рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2017
Гоноровский Александр Александрович родился в
1961 году в городе Раменское Московской области. Окончил Московский институт
стали и сплавов, ВГИК. Сценарист. Прозаик. Автор сценариев к фильмам «Первые на
Луне» (в соавторстве), «Железная дорога», «Край», «С пяти до семи» (в соавторстве),
романа «Книги Хун-Тонга» (первая часть опубликована в
журнале «Искусство кино», 2007, № 1), сборника рассказов «Русский чудесник»
(«Новая Юность», 2004, № 1). Лауреат второй премии на всероссийском сценарном
конкурсе «Зеркало», главного приза на Венецианском кинофестивале в конкурсной
программе «Горизонты», национальной премии кинокритики и кинопрессы
«Белый слон» за лучший сценарий, первой премии на всероссийском сценарном
конкурсе «Наш современник», первой российской сценарной премии Cinemotion Screenplay Awards CSA’11 — победа в четырех номинациях из восьми.
Лонг-лист «Оскар»-2011. Шорт-лист «Золотого
глобуса»-2011 — номинация «лучший фильм на иностранном языке». «Ника» за лучший
фильм. Первое место в конкурсе рассказа имени Дмитрия Горчева.
Ведет сценарную мастерскую с индивидуальной методикой обучения. Живет в Москве.
ХОМЯК
И СОЙКА
Хомяк
сдох.
Сойка
тронула его пальцем:
—
Папа, что с ним?
Зойка
еще не научилась выговаривать букву «з». И поэтому все называли ее Сойка.
—
С хомяками такое случается, — сказал он.
—
Каждый день?
—
Гораздо реже. Нашему просто не повезло.
—
Не повезло, — для памяти повторила Сойка.
Он
купил ей хомяка три дня назад. Надо же было выбрать из пяти одинаковых самого
больного.
—
Его тоже выключили? — не унималась Сойка.
Выключение
— он придумал это слово, чтобы не говорить Сойке о смерти.
Сойка
нахмурилась. Она всегда хмурилась, когда собиралась плакать. Сначала уголки ее
губ ползли вниз, потом нижняя губа выпячивалась, а белесые брови строились
домиком.
Он
успел придержать Сойкину губу пальцем:
—
И совершенно незачем грустить. Вечером хомяк снова будет живой.
Он
нарочно не сказал Сойке «оживет». Он умел не врать и одновременно не говорить
правды.
Положил
пушистый комок в пустую пачку из-под сигарет «Bond» и
закрыл крышку. Хомяк был пушистый, казался большим, но в пачке поместился
легко.
Сойка
поднесла пачку с хомяком к уху.
В
пачке было тихо.
Сойка
смотрела с надеждой, когда он надевал ботинки в прихожей.
—
А я клетку почищу, — сказал няня Женя. — Вернется твой
хома и клетку не узнает.
Над
верхней губой няни Жени торчали жесткие черные волосики, которые его всегда
раздражали.
Он
поцеловал Сойку в нос. Сойка любила, когда он на прощание целовал ее в нос.
—
А куда твоя любимая кукла Лена подевалась? — вспомнил вдруг.
—
Куда? — Сойка широко распахнула глаза.
Хитрюга
уже научилась отвечать вопросом на вопрос.
Он
погрозил ей пальцем и еще раз поцеловал.
По
улице гулял осенний ветер.
Он
сел в машину, когда зазвонил телефон.
—
Как ты? — Женский голос еще хранил тепло лета.
—
На работу еду.
—
С Сойкой говорил?
—
Говорил.
—
Значит, вечером я у вас?
—
Да.
—
А в обед встретимся? — Голос улыбнулся.
—
Мне еще в зоомагазин надо.
—
Слушай, я что-то очень волнуюсь. Что она сказала?
—
А что Сойка могла сказать?
Cегодня
вечером Оля должна была переехать к ним насовсем и стать Сойке новой мамой. Но
так вышло, что он говорил с Сойкой только о хомяке, а об Оле забыл.
Она
же все равно может приехать. Она и так приезжала. Сойка ее помнила и звала Тетоля.
Не
говорить всю правду было просто. Впереди целый день, и все могло сложиться
как-то само собой.
Пили
кофе на кухне офиса.
Пименов
был голубоглаз и похож на отвертку.
—
Вадик, почему от тебя жена ушла? — спросил Пименов.
—
Просто ушла.
—
Ну ладно — от тебя, а от Сойки?
Он
никогда не мог понять, почему такие неловкие во всем сослуживцы выбирают его в
друзья? Почему говорят ему и спрашивают то, в чем и себе не всегда признаешься?
—
Я давно об этом не думаю.
—
А вот Оля моя, — на последнем слове Пименов жестко усмехнулся, — собрала три
чемодана и сказала, что все. Только свое забрала. Подарки мои оставила. Значит,
точно-бесповоротно. — Пименов налил себе еще кофе. — И
даже не сказала, к кому ушла.
На
мгновение ему подумалось, что сейчас он скажет Пименову все. И про Олю, и про то, что он ему никакой не
друг… А потом они будут кататься по полу, пиная ногами
стулья.
—
Жены иногда уходят, Миш, — сказал он.
—
А ты Наташу свою любил? — Пальцы Пименова неприятно подрагивали.
Не
торопясь с ответом, он добавил сахару в остывающую чашку, сделал глоток.
Кофе
оказался приторно-сладким.
—
В такие моменты, — сказал, — мы должны быть автономны, как подводные лодки. И
пусть каждый идет своим курсом. И если автономия нарушена, то лодка к чертовой
матери тонет. Я теперь никогда не утону и тебе не советую.
—
Автономия, — повторил Пименов странное теперь для него слово. — Представляешь,
она складывает в чемодан свои платья, юбки, а я вдруг понимаю, что не помню их
вовсе. Когда она их надевала? Куда в них ходила? — Голос Пименова осекся.
А
он подумал, что это чистый анекдот, вести разговоры про платья и подводные
лодки с человеком, у которого только что увел жену, да еще когда дохлый хомяк в кармане.
Продавец
хмуро глянул на выпавший из сигаретной пачки трупик:
—
Странно, — сказал.
—
Что же странно? Вы продаете бессмертных хомяков? — Ему показалась эта шутка
забавной.
—
Умерший товар назад не принимаем, — сказал продавец.
Он
достал бумажник:
—
Дайте такого же.
Продавец
цокнул языком:
—
Не получится. У вас сирийский хомячок. Они закончились. Вчера джунгарских завезли. Джунгарские
другие. Длинношерстные и по окрасу не совпадают.
—
Папа, он какой-то не такой, — сказала Сойка, тыкаясь лбом в клетку.
Хомяк
ершиком лез по лабиринту, топтался в кормушке, крутился в колесе.
—
Хомяк как хомяк, — ответил он.
—
Но он теперь лохматый, — сказала Сойка.
—
Оброс со временем, — ответил он.
—
Оброс со временем, — для памяти повторила Сойка.
Он
почесал Сойку за ухом. Она любила, когда ее чешут за ухом, как будто она щенок.
Сойка
хотела еще что-то спросить, но раздался звонок.
В
прихожую с тремя чемоданами вошла Оля. Няня помогла ей занести вещи.
После
некоторого замешательства Оля коснулась его щеки холодной от волнения рукой,
поцеловала. От нее пахло леденцами и скошенной клумбой.
—
Ужин готов? — спросила.
Сидели
за столом.
—
Очень хорошо, Сойка, что мы сможем теперь вместе играть и будем подружки, —
сказала Оля.
—
Я с хомяком дружу, — сказала Сойка.
Няня
Женя легко заткнула ей рот кашей.
—
А можно и мне дружить с твоим хомяком? — спросила Оля.
Сойка
отрицательно мотнула головой.
Оля
беспомощно посмотрела на него.
—
Сойка, — он еще не знал, что скажет дальше, — а давай после ужина поможем Оле
разложить по полкам ее платья. У нее очень красивые платья.
Женщины
с улыбкой переглянулись.
Роняя
кашу, улыбнулась и Сойка.
Он
вдруг почувствовал прилив нежности ко всему, что происходит здесь и сейчас. К
Оле, которая очень старалась, к няне Жене, к пробивающимся волосикам над ее верхней
губой, к вечной Сойкиной привычке вытирать о скатерть грязные пальцы. Было
приятно думать, что все это происходит помимо его воли. Будто кто-то там
наверху дает ему авансом то, что он вряд ли когда-нибудь заслужит.
Ночью
хомяк возился в клетке, шумел колесом, мешал спать.
Сойка
выбралась из-под одеяла, открыла легкую дверцу.
Хомяк
был все такой же глупый. Все так же боялся.
Сойка
взяла хомяка в левую руку и, ожидая выключения, стала давить пальцем ему на
грудь.
ГОД
ЛИТЕРАТУРЫ
Шли
к ее дому.
Он
что-то говорил и даже шутил, но когда оказывался слишком близко, то чувствовал
ее запах и запинался. Ему казалось, что в этот момент она посмеивается над ним.
Чем
она пахла тогда? Не вспомнить.
Тесная,
забитая книгами комната. Три плюшевых медведя — белый,
коричневый, синий — брошены на подоконник.
Она
сняла кофту и положила его руку себе на твердый, как гипс, лифчик:
—
Не бойся, Танеев.
Он
боялся всего: собак, косых взглядов, простуды… Виновато было его слишком
богатое воображение.
Под
лифчиком прятались плоская белая грудь и розовый сосок.
Он
потянулся к ней губами. Языку стало неудобно и мокро.
—
Расслабь губы. Теперь лучше. — Ее голос отдавался эхом в его горле.
Он
забрался под юбку, сильно сжал руку.
—
Вот черт, тетрадки, — сказала вдруг. — Я тетрадки в учительской забыла.
Елена
Борисовна преподавала в его классе русский язык и литературу.
Тогда
ему было пятнадцать, а ей двадцать семь.
Школьники
называли ее Палкой.
Тонкая,
до угрозы энергичная, когда читала любимый текст — неторопливая. Прячась в
смешки и шепот, класс редко слушал то, что она говорит. Но если она замечала
невнимание, то высоко поднимала голос, который звенел в пустоте. Ее уши пылали,
а злые глаза становились темны и глубоки.
—
Я не буду уверять вас, что из каждого, сидящего в этом классе, выйдет толк или
хотя бы космонавт! Многие так и останутся здесь, в этом городе, во тьме
собственного бессилия!
Тьма
бессилия — он запомнил это пафосное выражение, сказанное ею, когда класс плохо
слушал монолог князя Мышкина о счастье. Потом он пытался вставить это выражение
в один из сценариев, но тьма бессилия никуда вставать не хотела.
—
Многие будут искать приложения для своих сил и не найдут, — продолжала она. — И
этому будет лишь одно объяснение — здесь и сейчас вы не научились желать! Вы не
учитесь главному — внимательно относиться к тому, что вас окружает, что
пролетает мимо! Что по лености вас не задевает! Оставляет жить без ума и сердца
— безлико и незаметно!
Глядя
на ее голые жирафьи ноги, пацаны
замирали. И он вместе с ними думал вовсе не о князе Мышкине.
—
Я бы ей отдался, — на перемене говорил Саенко.
—
У нее среди училок самая короткая юбка, — говорил
Мишка.
—
Ей можно, — отзывался Саенко. — Она нашему директору нравится. Он ей медведя
подарил.
—
Пятнадцать лет после выпуска — юбилей! — Мишка говорил по телефону без пауз.
Его голос резко отдавался в ухе. — Куча народу со всей страны соберется. Ленька
Захаренков, Эка Васадзе… Серега Перельмутер
мордатый теперь боров. У него сейчас свой мясокомбинат
в Каляеве, прикинь. Он нам «Славянскую» оплатил. А
еще Жора Саенко. Помнишь, как вы с ним перед выпускным
в туалете подрались? Он теперь в обменном пункте охранник.
Драки
тогда не вышло. Саенко занимался самбо. Подошел сзади, схватил его за воротник
и при пацанах, что курили у распахнутого окна,
приложил лбом о стену. Он до сих пор не знал — за что.
—
А я тут безвылазно, — продолжал Мишка. — Как под арестом. Квартиры ремонтируем.
Малярим. То-се.
—
Откуда узнал, что я здесь?
—
По телеку сказали — у нас теперь свои новости есть. Пятнадцать лет не виделись,
Димка. Пятнадцать! Не писал. Ни что — ни как. Ты же сразу после школы в
Москву… И мать забрал. Но я все о тебе знаю. Прессу читаю. Фильмы смотрю…
Чтобы
не терять время на Мишкин пустой разговор, он включил бритву.
—
Плохо слышно. В трубке жужжит. У тебя жужжит? Так ты придешь? Приходи. Завтра в
семь. Тебе всего-то в ресторан из номера спуститься. А я к тебе еще в
библиотеку сегодня загляну. На твой, блин, творческий вечер. Ну, ладно.
В
телефоне треснуло и замолчало.
Шилов
не изменился. Те же дыры на древнем асфальте, а за площадью и парой центральных
улиц кривые, похожие на потерявшие зубья расчески, заборы бревенчатых бараков.
Во время Великой отечественной немцы до Шилова не
долетали, город не бомбили. Вот и жили до сих пор в том, что осталось.
Он
прошел сначала к своему прежнему дому, потом к ее пятиэтажке. Посмотрел
издалека на серые окна второго этажа.
Вспомнил,
как в парке пинали осенние листья.
—
Самое скверное испытание для учителя — день за днем видеть своих прошлых
учеников, — сказала она. — Идешь утром. Неубрана. Еще
подушка на лице отпечатана. А тут: «Здравствуйте, Елена Борисовна. Я Таня из
одиннадцатого Јбэ”». «Бэ»! — повторила с нажимом.
«Неубрана» — ее слова часто смешили его.
—
И вот смотришь на эту Таню. И видишь, что она и в четвертом классе такая же
была. Только вот центнер успела набрать. Просидела на третьей бэ у окна парте.
Проковыряла в носу одиннадцать бэ лет. А я все это время перед ней у доски, как
клоун, дергалась. Маленький город. Сплошные ученики. В Москву хочу. В
литературный учиться.
—
Ты что-нибудь написала? — спросил он.
—
Нет. Пока нет. Но мы же отличаемся от них? Правда?
—
Сегодня в рамках года литературы у нас в гостях Дмитрий Олегович Танеев.
Известный писатель, сценарист и наш земляк. — Директор библиотеки привычно
говорила высоким простуженным, похожим на свист ветра голосом.
Он
давно заметил, что все никудышные писатели, безответно
связанные с чтением, и говорили высоко и громко.
— Дмитрий Олегович — автор сценариев к таким фильмам,
как «Меридиан», «Обозленные», сериалам «Воры» и «Полиция забытого города». Проблема
вечной любви, насилие и борьба с ним — его основные творческие интересы.
На
проблеме вечной любви он вовремя подавил усмешку, строго посмотрел в зал.
Старушка с букетом, девочка с брекетами… Школьники и
старики. Его ровесниками были только накрашенная до ушей неизвестная баба и
Мишка, который сидел у стены и каждый раз подмигивал, когда их взгляды
встречались.
—
Дмитрий Олегович, — свистнула директор библиотеки, — расскажите о вашем пути в
литературу и большое кино.
Она
была выше почти на голову, но, лежа рядом с ней на диване, он казался себе и
выше, и старше.
—
У тебя получился хороший рассказ, — сказала. — Теперь я знаю, что вкус к
литературе передается половым путем.
Она
никогда не улыбалась, даже когда шутила.
Говорили
шепотом. Стены ее квартиры тонкие. Ночью соседи особенно остро прислушивались к
чужой темноте.
—
Когда Мошка бросает Даньку, я пожалела не его, а ее. Данька трус. Поэтому Мошка
и уходит. Ты так задумал?
Он
пожал плечами.
—
Почему Данька в своем дневнике пишет, что любое сильное чувство корежит человеку жизнь? — Она любила задавать вопросы.
—
Данька про Пушкина и его «Выстрел» писал.
Она
потерлась лобком о его бедро:
—
Наш директор Сан Толич меня в «Стрелку» пригласил.
На
подоконнике поверх первых трех медведей лежал четвертый черного цвета.
—
Пойдешь?
—
Нет.
—
В «Стрелке» борщ вкусный.
—
Ну, Димка, силен. Я все твои опусы смотрел. Настрочил, блин. — Мишка равномерно
ел борщ.
Сидели
в кафе «Стрелка». Третьей за столом оказалась та самая раскрашенная до ушей,
которая училась в параллельном классе и стала Мишкиной женой. Звали ее Светка.
Он так и не смог ее вспомнить. Грим на лице женщины отсылал к древнему
японскому театру Кабуки.
Он
грел в ладонях дешевый бокал с коньяком:
—
Настрочил-то настрочил. А бабка так с букетом со
встречи и ушла.
—
Ты не коньяк, чтобы всем нравиться.
Светка
гыгыкнула.
—
А я тебя сюда не просто так привел, — не переставая есть, сказал Мишка. — На
стены глянь.
Кто-то
изрисовал стены «Стрелки» неразумно толстыми мужиками с белыми, похожими на Светкино лицами. Мужики держали в руках большие, полные
пены пивные кружки и не помещались на отведенном для них месте. Позы были
неестественны. Мужиков будто запихнули в крепко сбитые ящики.
—
Это мы со Светкой изобразили. А я и не знал, что рисовать умеем. Вот такая
великая сила заказа.
Ему
показалась, что Мишка иронизирует над его заказной
работой на телевидении. Но Мишка просто ел и просто трепался.
—
Учителей пригласили? — спросил он.
—
Похвалил бы для приличия. — Мишке сделалось весело. — Пригласили. Перельмутер лаковые открытки для всех заказал, а я разнес.
— Вытер тарелку хлебным мякишем и снова сделался серьезен.
— Хочешь ее увидеть?
Светка
пнула под столом Мишку ногой. Сквозь белую корку лица
проступило чувство неловкости.
После
школы он быстро делал уроки и шел к ней.
Иногда
на лестничной площадке ему попадались соседи — смотрели с подозрением.
Она
оставляла дверь открытой. Чтобы без звонка. Он входил и тихо защелкивал замок.
За
полгода он написал тридцать два рассказа.
Лежал
на животе посреди дивана, положив тетрадь на подушку. От этого почерк выходил
неровным, и рассказ выглядел живее. Она сидела рядом, придвинув к себе
журнальный столик. Проверяла диктанты и сочинения.
Зима
в тот год началась рано. Тонкие полоски бумаги, которыми были заклеены щели на
старых окнах, защищали от пронзительных сквозняков. На столе стоял горячий
электрический чайник. Она постоянно включала его, даже если не хотела пить. В
свете фонарей двор светился желтым. Желтым был снег,
крыши, земля.
Что
она говорила тогда? Не вспомнить.
Он
читал ей первый вариант.
Она
правила.
Но
чем лучше писал он, тем больше было между ними тишины. Разговоры их
прерывались. И она просто гладила его по голове. Ему казалось, что его успехи
печалят ее.
—
Самые прекрасные дороги никуда не ведут, — однажды сказала она.
Темные
лучи проехавшего за окном автомобиля двинули дремавшие на потолке тени.
—
Хорошая цитата, — ответил.
—
Это не цитата. Это вообще-то я сейчас сказала. Тебе пора идти дальше. А мне
тетрадки проверять.
—
Сан Толич предложение сделал? — пошутил.
Она
кивнула.
—
Он же старше тебя на пять лет. — Понял, что сказал глупость. — И фуфловый педагог, — добавил.
—
Что за слова? — Она поморщилась.
—
У него плешь на макушке.
—
Какая еще плешь?
—
Обыкновенная.
—
Нет у него никакой плеши.
Он
заправил непослушный локон ей за ухо. Она всегда так делала на занятии, чтобы
казаться строже.
—
Хотя Сан Толич все лучше, чем малолетних
трахать.
Она
оттолкнула его:
—
Вон пошел.
Он
натянул джинсы, забытые трусы сунул в карман, принялся застегивать рубашку.
—
Вон пошел, — повторил с издевкой. — Будь проще, Ленка.
Просто скажи: «Иди в жопу».
Она
сидела на диване, поджав к подбородку тонкие ноги. Румянец. Глаза. Острые
скулы.
Однокашники
стояли в фойе ресторана. Не знали, о чем говорить.
Перельмутер
снимал всех на видеокамеру. Маленький аппарат странно смотрелся около
неподходящего широкого лица.
—
Вот. Вот. Вот. — Ленька Захаренков раздавал бокалы с вином. — Сейчас разговор
пойдет. Помните, как на выпускном напились? С трех бутылок портвейна весь класс
лег.
Саенко
пришел в потертом на рукавах костюме. Пиджак пытался скрыть новую с острым
воротником сорочку:
—
Привет, что ли?
Он
не пожал протянутую руку.
—
Где же Елена Борисовна? — спросила компанию Эка.
—
Тетрадки проверяет, — все еще глядя на него, громко пошутил Саенко.
Никто
не улыбнулся его шутке.
—
А ты злопамятен, — сказал Саенко.
—
Ничего особо злого не помню.
—
Зря. — Голос Саенко был тихим, не принимающим споров и возражений. — Я бы тебя
и сейчас приложил.
Она
вошла в банкетный зал, когда все уже рассаживались за столики.
Ребята
окружили ее. Толпились. Говорили разом. Подошел и он.
Сумочка
из ложного крокодила. Легкое черное платье. Елена Борисовна показалась ему
стройнее и выше, чем пятнадцать лет назад. Он вдруг понял, что прежнее ее лицо
давно стерлось из его памяти. И он не может сравнить прошлое с настоящим.
—
Здравствуй, Дима.
Ее
пальцы сильно сжали его руку и тут же отпустили.
—
Вы совсем не изменились, — сказал он.
—
Это фраза-штамп, — улыбнулась она. — Впрочем, сериалы этому способствуют.
—
Елена Борисовна, Елена Борисовна, — влез Мишка, — я для вас стих сочинил.
—
Потом, Гвоздиков. — Она улыбнулась. — После уроков.
Музыка
из колонок глушила разговор.
—
Филипп меня с собой звал во Францию, а я не поехала. — Эка помахивала вилкой с
насаженным на него маринованным грибком. — Любила, а не поехала.
—
Что ж ты, дура, не поехала? — спросил Саенко.
—
Сам дурак, — сказала Эка. — Я патриотка.
—
Может, без тебя тут лучше бы стало, патриотка, — сказал Саенко.
Смех
скрыл общую неловкость.
—
Мясная промышленность — одна из самых опасных отраслей, — говорил Перельмутер. — Знаешь, кто на первом месте по
заболеваемости раком легких?
—
Курильщики? — предположил он.
—
Они на третьем. На втором сварщики. А на первом — работники убойного цеха. — Перельмутер выпил и откусил от целого стейка. Он не любил
пользоваться ножом. — А ты не знал. И никто не знает. Вот она — трагедия.
Слушай, Димка, напиши сценарий или там книжку про убойный цех. Я тебе денег дам.
—
Он напишет. Он сможет, — сказал Захаренков.
Елена
Борисовна сидела за учительским столиком. Ела конфету. Не принимала участие в
беседе.
Он
пригласил ее, когда начались танцы.
Тонкая
рука легла на плечо. Сумочка из фальшивого крокодила повисла между ними.
Вблизи
можно было разглядеть тщательно запудренные морщинки у глаз.
Танец
выходил странным. Ее бедра чуть двигались в такт музыке, а он просто
переминался с ноги на ногу. И не представлял, о чем с ней говорить.
—
Здесь весело, правда? — спросила.
—
Безудержно, — ответил он. — Как ты?
—
Хорошо.
—
Какие новости?
—
Мой чайник перегорел. Помнишь его?
—
Чайник-долгожитель.
—
Нет. Он лет тринадцать как перегорел. — Шутила и оставалась серьезной. — Что же
ты? Жена? Дети?
—
Жена, дети. Большой письменный стол. Но на подушке писать было легче.
Старался
говорить с иронией, которую заслуживало его положение.
—
Мне сейчас представляется, что писать очень легко, — сказала она. — Главное, не
бояться написать плохо.
—
Ну, тогда у меня все просто отлично.
—
Да. — Она не поддержала его иронию.
Положила
на стул мешавшую обоим сумочку, крепче взяла его за
плечи.
—
Ты просто забыл, что мы не такие, как они, — сказала с неуместной, как ему
показалось, страстью. — Ты забыл! Но скоро все поправится. У тебя еще есть время.
—
У тебя шоколад.
—
Где?
—
Вот. — Он провел пальцем по уголку ее губ. — Теперь нет.
Музыка
закончилась.
Еще
какое-то время они двигались в тишине. Он наступил ей на ногу.
Потом
она, позабыв о сумочке, шла к своему столику. Стук ее каблуков наполнял зал.
Прямая спина. Выставленные вперед чашечки лифчика.
Только
теперь он заметил притихших гостей. Так вчера на него глядели читатели в
библиотеке.
Блеск
объектива у красного лица Перельмутера.
Ленька
Захаренков с пустым бокалом у рта.
Равнодушные
глаза Саенко.
Как
на групповой фотографии, замерли учителя.
Зрители
ждали.
Мишку
пришлось вывести на улицу.
—
Ну да, уже давно все знают… — Язык его заплетался. — Откуда выплыло про ваше
художество — хрен разберешь. Из школы ее тогда же по-тихому выперли.
В общем… Курильщики — третье место. Перельмутер-твою-мать. — Чуть не опалив себе нос, Мишка
закурил. — Но она того — держится.
Хорошо,
что попался знакомый таксист, — Мишка не смог вспомнить свой адрес.
Следовало
пойти в номер и собрать вещи.
Утром
с чемоданом и дорожной сумкой он остановился посреди площади. До вокзала пешком
пять минут. Но к желанию поскорее уехать глупо и непоследовательно примешивался
стыд, который не давал просто пойти и сесть в поезд. Будто уезжал от нее не
пятнадцать лет назад, а сейчас.
Парк.
Кривые заборы. Дырявый асфальт. Ее пятиэтажка.
Собираясь
с духом, постоял во дворе. Поднялся по щербатой бетонной лестнице. По старой
привычке нажал на ручку двери.
Заперто.
Позвонил.
Шаги
по коридору.
Щелкнул
замок.
На
пороге с мятым лицом, в потертом на рукавах домашнем халате стоял Саенко.
Лестница
пахла кошками. У соседей на кухне пригорало масло.
—
Мы видели, как ты у подъезда… — Саенко тяжело выдыхал нелепые вежливые слова. —
Леночка неубрана, и голова у нее болит. Не сможет
выйти.
Пошел
на вокзал. Сел в купе. Заказал чай. Смотрел, как за окном мелькают деревья.
Она
легла на него, раскинула руки.
—
Я лечу, — сказала.
Он
чувствовал ее натянутые ребра, в струну вытянутые ноги.
В
окно бил снег. Вскипел и отключился чайник.
Раньше
он никогда не видел ее улыбку.
Она
не опускала рук.
От
напряжения тело ее дрожало все сильнее.
И
медленно набирало высоту.
САМАЯ
МАЛЕНЬКАЯ ЗИМА
Люда
разрешала Веньке брать грудь уже почти три года. С
тех пор, как родился Олежка. Сын спал долго. Молоко просилось. А Люде хотелось,
чтобы Венька сразу и любил ее, и ел.
Однажды
по телевизору шел фильм про фашистов-подводников, которые на своей лодке
погружались все глубже. Лодка трещала, текла, ее толкали взрывы глубинных бомб.
А Люда вдруг поняла, что за бортом в черной воде бродит то, во что ее каждый
раз вгоняет Венька. И уже больше ни о чем не могла
думать. Ждала, когда на экране все умрут, когда уложит Олежку и заберется с Венькой в кровать.
От
серых рук Веньки пахло железом. На заводе
металлоконструкций его считали умником, потому что говорил мало и неохотно. Венька был оператором волочильного стана — вставлял
заточенные копьем прутки в фильеру. Стан чугунными губами захватывал пруток,
протягивал через узкую дыру, сплевывал в лоток. Иногда механизм сброса не срабатывал,
и пруток возвращался — пытался проткнуть Веньку тупым
концом. Веньку это не пугало. Он сам был здоров, как
памятник. В дверь входил — голову пригибал. И дрался только один раз в восьмом
классе. Правда, после той драки бывшие однокашники уже одиннадцать лет обходили
его стороной. До сих пор Венька ловил на себе их
настороженные взгляды, чувствовал, как кто-нибудь из безнадежно повзрослевших пацанов кивает ему в спину и что-то шепчет своей очередной
подруге. Венька видел однажды, как у одной такой от удивления
из раззявленного рта выпал зуб.
О
прутках и испуганных бабах Венька
рассказывал жене. Дни Люды были прозрачны и полны ожидания, если бы не эти
истории и старшая сестра Тонька, работавшая в процедурном кабинете местной
поликлиники.
Уже
по торопливому звонку Люда понимала, что за дверью сестра, что сейчас придется
вести ее на кухню, сажать у окна на любимое свое место, поить чаем из пакетика
и слушать, как нервно стучат по столу костяшки Тонькиных пальцев.
—
У Веньки от твоих сисек психическое,
— говорила сестра. — Да и ты тоже молодец — мужика к молоку приучила.
Тонька
считала себя более опытной в браке. Год назад ее мужа Альберта насмерть сбил
грузовик с пончиками.
—
Лучше бы его хлебовозка переехала, — говорила Тонька.
Ей
представлялось, что пончики принижали факт смерти. Она выстраивала жизнь
Альберта от рождения до пьяного блуждания по шоссе и не понимала путанных слов отца Александра, что прожитая жизнь не
принимает последовательности времени, а состоит из поступков, которые по другим
законам складываются в историю человека.
Люде
наоборот казалось важным, что грузовик, сбивший Альберта, яркими своими бортами
был похож на леденец без палочки. Как будто кто-то пытался подмигнуть Тоньке,
сказать, что впереди осталось много всего хорошего. И отец Александр улыбался
этим ее мыслям.
Отец
Александр свой, местный. Ему, как Веньке с Людой,
двадцать семь лет. Общее детство их прошло во дворе, окруженном двухэтажными
бараками по восемь квартир в каждом. Ряды кирпичных сараев, мелкие садики под
окнами, выкрашенные в оранжевое детские площадки… В
памяти Люды задержалась ссора в песочнице. Она отняла у отца Александра желтую
пластмассовую лопатку, а тот укусил ее за плечо.
Отец
Александр заглянул к обеду. Глаза прятал. Тонька-дура
ему про молоко ляпнула.
—
Большей радости в грехе искать не следует, — говорил мягко. — И сестре рассказывать про это тоже не стоило.
Теперь и Тоня смущена. А смущение от греха что чих при гриппе.
Рассуждая,
отец Александр размазывал пальцем по клеенке влажный след от пиалы, в которой
для него набухала быстрая лапша.
—
Кому же помеха, если нам с Венькой от этого хорошо? —
спросила Люда.
—
Не следует, — повторил отец Александр. — Захочешь большего даже в мыслях, и
кара божья во сто крат возрастет. В послании к римлянам сказано: «Ибо возмездие
за грех — смерть, а дар Божий — жизнь вечная во Христе Иисусе, Господе нашем».
—
А мне всегда думалось, что Христос нам для счастья нужен.
Из-за
медных волос и рыжих от веснушек ушей Люда казалась отцу Александру огнем на
ветках неопалимой купины. От странного сравнения он смущался:
—
Заблуждение в тебе обычное, — сказал ласково. — Многие сейчас в Христа веруют, как пионеры в Ленина. А это и вовсе
погибель.
Люде
нравилась словесная витиеватость отца Александра, его стеснение, когда он говорил
о недостатках человеческих и каре господней. В этом крылась большая доброта и
прозрачность. От беседы с ним ей было совестно за себя, за Веньку,
за неумение объяснить самые простые вещи. Но если во время разговора ковырять
ногтем щербатую ножку стола и смотреть в окно, то становилось легче.
За
окном в садике — Олежка. Он любил выносить горшок на улицу, чтобы посидеть на
природе. За окном — лето. Липы. Белье на веревках пухнет. На подоконнике сухая
цветочная земля.
Собаки
пришли в июле. Худая с драными боками течная сука
сознавала свою временную силу, кого облает, того и разорвут. За ней следовало
три пса. До синевы черный, величиной с овчарку. Лохматый серый с широкой грудью. И коротколапый
— самый слабый.
Синий
часто задевал коротколапого, который сразу
опрокидывался на спину. Синий скалил зубы около его
горла, цапал за мягкое. Коротколапый визжал от боли,
но не уходил.
Увидев
маленького человека, сидевшего на горшке, сука остановилась.
—
Мама, собачки! — радостно крикнул Олежка.
Схватив
первый попавшийся под руку цветок, Люда запустила им в стаю. Перед собаками
брызнул осколками горшок с геранью.
—
А ну пошли! — крикнула Люда.
Сука
с любопытством втянула носом воздух.
Люда
подняла столетник. Он был тяжелее и разлапистее герани. Колючие листья царапали
руки.
Сука
отступила.
Спугнув
из песочницы Файзуллоха и Сайли , которые строили яму, собаки легли во влажную, пахнущую
котами дыру.
—
Мо шуморо съедим! Ва устухон дар яма закопаем! (Мы вас съедим! И кости в яму закопаем! — тадж.) — кричала на собак маленькая Сайли. От испуга она мешала таджикские и русские
слова.
Сайли
хотела бросить в собак песком, но старший брат взял ее за затылок, повел домой.
Люда
вернула столетник на подоконник, перевела дух:
—
Хватит тебе на дворе какать, — сказала Олежке.
—
Не хватит, — ответил Олежка.
К
Люде медленно возвращалось доброе расположение.
—
Ну а если зима? — спросила. — Горшок к попке примерзнет.
—
Что такое зима?
Олежка
все время спрашивал.
Люде
было странно просто ответить ему, что зима — это мороз, сугробы и ранняя
темнота. Для нее зима была почти весной в восьмом классе, когда снег уже темнел
и тек, от сараев пахло прелым арбузом, оставалась склонившимся над ней
мальчиком и мелкими колючими льдинками, которые сыпали на язык. Хотелось
мороженого в хрустящем вафельном стаканчике с розовым сливочным верхом. А она
никак не могла закрыть рот от удивления первым поцелуем.
—
Быстрее всего привыкаешь к ласкам, — говорила Тонька. — Я к Альберту сразу
привыкла. Он еще из армии не пришел, а я уже привыкла.
—
Это как? — Люде стало смешно.
Тонька
обиделась на улыбку:
—
А так. Лежишь и представляешь, как все будет. Вот он сверху, а я снизу, а потом
он снизу, а потом наперекосяк. А когда вернулся… —
Тонька привычно забарабанила по столу костяшками пальцев.
Олежка
пришел с горшком на кухню, сел перед Тонькой, уставился. Люда не выпускала его
на улицу, пока по двору бегали собаки.
—
Тетя Тоня, поплачь, — попросил вдруг.
—
Чего это я тебе плакать буду?
—
Ты красивая, когда плачешь.
—
А когда не плачу?
—
Страшная, как смертный грех.
Люда
прыснула в ладонь. Не смогла сразу объяснить, пока не успокоилась.
—
Это он Веньке подражает, — сказала. — Венька так про актрис по телеку говорит, когда со мной
сравнивает.
Любовь
Веньки проявлялась в простых словах и выпиливании
фигурок из тонкой фанеры. Выпилит, на стол положит:
—
Смотри чего.
Фигурки
выходили страшненькие. Отец Александр называл их пятнами Роршаха.
Последняя фигурка напоминала крокодила, который дожевывал кота.
—
Что за цирк? — спросила Люда. Она всегда так спрашивала, скрывая непонимание за
привычным добрым вопросом.
—
Это Альберт наш в гробу.
—
О, Господи.
Люда
ставила фигурки на тумбочку в коридоре — повыше, чтобы Олежка не видел. Позже
она тайком выносила их в сарай, укладывала в специально отведенную для этого,
уже полную коробку. Как только Венька замечал
исчезновение, то сразу принимался выпиливать новую.
На
середину лета неожиданно опустились холода. Утром в траве, на зреющей в садах
малине пропадал иней.
—
Мама, это зима?
—
Маленькая.
—
Холодно.
—
А мы сейчас колготки теплые найдем и форточку закроем.
В
холод спали тесно. Олежка грелся, обнимая плюшевую ящерицу. Венька
прижимал к себе Люду. Стоило ей спустить с кровати ноги, как он просыпался.
—
Куда?
—
Есть хочется.
Тапки
искать было лень. Люда старалась ступать по набросанным на пол коврикам.
На
полке холодильника блестело золотой наклейкой яблоко. Оно было похоже на
огромную елочную игрушку. Венька принес его для
Олежки. Люде очень хотелось первой надкусить яблоко. Еще днем она думала об
этом и уговорила себя подождать до утреннего кормления сына. Люда протянула
руку. Шум за ночным окном отвлек ее. За плотно закрытыми стеклами собаки гнали
кого-то по двору. Лай катался по инею, стучал в слепые бараки.
В
подъезде хлопнуло.
Люда
открыла дверь на лестничную площадку. Прислушалась. Кто-то тяжело дышал в
темноте. Люда накинула на легкую с тонкими бретельками ночную рубашку широкий
пуховый платок, пошла вниз. Деревянные ступеньки холодом обжигали ступни.
У
входной двери стоял отец Александр, прижимал к себе левую руку.
Во время погони синий с разгона врезался лбом в
закрытый дом. Теперь он рычал и
скреб когтями по мягкому от гнили дереву, не заметив, что сука уже увела
лохматого и коротколапого в песочницу.
—
Что ж ты к собакам попер? — прошептала Люда.
—
Они вчера Сайли платье порвали.
—
А ты при чем?
—
Я их перекрестил и уйти попросил.
За
дверью стихло. Люда приложила ухо к крашеным доскам. По ногам тянуло холодом. В
ушах тяжело и гулко отдавался ток крови. Отец Александр смотрел на нее с
надеждой, как будто она скажет сейчас, что делать.
—
Вот ты дурак какой, Сашка.
—
Дурак, — тихо отозвался отец Александр.
—
А с рукой что? — Люда осторожно повернула его ладонь к свету.
На
ладони кровоточил крупный овальный след от зубов синего.
—
Плохо видно, — сказал Люда. — Пойдем к нам — перевяжу.
—
Нет… Я в больницу лучше… — сказал и замер, не решаясь высвободить руку.
Пуховый
платок открыл плечо Люды. Из-за густых веснушек на коже казалось, что оно
растворяется в темноте. Отец Александр подумал о выстиранных майках и джинсах,
которые Люда развешивала во дворе для просушки. Она вставала на цыпочки перед
высоко натянутой веревкой, и край платья оголял ямочки на сгибах ее коленей.
Люда
приблизилась к отцу Александру, пригнула ему голову, коснулась его носа мягкими
губами.
Венька нашел
отца Александра через два дня. Тот прятался внутри полуразрушенного, с дырами
вместо окон, кинотеатра «Луч». Кинотеатр сгорел в январе, не выдержав
новогоднего фейерверка в буфете. Со стен строго смотрели темные от копоти лики Мэла Гибсона, Харрисона
Форда и какого-то гнома…
В
почерневшей от огня кассе отец Александр из ящиков и картонных коробок сложил
лежак, поставил оплавленную лампу без шнура на обугленный стол.
—
Опять целовала? — Венька сел рядом.
Ящики
заскрипели под его весом.
Отец
Александр не мог найти оправдания тому, что Люда целует его. Он плохо помнил
самый первый поцелуй и единственную драку с Венькой,
которая случилась одиннадцать лет назад. Но помнил, что было после. Повязку на
голове, больницу, тающую за окном зиму, Люду в школьной форме. Она сидела на
его койке с принесенной коробкой конфет, которую уже съела наполовину. И рот ее
был перепачкан шоколадом. Библия в руках матери. Психиатр.
—
Уже месяц, как вы называете себя отцом Александром. — Психиатр говорил, сложив
руки на тощем животе. — А вам всего шестнадцать, и никто вас в сан не посвящал.
—
Кто же я тогда?
Психиатр
не понял доброй иронии:
—
Мой вам совет, притворитесь просто Сашей. И последствия от травмы головы не
будут для вас столь плачевны. Вы даже не представляете, сколько, казалось бы,
нормальных людей так себя ведет. — У психиатра была мягкая сочувствующая
улыбка. Он словно предлагал вступить в тайный, повелевающий миром орден. —
Подумайте. Можно хотя бы школу закончить.
Отец
Александр хотел согласиться, но как притвориться Сашей, уже не знал.
Потом
была палата с зарешеченными окнами, таблетки по часам, самодельная ряса и годы
послушания, которое каким-то чудом наложили на него Венькины
кулаки.
—
Я тебя спросить хочу. — Отец Александр всегда спрашивал Веньку
одно и то же. — Ты за что тогда меня стукнул?
—
Как я мороженое тебе с Людой нес, помнишь? — спросил Венька.
—
Нет.
—
Вы за домом ждали. А я рюкзак с учебниками дома бросил, мороженое взял и назад.
Я его в холодильник забыл положить. Бегу, а оно по пальцам течет. Стаканчики
вафельные как тряпка уже. За угол завернул, а вы целуетесь. Ну, я… мороженое
бросил. И ушел.
—
Почему ушел?
—
Руки сладкие. Что я дурак — сладкими руками драться?
Когда
Венька говорил про сладкие руки, отец Александр
всегда улыбался.
Отец
Александр улыбнулся.
—
А когда же ты меня стукнул?
—
Вечером. Раз семь или восемь. Пока в себя не пришел.
—
А я стукнул?
—
Один раз. Ты мне по скуле немного попал.
Отец
Александр представил, как бьет Веньку, как тот
падает, царапая лицо о твердый наст.
—
Хорошо, что попал, — сказал отец Александр. — Тогда и жалеть некого.
Венька
никогда не мог разобраться до конца в этих его словах.
—
Я и не жалею, — ответил. — Кто тебе сказал, что жалею?
Разговор
подошел к обычному своему завершению.
Венька
встал:
—
Иди домой, Сашка. Мать волнуется.
Отец
Александр остался сидеть:
—
Я собак боюсь.
—
Пошли — проведу.
Венька
протянул руку. Отец Александр доверчиво протянул свою.
Он
сидел в процедурном кабинете с протянутой как для подаяния ладонью. Тонька в
белом халате рассматривала загноившуюся рану. Медсестра за компьютером быстро
била пальцами по клавиатуре. В детском саду отец Александр представлял, что так
стучат лапки бегущих за ним огромных майских жуков. Под большим секретом он
рассказал о них Веньке, а тот пообещал, что
обязательно защитит его и прогонит жуков прочь.
—
Где же ты столько времени болтался? — спросила Тонька. — Нагноение
смотри какое. Да еще укус.
—
Ему надо голову собачью на экспертизу доставить, — не переставая печатать,
сказала медсестра. — Сейчас вокруг бешенство сплошное.
—
Натах, — прервала ее Тонька, — анестезию принесла?
—
А чо?
—
Так сходи-поди… Чистить как?
Натаха
перестала печатать. Виляя лопатками, вышла.
Тонька
занялась раной.
—
Я вот у гинеколога вчера была, — сказала тихо. — Вдруг желание такое сильное
возникло направо и налево ходить. И не важно, кто, лишь бы обнял. А гинеколог
смеется. Бородатый такой. Я ему. Ну, что ты смеешься, Игорь Маркыч?
У меня последняя радость — твои пальцы, а ты смеешься. — С интересом посмотрела
на отца Александра. — Плохо же, если до такого дошло?
Отец
Александр пожал плечами.
—
Чего жмешься? — Лицо Тоньки ожило. — Ты понимать должен.
По
переднему зубу ее ниткой тянулась трещина.
—
Женись на мне, Сашка, — не переставая очищать рану, сказала. — Смотри, какой
ты. Покусанный. На рукаве дырка. А я тебя вылечу, рясу заштопаю и нарожаю сколько надо. У меня с этим нормально. — Совсем
некстати Тонька вспомнила предложение Олежки — заплакать, чтобы стать красивее.
— У Альберта после армии все наперекосяк было. Сядет
на кровать рядом. Часами сидеть мог. Или про войну рассказывал. Лучше б молчал.
А я его жалела. Не изменяла. И ждала по-честному из этой армии гребаной.
Отец
Александр вздрогнул:
—
Больно, — как прощения попросил.
—
Е… Я ж без анестезии. — Тонька бережно взяла больную руку отца Александра в
свои ладони. — Подождем. Сейчас Натаха придет, и все
будет хорошо.
Дни
нехотя возвращались в прежнее тепло. Собаки ушли. Остался лишь синий. Никто не знал, почему он выбрал для себя отца
Александра. Синий сидел перед его подъездом, а когда отец Александр выходил, то
принимался радостно лаять, ластиться, пугать преданностью.
Файзуллох
и Сайли снова строили яму. Облезшая до черноты ограда
песочницы была завалена темным от глубины песком. Олежка поставил горшок
поближе. Сел. Ему была видна лишь голова Сайли.
Листья играли солнцем на ее лице. Олежка стеснялся с ней заговорить. Сайли, казалось, не замечала ни Олежку, ни солнца.
—
Нигар, ба ту домод омад (Смотри, к тебе жених пришел.
— тадж.),
— сказал Файзуллох.
—
оло беал аст. Дар як дег зиндаги мекунад. (Глупый еще. На горшке живет. — тадж.) —
сказала Сайли.
Их
язык напомнил Олежке веселую тарабарщину из толстой книжки без картинок,
которую иногда, усадив к себе на колени, читал ему отец Александр.
Венька
разбирал сарай. До сарая он уже успел замотать изоляцией потертый провод на
стиральной машинке, перетянуть бельевую веревку, выбить коврики, хотя без снега
выбивать их было неинтересно. На сугробах от ковриков оставался след, а летом —
только пыль на руках и лице. Надо было сделать еще что-то, и он разбирал сарай.
Люда видела его желание занять руки, не спрашивала о причинах, которые и так
знала. Венька выбросил из погреба прошлогоднюю,
пошедшую ростками картошку, похожий на тумбочку телевизор, старую стоптанную
обувь, которую Люда зачем-то ставила у двери сарая, от чего казалось, что в нем
жили невидимые старики.
Коробка
с фанерными фигурками лежала на верхней полке стеллажа. Венька
помнил, почему он вырезал каждую. Вот эта из последних, с Альбертом в гробу,
память о том, как Венька разрешил отцу Александру
провести службу на похоронах, как отец Александр говорил у ямы, путая слова и
молитвы, как странно смотрели на Веньку электрики из
бригады Альберта. Жилистые, нахальные, не признающие авторитетов — они на
заводе всегда держались особняком и пили только своей
компанией. Кто-то привычно выковыривал из носа застывшую прочной коркой
заводскую грязь, кто-то пробовал усмехнуться ненастоящему ритуалу с ненастоящим
батюшкой, но, встретившись взглядом с Венькой, все
разом начинали грустить. Тогда Венька подумал — чтобы
погасить человека до веры нужно не терпение и уговоры, а такой вот взгляд.
К
ночи он вывалил содержимое коробки за мусорными ящиками, подложил под фигурки и
поджог скомканную газету.
Венька
забрался к Люде под одеяло. От волос его пахло дымом. Люда прижалась к нему,
погладила по жесткой щеке. Отсутствие желания удивило ее. Всплыла вдруг такая
круглая тишина, что любое легкое дуновение, любое движение пылинки на губе
могло разбудить Олежку. Люда не знала, почему ей стало просторно от этой
тишины. Венька, забыв закрыть глаза, уже спал. А
Олежка не спал. Только сейчас он наконец понял, что
такое зима. Это когда во дворе от инея светло, когда радостный лай, когда
улыбается Сайли, а тетя Тоня плачет для красоты,
когда папа разводит костер, а мама греет горшок под струей горячей воды, прежде
чем позволит на него сесть. Он представил, как папа и мама утром обрадуются,
узнав, что он сам обо всем догадался, что никто ему в этом не помогал.