его».
Сколько в юном сердце бывает невинности. Можно ли убийством убить убийство, и, убивая убийцу, убиваешь ли убиение? Тем убийцы и сильны, что их ничем не убьешь, и они это знают. Их можно заставить исчезнуть — лишь создав в исполинских размерах благое состояние человеческих душ. Кто властен это начать и свершить? Кто сможет сказать заблудившимся людям, что в корне они ошибаются, что в мареве они все закручивающихся, мертвыми петлями скручивающихся бессмысленных достижений, в самопогоне бешеной собаки, которой злые мальчишки привязали на хвост невыносимо дребезжащую погремушку, умосводящую? Хочется кликнуть к Духу Земли: «Восстань и измени все!»
К творящему Духу Земли воскликнуть, который любит чистый воздух, раннее Солнце, встающее из-за степи, из-за луга, из-за поля — без преграды, выходящее над лесом, хоть не сразу, но без преграды.
Воскликнуть нельзя здесь. Можно только нестройно закричать. И кричащего посадят за решетку. Здесь может только целый город кричать, глупо гоготать, как многоголовый, гигантский серый гусак, скроенный Дьяволом из камня и железа.
Я люблю проходить по улицам Парижа, будь то Большие бульвары, всегда переполненные людьми, идущими и едущими, будь то узкая и кривая уличка Старого Парижа, присужденного к быстрому исчезновению. Уже несколько десятков лет я знаю Париж. И вот никогда ранее не удивляло меня в нем столь часто теперь повторяющееся, в повторениях почти всегда тождественное, маленькое явление. С самим собою одиноко и беззвучно говорящий человек, среди толпы и грохота, от толпы и грохота отъединенный устремленным внутрь себя взглядом и неслышимым красноречием шепчущих губ. Мужчина, женщина, юноша, старик, старуха, юная девушка — все возрасты и все состояния в этом одинаковы. Есть что-то в таком видении трогательное — и безумное. Не безумие вот этого шепчущего, который говорит с собой, не замечая целого города, не безумье вот этой шепчущей, для которой внутреннее зрелище раз пережитого и незабвенного сильней всех громов, а непостижимое и неисчислимое безумие всех ненужных, громких, бессодержательных, внешних, нечеловечески-бесчеловечных, внечеловечески-бессмысленных людишек-игрушек, заводных, заведенных низачем, и звуков-хлопушек, заведенных странным Дьяволом на недобром заводе, чтоб хлопающими, горланящими этими шумами постараться прихлопнуть в человеке все человеческое.
Красноречие шепчущих губ. Что же еще осталось? Говорить? Никто тебя не услышит, а и услышит, так не поймет. Восклицать? Петь? Пропеть стих? Бесполезная странность. Лучше молчать. Но душе говорить хочется. Истинный чин души живой — не молчанье, а слово. И вот проходят призраки и силою шепчущих губ могут еще жить и не побледнеть до состояния привидений.
Я тоже бываю прохожим Города Шепчущих Губ. И без всякой горечи, с великим самонасыщением души зрячей, говорю себе — безгласно, — что поле, и лес, и степь, и Океан сильнее, чем марево. Однажды встанет Дух Земли, и тогда по всей земле опять запоют птицы.
Что видно в окно[6]
Окно — глаз комнаты, окна — очи дома. Они слепнут иногда, эти очи, и слепота происходит от усталости того человека, которому надлежало бы пользоваться своими пресветлыми очами. Устает человек и ничего не видит. Иногда эти глаза только спят, затянутые веками и ресницами, занавесями. Но бывает, что глаза и видят.
Что может видеть в окно человек, которого злополучные обстоятельства летом задержали в городе? Хочется видеть в окно лес, и сад, и Море, зеленую лужайку, высокий холм. В городе и около города есть это все, но не такое, как на вольной воле, и до всего этого, что здесь не настоящее, а приблизительное, надо досягать не глазами комнаты, а двумя своими ногами, кои долго должны куда-то идти по пыльным улицам, прежде чем дойдут до места, хоть сколько-нибудь приемлемого для глаз души.
Хуже всего, что не только очень пыльно и грохотно на тех десяти-пятнадцати улицах, которыми я должен проследовать пешком или в переполненном трамвае, прежде чем доберусь до свежей, зеленой былинки, качающейся на будто бы — опушке, будто бы — леса. Нет, если бы мне приходилось двигаться по пустой грохочущей улице, которая, пугая бесполезных для меня прохожих, напоминала бы мне действующий волею внутренних сил вулкан — Везувий, который лишь струил около меня, совсем бесшумно, красную лаву, когда я был в Италии, или Попокатепетель, который вовсе не дремал, когда я был в Мексике, — я бы радовался, что кроме людей есть Природа со своими особливыми прихотями. Но это такие же мечты, как сонная греза нищего, увидевшего, что из далекого облачка заструился к нему золотой дождь.
Не нравятся мне [ни] горожане, ни горожанки. Первые самодовольны и надменны, а вторые не только самоупоенны и надменны, но кроме того раскрашены и острижены, что и бессмысленно, и безобразно.
И вот я сижу дома. Читаю книги. Пишу стихи. Курю. Читаю книги. Пишу прозу. Курю. Но будет, будет этого, наконец. Мне хочется чистого воздуха и дальнозрения.
Я подхожу к окну и смотрю.
К гостинице, где я живу, подходит почтальон. Он отдает служанке письма и газеты. Наверно, есть и мне что-нибудь. Но я не тороплюсь спуститься вниз. В письмах доходит иногда живое слово далеких любимых, но письмо не заменяет жажды живой беседы и не переселит меня в родное и вольное. А в газетах я прочту изломанные строки испорченного Русского языка и неизбежное сообщение, что там, где раньше была жизнь — пусть с большими изъянами, но жизнь и творчество, а главное, безоглядная вера в будущее, — снова кого-то за что-то расстреляли, и лгуны сказали очередную ложь, и в воздухе нескончаемого марева все длится такая бездарная драма, что даже кровь и ужас не придают ей свойств Эсхиловской или Шекспировской трагедии, и эта драма, уснащенная воровством, грабежом, глупостью, слепотой, цинизмом, косноязычными частушками, напоминает скорее кафешантанный водевиль или же, в лучшем случае, зловещий кукольный театр.
Умирает сильный поэт[7], неутомимый труженик художественного слова, утомившийся сам собой, своим рабством пред крысиными властями, умеющими только грызть и разгрызать, невольник своевольничающих невольников, истребивший себя развратом и морфием, чтобы заглушить в себе чувство самопрезрения, и рабишки, презиравшие его за то, что он сделался их услужливым рабишкой, объявляют его народным поэтом, а из злосчастного его трупа сотворяют политический фокус. Какое убожество. И как верно древнее слово о том, что неверного, себе изменившего, ждет ослиная смерть.
Другой поэт[8], вознесенный революцией, пьянствует без просыпу, спутывается с устаревшей чужеземной артисткой, которая не только артистически, но и победоносно состязается с ним в поглощении целых бутылок крепких вин, не впадая, как он, в белую горячку, а когда они оба довольно наскандалили в Советской Москве, они улетают на самолете в Европу, дабы и Берлину, и Парижу показать великанские способности в алкоголизме и роковой наклонности к рукоприкладству. Утомленный всем этим спортом, молодой, даровитый поэт возвращается домой, но он также утомился и своим непристойным стихотворным сквернословием. Он утомился и духовным похабством, всюду его встречающим там, где он, душевно опомнившись, жаждал бы видеть Русскую Россию. Он пишет трогательные, прекрасные стихи, но они уже его не спасают. Он убивает себя, сразу и зарезавшись, и повесившись. А глупцы, оставшиеся в живых, таскают его злополучное, юное тело вокруг памятника Пушкина, думая, что они тем самым связуют воедино творчество великого создателя Русской Поэзии с нынешним поэтическим творчеством России, если еще есть в России Россия. Поистине, и Достоевский в «Бесах» не предвидел всего этого убогого сатанинства.
И третий писатель, один из усерднейших делателей той революции, которая его прикончила, задохся от дурного духовного воздуха. Отравился. Спасли его. Достал револьвер. Пуля пробила ему сердце[9]. Почему не пронизала она сердце кому-нибудь из тех палачей, которые волчьей стаей его затравили, а когда он мученически умер, они не разрешили даже поговорить о нем другим писателям, способным писать о чем-то в воздухе убийства и угнетения? Убожество, бесконечное убожество Русских людей, не умеющих и не хотящих сбросить с себя недостойное иго. Есть минуты, когда мне больно быть Русским. И все же — и все же — только русскую душу я люблю целиком, я жду, что она проснется.
Я смотрю в окно своей парижской гостиницы. В каждом окне напротив, через скромную, маленькую улицу я вижу окна других домов, и вижу, что из них смотрят на волю свободные, довольные лица живых людей, которым не придет в голову желание ни убить другого, ни убить себя. Я не преувеличиваю достоинства и душевного богатства этих людей. Они скупы, самозамкнуты, мелочны, не слишком умны, не слишком даже счастливы сами собою, при всем своем себялюбии. Но они дают мне, глядящему, вздохнуть облегченно в моих печальных размышлениях. Это не воры, не доносчики и не жертвы воров и доносчиков. Тут и там, около окна, цветы. Я вижу какого-то старика, который с лаской смотрит из своего узкого окна на поставленные около окна на кровлю горшки с травами и цветами. Старик заботливо высовывает лейку и поливает свои растения. Какая честная красивая старость! Видеть это мне, пожалуй, даже радостнее, чем смотреть на юную девушку, у другого окна, которая загляделась на белые лилии, что я выставил на своем подоконнике, и не замечает, что я слежу за ней беглым взглядом.
Но я не долго слежу ни за стариком, ни за юницей. Да Господь с ними совсем. На что они мне нужны? Чужие.
Проходит по уличке и останавливается на мостовой нищая. Она никого ни о чем не просит. Нищенство существует, и, однако, его здесь не полагается. Она и не нищенствует, строго говоря. Она поет разбитым голосом, не разберешь какую песенку. Поет с безотносительной корректностью и безукоризненным достоинством. Спела бы лучше, если бы был молодой голос. Поет. Но французы у окон и за окнами не слышат эту, обойденную французскими обстоятельствами, француженку. Здесь не так сердобольны, как там, где Русская Русь, где Русское сердце. Не ставлю себе в заслугу, что я сердоболен. Русский я. Только и всего. Судьба мне позволила смотреть с небольшой высоты на эту нищую. Правда, не очень я высоко над нею. Я ощупываю свой левый карман и потом правый. Есть еще у меня франки. Ну, прощай один мой франк. Я завертываю его в обрывок газеты. Лети. Певица допела. Взяла газетный мой комочек. Прощай, бесталанная. Я уж смотрю на белое облачко.
«Что ты любишь, странный человек? — вопросил когда-то самого себя Бодлэр. — Я люблю облака… облака, что плывут… вон там… Облака чудодейственные!»
Облака, что плывут. Облака, что проходят. Все проходит. Пройдет и тоска моя одинокая. Все плывет. Уплывет и еще один час, в котором каждая минута свинцовый месяц. Приплывет мой корабль в вольную Россию. Знаю, приплывет. Плывут над ней грозовые облака. Облака чудодейственные!
Странное поветрие[10]
Меня не удивляет моровая язва, ни чума, ни холера. Каждая болезнь, вихреобразно возникающая мировым бичом и начинающая косить тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч людей, пока не умахаются руки страшного Привидения, пока не насытится жертвами Исполинское Чудовище, — каждый недуг до своего возникновения незримо, и зримо также, но не удерживаемый разумными мерами, — коренился, возрастал, крепнул, расцветал гнусным цветом, находя пищу для своего роста в человеческой неряшливости, глупости, безумии, неосмотрительности, в нагромождении человеческих несчастий вроде Войны или Революции.
Когда люди начинают истреблять друг друга и во взаимном несчетном
истреблении находят предлог для патриотической декламации и для прославления
того, что именуется цивилизацией и культурой, — естественно, что Природа с
своей стороны развивает тогда, в действенных средоточиях своих сил, чисто
демонические игры. Бездна кличет бездну. Чудовище влечется к чудовищу.
Дьяволическое соединяется с дьяволическим, так же естественно и так же цепко
слитно, как болотные испарения, как ослепляющий и удушающий туман.
Но откуда после Черной Смерти, которая когда-то истребила значительную часть народонаселения Европы, приходит волнами, черными тягучими струями иная Смерть — умиранье нежности в человеческом сердце, вымиранье простой приветливости, вежливости, естественности, радованья всего человеческого в человеке?
Когда мы, люди, пьем вино и пьем его слишком много, мы начинаем хлестать водку, спирт, алкоголь и превращаемся в скотов. Когда мы хлебнем в своей душе — по злополучию или по извращенности — зверского и животного, мы уже не знаем ни в чем удержу, нам хочется быть все грубей и грубей, мы отбрасываем с пренебрежением, с сумасшедшим презрением все то, что сами же создавали мы или отцы наши, находясь в полосе светлого делания, солнечного зрения, напевного лада, душевной звучности.
И мы упиваемся распадом.
Меня не дивит ни язва, ни чума. Пушкинский «Пир во время чумы» — лучшая
его поэма, самая возвышенная и проникновенная. Но какую поэму создашь из
мерзостной прически, которую выдумали себе современные девушки и женщины? Какое
благо, словесное, или зрительное, или иное, можно извлечь из отвратительного
зрелища неистовых тысяч особей женского пола, которые возжелали походить на
мужчин и расхаживают обстриженные, скопческой рукой срезавшие свою красоту,
лучеобразные женские волосы, источник поэм, любвей и нежности восхищенной
художников, и ваятелей, и созидателей легенд? Откуда это гнуснейшее желание
быть двуутробками, амфибиями, гермафродитами? Удобство? Легкость привести свою
голову в состояние чистоты? Какое откровенное свинство! Не лень целый день бить
баклуши и переливать из пустого в порожнее — я не встречаю стриженых женщин в
рабочих кварталах, — и лень, нет времени подарить своей голове час-полчаса в
сутки, чтоб привести ее в состояние чистоты и красоты. Но это же — безумие, это
— неуважение к собственной личности, это — такое падение, как если бы все мы
сказали: «Сколько замедлений и осложнений с нашей ежедневной едой. Долой столы,
салфетки, вилки, ножи и тарелки. Милые, остроумные четвероногие создания не
тратят время так глупо, как мы. Станем на четыре наши подпорки и будем хлебать
из лоханей и будем насыщаться из корыт. Сколько драгоценного времени мы
сбережем, чтоб носиться и мчаться в наших благовонных самокатах».
Приблизительно так и поступают эти стриженые чудовища. Они тратят наименьшую долю времени на то, что требует, по своему существу и по своему достоинству, траты времени наибольшей. Книг они не читают. В книге ведь 300 — 400 страниц. Они читают отзывы о книгах и говорят уверенно о том, чего не читали. Газета — более удобная сущность. Газету можно почитать то тут, то там, несколько строк политических новостей, а главное — столбец скандальной хроники. Он проглатывается так же легко и быстро, как стаканчик коктэля или рюмка ликера. То же и с музеями. Какая мертвечина — музей. Холодные, большие, скучные комнаты, где нужно бродить полдня, чтоб до чего-нибудь добродиться. А в кафе — например, в знаменитой «Ротонде», где заседают все начинающие гении, никогда не доходящие до завершения, — начало всегда обещание, начало есть путь всех возможностей — можно и картины видеть на стенах, не утруждая себя, и узнать, необременительно, много афоризмов, суждений, столь же четких, как движения циркуля, а заодно и целый ряд пахучих, интимных сведений о видных, знаменитых людях.
Почему в женском сознании совершенно померкло чувство красоты? Волосы, окружая женскую голову, как золотой ореол окружает голову святого, блюдут женскую душу в неприкосновенности цельного лика, в самоочерченном мире стройности, целомудрия, лелейной нерасточенной страсти и благоговейности. Украшение, созидавшееся Природой в ходе тысячелетий, не бывает без внутреннего содержания. Здесь волшебствующий талисман. Если юная девушка с лицом красивым острижет свои волосы и станет похожа на полудевушку-полуюношу, в этом еще есть полуразвратная красивость. Для любителя двусмысленностей, полуяви-полубреда, похотливого чувства есть здесь весьма запоздалое очарование, напоминающее прискорбные извращения Английской души конца прошлого столетия. Но что меня приводит в совершенный восторг наоборот, это — толстые, дородные дамы лет 45-ти, часто и более досточтимого возрастного стажа, весело примкнувшие к неистовым стадам юных греховодниц и полумолодых безобразниц. Сидит этакая красотка в ресторане или в трамвае и красуется двумя своими волосяными лопатками вдоль безмозглых висков и накрашенных щек. Нередко такая дама — пуританка Английского или Американского образца. И, посидев и поглядев кругом самодовольно своими поддельными глазелками со вставленными ресницами, сия отяжелевш[ая] Рубенсо-нимфа, сия верная мать из секты скопческих стригульниц вынимает из своей сумочки полный набор туалетных принадлежностей и, чувствуя себя не в ресторане и не в трамвае, а в своей уборной, начинает себе размалевывать губы, не щадя алого цвета.
Со мною бывает иногда так. Я еду куда-то в трамвае. Со мною рядом моя
подруга. У нее волосы женские, и она вся — женщина природная и естественная. Я
отдыхаю душой, смотря на нее, она себе не изменила. Но кругом я вижу целых
двенадцать двуутробок. И я громко обращаюсь к своей подруге по-французски: «Как
вы полагаете: из срезанных волос можно крутить веревки?» Моя подруга краснеет и
бледнеет за меня. Но я человек жестокий. Я снова спрашиваю ее: «Вы, кажется, не
вполне поняли мой вопрос. Я хочу сказать: из срезанных волос нельзя сплетать
петли?» Моя подруга умоляюще шепчет мне: «Ради Бога!» Но я уже успокоен.
Двенадцать двуутробок смотрят друг на друга и на меня со странной
задумчивостью, чуждой какого-либо оттенка обиды. Двуутробки смутно вспоминают
что-то хорошее, что с ними было, но что они, повинуясь дьяволу моды, злому духу
смешения ликов и извращения достоверностей, утратили.
Странное поветрие.
У моего друга, французского поэта Андрэ Спира, есть превосходное
стихотворение «Обнаженности»[11].
Желая нарисовать очарование Женщины, он исходит не из утверждения ее красоты, а
из исступленного страха перед ее красотой. Из того чувства, которое знакомо
одинаково и древнему Еврею, и Христианскому отшельнику первичных времен, и
нашим Русским скопцам, и Оригену[12],
на собственном теле отрубившему голову змее. Вот несколько строк Спира:
Ты мне сказала: Быть хочу твоим
Товарищем, входить к тебе без страха,
Что помешаю; будем в долгий вечер
Мы говорить, и будем вместе думать
О братьях убиваемых; пойдем
Через жестокий мир, чтоб где-то встретить
Страну, где приклонить свою главу.
Я не хочу, чтобы они блестели,
Твои зрачки, и чтоб на лбу твоем
Вздувались жилы скрытым возжеланьем,
Я равная твоя, я не добыча.
Смотри! я целомудренно одета,
От глаз твоих низ шеи даже скрыт.
Я отвечал: Ты, женщина, нагая.
Как чаша, свежи волосы твои
Вкруг шеи нежной; вся твоя прическа
Трепещет точно грудь; их обрамленье,
Их волны — точно чувственные козы,
Идут стада. О, волосы обрежь!
Как далек этот благородный голос от тех полублудниц, которые обрезали свои волосы и раскрашивают свои лица.
Я раскрываю книгу «Песни-Сказания» великого чешского поэта Врхлицкого. Я читаю песню трубадура «Волос Королевны Эльзы»:
Довольно я в жизни красивых увидел жен,
Красивейших видел во сне,
Но над всеми одной красотой навсегда поражен,
Улыбка ее там, в сердце моем, как в небесной горит вышине.
Я вижу овал снегобелых плеч,
И шелк тех ресниц,
И волны грудей в час русалочьих встреч,
И той молодой
Мерцанье зениц,
И волос златой,
Тот долгий чарующий волос златой —
Твой, прекрасная Эльза, твой долгий, твой тонкий волос златой.
Константин Бальмонт и Сергей Прокофьев[13]
Лишь недавно сладкозвучно прошумела в Риге стройная и полная своеобразия музыка Прокофьева. Мне кажется, что я еще держу утром в руках своих только что полученный номер «Сегодня» с живым изображением его прибытия в Ригу, и еще другие номера, с другими изображениями знакомых и дорогих мне лиц Сергея Сергеевича Прокофьева и его жены, певицы, выступавшей многократно с большим успехом в Италии, Франции и Америке, юной Испанки, хорошо говорящей по-Русски, Лины Льюбера. Я знаю Прокофьева давно, знал его еще когда он был начинающим юным композитором и пианистом, в Петербурге 1916 года.
Я бывал тогда нередко в гостеприимном доме К. Д. Бальмонта, на Васильевском Острове, на вечерних журфиксах, собиравших еженедельно поэтов, романистов, художников, музыкантов. Мне довелось там не однажды — в «Золотой комнате», в большой гостиной-столовой, оклеенной золотыми обоями, с большим Итальянским окном — сидеть и говорить за чайным столом, превращавшимся в свой миг в стол ужина, затягивавшегося часто до рассвета, — с такими представителями художественного слова и художественного делания, как Ф. К. Сологуб, И. И. Ясинский, проф. Зелинский, Мейерхольд, — Сергей Городецкий с своей красавицей-женой Нимфой Городецкой, — затерявший теперь где-то в Советской России свою красивую душу, поэт и пианист Николай Бруни, потомок знаменитого Итальянского гуманиста, — его брат, преуспевший и ныне состоящий профессором в Московской академии художеств, тогда еще полумальчик, художник Лев Бруни, — и красавица с поразительными волосами, певица, обладавшая металлически-верным звуком голоса, Тамара Лаврова-Похитонова, — и женственная дива танца, потом прославившаяся на весь мир, — и много еще различных лиц женских и мужских, больше — юношеских, и того, и другого пола, равноценно.
Я когда-нибудь подробно расскажу вам о тех прекрасных вечерах и ночах, когда всем нам, и большим, и малым, снилось все время что-то великое. Но сейчас я хочу только дополнить изображение Прокофьева, сделанное у вас в Риге с удивляющими меня упущениями.
Среди гостей Бальмонта, в те далекие дни, меня особенно привлекал тонкий как стебель, белокурый юноша, поражавший в своем полудетском лице смесью чего-то робко-застенчивого и самоуверенно-дерзкого. Этот юноша был музыкант и написал изумительный романс на слова Бальмонта «Есть иные планеты, где ветры певучие тише…» Это был Прокофьев, уже тогда поражавший уверенным прикосновением своих длинных, изящных пальцев к клавишам пианино, стоявшего в маленькой гостиной, рядом с Золотою комнатой. Это был Прокофьев, уже весь исполненный музыкальных сарказмов, классического отношения к музыке, классической линии своей музыкальности, при всем буйстве, при всем — в известном смысле — романтизме своего художественного Скифства.
В то время как очаровательный юноша, Ника Бальмонт, сын поэта, сам поэт, и пианист, и композитор, с лицом женственно-мечтательным, в стиле Английских Прерафаэлитов, терялся на этих вечерах в утонченностях и переутонченностях — он в них потерялся совсем и в прошлом году умер в Москве, после нескольких лет душевного недуга[14], — Прокофьев поражал меня крепкою своею художественностью и тем, что он брал из опасных очарований поэзии Бальмонта лишь наиболее твердую его основу, силу пантеистического восторга и выпуклую выразительность отдельных лирических состояний. Он написал позднее ряд романсов на слова Бальмонта, и некоторые были исполнены в Риге и отмечены [— такие], как Малайское заклинание «Помни меня!» Но вообще, любя нашего поэта, как младший брат — старшего или даже — иногда — как сын отца, он, повторяю, не упивался цветочным опьяняющим и одуряющим запахом Бальмонтовского Природопоклонения — кстати, отлично выраженного в музыкальном творчестве последних лет Н. Н. Черепнина, — но брал оттуда, как толчок для своего творчества, те стороны поэзии Бальмонта, где чувствуется свежий дух священной Друидической дубравы.
Я подхожу именно к тому изумительному произведению Прокофьева, которое странным образом не было отмечено музыкальной критикой при его приезде в Ригу: музыкальное заклинание на слова Бальмонта, «Семеро, семеро их!» Вот несколько строк оттуда, из этой древней надписи, уносящей нас к временам Вавилона:
Семеро, они рождаются там, в горах Запада;
Семеро, они вырастают в горах Востока;
Они сидят на престолах, в глубинах Земли;
Они заставляют свой голос греметь на высотах Земли;
Они раскинулись станом в безмерном пространстве Небес и Земли;
Доброго имени нет у них в Небе, ни на Земле.
Семь, они поднимаются между Западных гор,
Семь, они южатся в горах Востока для сна.
Семеро их! Семеро их!
Семеро их в глубочайших тьмах Океана.
В сокрытых вертепах.
Они не мужчины, не женщины,
Они простираются, тянутся, подобно сетям.
. . . . . . . . . .
Мольб не слышат они, нет слуха у них к мольбам,
На больших проезжих дорогах,
Препоной вставая, ложатся они на пути.
Враги! Враги!
Семеро их! Семеро их! Семеро их!
Дух Небес, ты закляни их!
Дух Земли, ты закляни их!
. . . . . . . . . .
Мне вспоминается солнечное утро в Москве тех дней, когда ненавистный Большевизм еще творил свое Сатанинское дело ощупью, не смея поверить в свои Дьявольские успехи и одобренные Преисподней отверженные начинания. Я сижу в гостях у Сергея Александровича Кусевицкого, в его художественном доме, в одном из Арбатских переулков, как раз насупротив того нарядного дома, где засел Мирбах, убитый Блюмкиным, на глазах одной из моих близких знакомых. За роялью — собирающийся в Америку через Сибирь Прокофьев, он играет для Кусевицкого отрывки из только что написанного музыкального заклинания «Семеро, семеро их!» Он перемежает отрывки оригинальнейшей музыки острыми афоризмами, смеется, весел, напоен силой и смелой предприимчивостью. Он весь — озаренный Ярило или захотевший быть усмешливым Перун. А когда он вскоре ушел, Кусевицкий перелистал партитуру, встал, походил по комнате, вздохнул и, заливаясь румянцем, сказал: «Вы знаете, по богатству и оригинальности оркестровки сейчас нет на всем Земном Шаре такой блестящей музыкальной фантазии».
Два-три года тому назад эта фантазия с огромным успехом исполнялась при магическом покачиваньи дирижерской палочки Кусевицкого в Grand Opеra в Париже. А вот что мы можем прочесть в Boston Symphony Orchestra, 1925 — 1926: «„Семеро, Семеро их!” Заклинание для Тенора, Хора и Оркестра. Ор. 30 Сергея Прокофьева. (Родился в Сонцовке, в Екатеринославской губернии, 24 апреля 1891 г., ныне здравствующий). „Семеро, семеро их!” было впервые исполнено на концерте Кусевицкого, в здании Оперы, в Париже, 29-го мая 1924 года, на четвертом концерте, вторая серия, четвертый сезон Кусевицкого. Замысел поэмы, служащей текстом этого произведения, написанной Константином Бальмонтом по клинообразной надписи на стенах одного из Аккадийских храмов и переведенной на французский язык Люи Лялюа[15], имеет следующее происхождение.
Во время раскопок, сделанных в Месопотамии, где раньше жили Аккадийцы, древний народ, чья история предшествует истории Вавилонян, были найдены и расшифрованы многие клинообразн[ые] надписи. Среди этих документов была найдена одна надпись на стене некоего Аккадийского храма. Надпись являла формулу заклинания, заговора против семи ужасающих демонов, которые, согласно Аккадийским понятиям, были делателями всех человеческих мучений (знаменитый Ассириолог Винклер часто приводит эту надпись в своих исследованиях). Мрачная и мистическая сила этого заклинания не однажды вдохновила великого Русского поэта, Константина Бальмонта, который написал на эту тему три поэмы. Последняя из трех, с незначительными изменениями, примечательным образом послужила для этой композиции Прокофьева. Тема соло тенора изображает заклинающего жреца; хор — толпу фанатических, схваченных возбуждением правоверных. Кантата написана в 1917 году. Манускрипт оставался в России до данной минуты. К. Бальмонт — о котором К. Станиславский в своей книге £Моя жизнь в Искусстве” сказал: £Наш знаменитый Русский поэт К. Д. Бальмонт сказал однажды: ‘Человек должен вечно созидать раз и навсегда‘” — один из величайших Русских поэтов текущего. Многие из его стихов положены на музыку; ему посвящены многие музыкальные композиции».
Во время одной из последних наших встреч К. Д. Бальмонт сказал мне:
— Прокофьев написал гениальную музыку к древнему Аккадийскому заклинанию, но сам он напоминает не колдуна, а светлого молниеносного бога Савитара из Индусских песнопений «Риг-Веды»:
Савитар, златорукий, живой,
Между небом парит и землей,
Он врачует недуги,
Солнце им подвигается в круге,
И едва пролетит он туманною мглой,
Возвращается к небу в своей лучезарной кольчуге.
— Вы любите его Третий концерт? — спросил я поэта. — Ведь он посвящен вам?
— Да, — ответил мне поэт. — Мне напоминает Ваш вопрос о счастливых днях в Бретани, когда мы жили недалеко друг от друга, он в Rochelets, в сосновом лесу, а я в St.-Brevin-les-Pins, над самым Океаном, который в Бретани такой всегда туманно-загадочный. Когда мы проводили вместе долгие часы, это были праздники поэзии и музыки. Я посвятил ему целый ряд стихотворений, а когда он играл мне свой Третий концерт, я ему тут же написал сонет. Могу подарить Вам текст. Потом мы вместе долго шли по затихшему лесу и говорили о музыке, он говорил, что музыкант музыканта редко понимает и его раздражают суждения цеховых мастеров, но что впечатления поэта, любящего музыку, при отдельных неопытностях в выражении суждений, всегда в основном красноречивы и в них есть полновесное зерно.
Сонет Бальмонта к Прокофьеву гласит:
Ликующий пожар багряного цветка,
Клавиатура снов играет огоньками,
Чтоб огненными вдруг запрыгать языками,
Расплавленной руды взметенная река.
Мгновенья пляшут вальс. Ведут гавот века.
Внезапно дикий бык, опутанный врагами,
Все путы разорвал и стал, грозя рогами.
Но снова нежный звук зовет издалека.
Из малых раковин воздвигли замок дети,
Балкон опаловый утончен и красив.
Но, брызнув бешено, все разметал прилив.
Прокофьев! Музыка и молодость в расцвете!
В тебе востосковал оркестр о звонком лете,
И в бубен Солнца бьет непобедимый Скиф.
Злополучие отшельника[16]
Я живу в Капбретоне совсем уединенно и не разговариваю почти ни с кем. Не от нелюдимости это. Совсем нет. Я человек очень сообщительный — быть может, даже слишком. Если у меня случится горе или радость, мне это хочется тотчас же рассказать кому-нибудь. Близкому, а иногда и совсем чужому. Вот во втором случае и возникают иногда случаи, кои непременно должны быть наименованы злополучием. Ведь я живу во Франции среди французов. А это народ образцово замкнутый, несмотря на кажущуюся их живость и сообщительность. У них все по мерке. Поговорят о погоде, о возможном изменении погоды, о каком-нибудь давнем, совершенно определенном случае, например, о проезде от такой-то станции до такой-то или о нахождении такой-то, не ведомой вам, улицы или соседней деревушки, — об этом французы будут говорить с вами чрезвычайно охотно. Сверх надобности подробно. И попутно что-нибудь спросят, вас касающееся, осторожненько спросят, деликатненько, мимоходом, но во всяком случае так, что их отъединенность и замкнутость останутся неприкосновенными, а о вас они что-нибудь узнают, что, быть может, когда-нибудь зачем-нибудь и пригодится.
Нет, не люблю я эту манеру. Как хотите, ухватка эта нудная, душевно бесполезная и даже вредная. Бога для — ничего тут нет. Да и для человека как человека, для человека живого и чувствующего, а не только двигающегося, как самоход-самокат, тоже в этой ухватке ничего нет утешительного и любопытного. Как в съеденном яблоке или как в постукивании тросточкой по чужому частоколу во время прогулки. И вот я естественно избегаю разговаривать с здешними французами. Меня не ищут, и я не ищу никого. Господь с ними. Процветайте, уравномеренные. Будьте толстоватыми фермерами, в законной беззаконности взимающими с меня ненаказуемо-неправосудную мзду за все, что мне понадобится в смысле кровли надо мной и пищи, мною поглощаемой, и всего-всего. Через час пойду на почту, и почтарка будет вежлива, и мы поговорим о том, что мимозы расцвели и что это жантильно и шармантно. А по дороге домой зайду купить себе мандаринов, и обменяемся с лавочником теми же соображениями. И, так как я нуждаюсь также в папиросах кэпстэн, супруга табачника тоже даст мне ощущение, что везде во Франции, на Севере или на Юге, есть дисциплина собеседования и единообразие мышления. Точно также, где ни раскрой шахматную доску, фигуры будут одни и те же. Порядок, порядок прежде всего. И уравномеренность. Я — как ты, а ты — как он, я, ты, он, мы, вы, они. Центральное отопление.
Но, черт побери, мне иногда хочется говорить и разговаривать, а не только двигать челюстями, изображая что-то. Я не вполне один, хотя могу применить к себе смиренно-гордое наименование — отшельник. Нас трое. Две женские души — хорошее общество. Две Русские женские души — это целый клад. И мы говорим. О поэзии, о писателях, о России и Европе, о женщине и мужском сердце, о мгновении и Вечности, о свободе воли — обо всем, о чем мы, Русские, говорим — и в юности, и в поспевшее время, и в приспевшую годину лихолетья, говорим дома, говорим в лесу, говорим везде. Увы, без особых следствий. Говорю и я. Но и от таких разговоров я охотно убегаю в свою отдельную комнату, где у меня много книг, Русских, Польских, Чешских, Сербских, Испанских, Английских, Норвежских и Шведских, и еще других, иноязычных, ибо хорошо через чтение книги собеседовать с кем хочешь, как хочешь, на каком языке хочешь, — и бросить разговор, не обижая другого, в первый же миг, как того захочешь.
Но, переходя от Требника к рассуждению святой Терезы о Внутреннем Замке и от Шведских страниц Сванта Аррениуса о Млечном Пути к Чешским философским стихам Бжезины или к музыкально-ясновидческим стихам Антонина Совы, и от гениальных Польских прорицаний Выспянского к Норвежским умозрениям Бреда Кристенсена о смысле Египетской Книги Мертвых, точнее, Книги Пробуждения в Вечную Жизнь, — переходя от художественно-мыслительного полета к полету, так обостряешь свое внутреннее состояние, что, когда недели сменятся неделями, а месяцы месяцами, хочется чего-то совсем другого. Надо отдохнуть, надо отвлечься. Одинокая прогулка в лесу или вдоль Океана — это столько же отдых, сколько новая полоса все той же напряженной пряжи. Наверно, во время такой прогулки или после нее напишешь хорошие стихи, звучные и такие, что их звучность не просто звонкость слов. Но — какой же это отдых? И прогулка вдвоем и прогулка втроем тоже не отдых. То есть в раме отдыха все то же мелькание внутреннего острия, которое не только рассекает вопросы, преобразуя их в ответы, но и рассекает в тебе что-то спокойно-цельное, некую скрепу, без чего нет телесного и духовного здоровья, того утоленного телесно-душевного благополучия, без которого мысль начинает кружиться и летать беспрестанно, как птица, потерявшая свое направление, — и как сбившийся с пути странник, попавший в Рдяно-Красочную Пустыню в Северной Америке, где путник, заблудившись, начинает ходить по концентрическим кругам, бросая по пути ставшие невыносимыми котомку, ружье, патронташ, куртку — все, пока не падает, обеспамятев и лишившись чувств.
«Вот что, — говорит мне близкая душа. — Ты совсем переутомился. Надо отдохнуть. Поедем-ка в Бордо, повидаемся с друзьями, послушаем музыки». — «В Бордо? Что за ужас! Железная дорога. Человеки». — «Ну, ничего. Ведь пять часов всего дороги до Бордо». — «Ну, поедем». И мы едем.
Неужели правда длительная жизнь среди деревьев, цветов и книг делает взрослого человека таким беспомощным и смешным в движениях и в неумении примениться к тому, что ты не в своей комнате, не в своем доме? Увы, да. Много места в вагоне, всем хватит места, но мне кажется, что меня посадили в участок. Ни за что, ни про что арестовали. И какие они неприятные, эти другие арестанты. Я так не люблю ссориться, но уж наверно до конца пути поссорюсь с кем-нибудь. Я не выношу, например, чтобы кто-нибудь говорил около меня глупости и плоскости. Да еще с нестерпимым ам-амкающим апломбом. У нас, Русских, говорить с апломбом считается признаком глупости и пошлости. А французское выражение «у него есть апломб» означает, что у этого человека есть смелость и достоинство. Что называется — «Вперед, без страха и сомненья»[17]. Нет, постой, я тебя проучу, крепковыйный со-арестант!
И с беспомощно-беззаконной воинственностью я уже готовлюсь вмешаться в беседу двух незнакомцев и блистательно опровергнуть тот плоскодонный вздор, в котором они, как в лодке-душегубке, столь неосторожно и самоупоенно плавают. Но близкая душа знает меня наизусть и заботливо следит за мной. О, благой и неукоснительный Аргус! Тысячеглазая! Она ласково берет меня за руку и обращает мое внимание на то, что мы проезжаем около белоствольных берез. Березы во Франции редкость, а для меня увидеть хоть одну такую родную красавицу леса означает — превратиться в созерцание и мечтательность. Что и требовалось доказать. Кроме берез, весьма по дороге не часто встречающихся, из вагонного окна можно видеть чудесные сосновые леса, и дубы, и вязы, и реки, и озера, и пруды, и живописные ложбины, обрамленные по краям заголубевшим вдали лесом. Мы доезжаем до Бордо без неприятных осложнений.
Побыть в городе несколько дней мне всегда бывает приятно — после долгой полосы жизни в деревне или в местечке, которое почти деревня и состоит из небольшого количества домов, окруженных садами. Жить в городе я более уже не смогу, должно быть, никогда. В деревне я с Природой. Каждое дерево мне мило, как живое существо, меня никогда не беспокоящее и не тревожащее, но всегда мне кажущееся красивым, стройным, содержательным, безгласно-красноречивым, дающим мне радость чувствовать, что я в чем-то огромном, живущем своею, не моей жизнью, но через какие-то внутренние соответствия делающем мою человеческую, мою поэтическую, мою мыслящую жизнь более богатой и успокоенно-благородной. Это до такой степени сильно, что когда в городе я напишу новые стихи, мне их хочется поскорее кому-нибудь прочесть, они как бы беспокоят меня в моей памятной книжке, пока я их не прочту кому-нибудь. Когда я напишу стихи в деревне, мне особенно радостно медлить прочесть их кому-нибудь, мне довольно, вполне достаточно — написав их, прочесть самому про себя и пойти гулять в лес, — я чувствую себя тогда сродни вот этой вечно-зеленой сосне, что молчит, и вот этой, усыпанной тонким, легким золотом расцветшей мимозе. Я не один. Отъединенный, да. Но не один. Я иду по многолюдной улице, где столько мелькает лиц, а заговорить ни с кем не хочется.
Я помню, как ко мне приехал в гости из Версаля в Париж, когда я жил в Париже, мой друг, знаменитый автор двух нашумевших и непоблекших романов, «Мосье де Лурдин» и «Ля-Бриэр», Альфонс де Шатобриан. Он всегда живет то в маленьком местечке Пириак, в Бретани, то в полном уединении в Версале и не выносит жизни в Париже, приезжает в Париж лишь раз в неделю. Мы стояли около Люксембургского сада, и, жестикулируя с каким-то отчаянием, как дервиш, которого не понимают, с выражением детского недоумения на честном, умном лице, Шатобриан говорил мне: «Посмотрите, дорогой Константин, на все эти лица, что мелькают мимо вас. Я не могу их видеть. У меня от них возникает в душе некий недуг. В них во всех нездоровье и неприязненность. Они все спешат без достаточного основания и к призрачным целям, от которых, даже в случае достижения, они становятся лишь еще некрасивее. В них нет благоволения, сопровождающего радость жизни. Нет, нет, здесь жить нельзя и бывать вредно. Уменьшается собственная внутренняя сила и воля к радованью». — «И Париж зовется Городом-Светом, — сказал я, — но никогда в Париже нельзя увидать не затянутым тусклою, мертвящею мглой звездное небо». — «Никогда», — воскликнул Шатобриан, и глаза его сверкнули удивленною радостью, как глаза оленя, который, миновав опасность, весело убегает в лесную глушь.
Да, я пробыл неделю в Бордо. Вот я выхожу сейчас на свой балкон в Капбретоне и долго любуюсь на единственный по красоте и четкости узор созвездья Ориона. Я уже видел его сегодня. И я еще увижу его, когда ночью пойду опустить в почтовый ящик вот это письмо. Но за целую неделю в Бордо я ни разу не видел Ориона. Города дышат тяжелым дыханием. Злой этот дух разъединяет душу с небом.
Все же Бордо не такой неуютный город, как Париж, в том смысле, что жители Бордо не так неистово спешат к своим целям, как Парижане, и гораздо более жизнерадостны. В них много того добродушия, которое в Парижанах совершенно отсутствует. Мне нравится также в Бордо не стертая временем печать старины, Средневековья. Смешные, узкие, кривые тротуары, двери с билом вместо звонка, предлинные, узкие улицы, где двум экипажам довольно трудно разъехаться, — для созерцателя все это очень живописно.
Свидания с друзьями. Мое выступление перед небольшой, но довольно сплоченной семьей Русских, которые, не прияв того, что в Триэсерии, мужественно ведут свою линию, живя в сероватом городе, как простые рабочие, — читают, мыслят и не теряют веры в лучшие времена и в возвращение действенное в Россию, не в возвращение возвращенцев, а в радость гордого возврата в вольную Россию, которая не возникнуть не может, возрожденно уже строится, и здесь, и там. Я читал стихи о России. Мой друг, молодой скрипач Ян Кролль[18], играет на скрипке «Мазурку» и «Легенду» Венявского. Несколько десятков Русских людей и несколько французов слушали голос поэзии и голос музыки. И было трогательно видеть, что эти измученные трудною жизнью люди, из своих трудовых грошей уделяющие долю для создания своей библиотеки, не угашают свой дух и радуются радости искусства.
Но вот уже четырех дней в городе мне довольно. Пятый, шестой и седьмой день — я в плену. Нет, уж это не отдых. Прочь, прочь из города. И вот я опять сам с собой, в моем лесном Капбретоне, овеянном вечными глаголами и плесками Океана. Чего ж ты искал, безумный отшельник, когда без тебя расцветали все новые и новые гроздья цветов мимозы? Мое злополучие кончилось. Я вернулся в царство цветочного золота. Повидался с друзьями — и будет. Посмотрел на разметанность городской толпы — и будет. Тихие звезды. Тихие деревья. Тихие цветы. Тихие мысли. Упорство тихой мысли сломить всякую злую твердыню. Не изменяя себе и своей Любимой, Единственной — крепить свою мысль. Это верный путь.
[1] Назовем лишь некоторые: Константин Бальмонт — Ивану Шмелеву: Письма и стихотворения. 1926 — 1936. Cост., подгот. текстов и коммент. К. М. Азадовского, Г. М. Бонгард-Левина. М., «Собрание», 2005; Бальмонт К. О русской литературе. Воспоминания и раздумья. 1892 — 1936. Сост. А. Д. Романенко. М., «Алгоритм», 2007; Константин Бальмонт глазами современников. Сост. А. Ю. Романов. СПб., «Росток», 2013; «Мы встретимся в солнечном луче…»: Письма Константина Бальмонта к Дагмар Шаховской. 1920 — 1926. Вступ. ст. Р. Берда и Ф. Черкасовой; предисл. С. Шейлз. М., «Русский путь», 2014. См. также: Сакалавичюте К. Константин Бальмонт и Литва. Вильнюс, Институт литовской литературы и фольклора, 2011, публикации Ю. Абызова, Н. Богомолова, П. Лавринца, Ж. Шерона и других.
[2] Впервые: «Сегодня», Рига, 1925, 6 декабря, № 275, стр. 5. Выделения здесь и далее в текстах — авторские.
[3] Инцидент произошел в феврале 1925 года, когда Бальмонту было отказано в выдаче въездной визы в Латвию; об этой «нелюбезности» писали тогда в ряде изданий.
[4] Встречающееся в текстах Бальмонта синонимическое название автомобиля («самокат», «самодвижник» и т. п.).
[5] «Сегодня», 1926, 10 января, № 7, стр. 7.
[6] «Сегодня», 1926, 18 июля, № 156, стр. 2.
[7] Речь идет о В. Я. Брюсове, умершем в Москве 9 октября 1924 года. В связи с 50-летием (в 1923 году) ему было присвоено звание «Народного поэта Армении».
[8] С. А. Есенин; по официальной версии, покончил с собой в ночь на 28 декабря 1925 года. «Чужеземная артистка» — Айседора Дункан, американская танцовщица, в 1922 — 1924 годах — жена Есенина. 14 сентября 1927 года она трагически погибла в Ницце.
[9] Этот писатель, вероятно, Андрей Михайлович Соболь (1888 — 1926); отдельные «штрихи» его биографии совпадают с текстом очерка. Еще в 1906 году, по обвинению в «доставлении средств необнаруженным противозаконным сообществам», он был арестован и осужден к каторжным работам на Амурской «колесухе» (строительстве железной дороги), где сблизился с деятелями партии социалистов-революционеров. Вследствие болезни его перевели на поселение, откуда в 1909 году он бежал за границу. В 1915 году нелегально вернулся в Россию; после Февральской революции был даже комиссаром Временного правительства при 12-й армии, но вскоре отошел от политической деятельности. С 1922 года жил в Москве, работал секретарем правления Всероссийского союза писателей. Страдая от тяжелой депрессии, неоднократно пытался покончить с собой. 7 июня 1926 года застрелился на Тверском бульваре, у памятника Пушкину. Похоронен 9 июня, на Новодевичьем кладбище. После 1928 года его книги были признаны (по отзыву Горького) упадническими и не переиздавались. Заметим, что эссе («письмо») Бальмонта появилось через 40 дней после смерти А. Соболя.
[10] «Сегодня», 1926, 22 августа, № 186, стр. 4.
[11] Спир Андрэ (Spire Andre; 1868 — 1966) — поэт, теоретик и мастер верлибра; перевод стихотворения «Nudites» («Обнаженности»), вместе с другими, вошел в очерк Бальмонта, посвященный Спиру: «Сегодня», 1924, 29 апреля, № 96, стр. 2.
[12] Ориген (ок. 185 — 253/254) — теолог, философ, филолог. Соединяя платонизм с христианским учением, отклонялся от ортодоксального церковного предания, что привело впоследствии к осуждению его идей.
[13] «Сегодня», 1927, 13 февраля, № 35, стр. 4. Подпись: Мстислав (псевдоним Бальмонта).
[14] Указанный год смерти неверен. Сын поэта, Николай Бальмонт, «занимался в консерватории вопросами света и музыки. Он году в 19-м был <…> уже с явными признаками нервного заболевания. В Москве он был близок ко второй жене Бальмонта [Е. А.]Андреевой. Она, кажется, принимала в нем участие. Потом он заболел шизофренией и умер в больнице от туберкулеза в 1924 году», — вспоминал позднее А. Н. Энгельгардт.
[15] Луи Лалуа (Laloy; Louis; 1874 — 1944) — музыковед и музыкальный критик, с 1914 года — генеральный секретарь театра Grand Opera, с 1936 — профессор Парижской консерватории, поклонник и ценитель русской музыки, переводчик стихотворных текстов К. Бальмонта (в «Колоколах» Рахманинова, «Семеро их» Прокофьева).
[16] «Сегодня», 1928, 4 марта, № 61, стр. 5.
[17] Первая строка стихотворения А. Н. Плещеева (1846).
[18] Кролль Ян (М. Jean Kroll) — польский скрипач; поэт посвятил ему стихотворный цикл «Виолончель и скрипка» (в сб. «В раздвинутой дали», 1929).