(Наталья Зейфман. Еще одна жизнь)
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2017
Наталья Зейфман. Еще одна жизнь. М.,
«Время», 2016, 224 стр.
«Остальные
уже спустились вниз и ждали у подъезда. Я захлопнула дверь и повернула ключ…
Двоюродный брат Рома, высоченный рядом со мной, когда-то военный летчик,
приподнял меня и переставил к лифту. Шаг внутрь, и лифт неизбежно… двинулся
вниз».
Книга
называется «Еще одна жизнь» — так же, как и открывающая ее
автобиографическая повесть про переезд семьи из России в Израиль в 1991 году,
переезд, воспринятый как конец жизни и ее возможное начало. Отдельная и
особенная, как все человеческие истории, она, однако, напомнила прочитавшим ее
множество историй других семей и психологический климат начала девяностых.
Намерений говорить от имени своего поколения совсем не было: одна из
определяющих черт текста — конкретность личной судьбы, связь с реальными
дневниками и письмами; но «за поколение» все-таки сказалось.
У
Натальи Зейфман особенная профессия, которая позволила ей построить, хотя
небыстро и непросто, эту самую «еще одну жизнь». Историк-архивист (после
истфака МГУ с 1962 года научный сотрудник Отдела рукописей ГБЛ), в Иерусалиме
она продолжила работать по специальности: на протяжении 15 лет имела дело со
свидетельствами о Холокосте в собрании Яд Вашем и в русских архивах[1], как раз
тогда и ставших доступными.
Потребность
вслух сказать о своем опыте связана, наверное, с пришедшим осознанием того, что
«вторая жизнь» состоялась, не перечеркнув первой. Про эту первую жизнь, точнее,
про самое ее начало — следующая часть книги, «Главы из детства», московского,
лефортовского[2]. То, что
воспоминания именно детские, причем детства преимущественно раннего, —
сознательный выбор. Наталье Зейфман интересны механизмы памяти сами по себе: и
для автора, и для читателя ценен ход припоминанья, которое происходит как будто
помимо воли вспоминающего; конечно, воспоминания детские от рационального
начала свободны в наибольшей степени. Это позволяет отказаться от выстраивания
иерархии людей и событий (прочитав книгу, понимаешь, что так построена она в
целом и центральное место, которое занимает в ней детство, не случайно): почти
одинаково подробно говорится о людях вроде бы простых — подругах, соседях,
учителях — и людях, значимых исторически, например, об отце. Вилу Иосифовичу
Зейфману страна обязана реализацией в конце 40‑х годов промышленной
технологии производства пенициллина; в 1950-м он был репрессирован, и отчетливо
запомнилось, как соседка, жена известного математика А. Ф. Берманта, друга
отца, в день объявления амнистии так спешила сообщить об этом событии, что с
газетой в руках прибежала, не обращая внимания на свой вид — как потом
вспоминали мама и бабушка автора: «Валентина Николаевна! — со спущенными чулками!»
Такие
детали, не только предметные, но и словесные (из повторявшихся семейных
рассказов, например), — характерная особенность книги. Ключевые элементы того,
что вспоминает Наталья Зейфман, — чьи-то слова: куски прошлого, которые не надо
описывать (тем самым наверняка искажая), можно предъявить читателю в
непосредственном виде. Например, во многом на словах «главного героя» строится
очерк об учителе автора, историке П. А. Зайончковском: от неожиданной
характеристики Герцена до ворчания и утешений. Отдельные реплики, фраза-другая
не случайно стали в свое время самостоятельными темами в статьях Зейфман про
инскрипты на подаренных ей книгах В. А. Каверина, С. В. Житомирской, Н. Я.
Эйдельмана[3].
Статьи
памяти П. А. Зайончковского[4] и В. А.
Каверина[5],
написанные к столетним юбилеям, — первые тексты, с которыми Зейфман выступила
как мемуарист (в книгу вошли переработанные редакции).
Не
берясь здесь пересказывать содержание этих двух небольших, но насыщенных
фактами глав, скажу только, что когда в конце 70-х Каверин задумал написать
воспоминания, он пригласил Зейфман, уже ранее разбиравшую его архив, с просьбой
подобрать самые интересные, с ее точки зрения, материалы. Так появился
«Вечерний день: письма, встречи, портреты»; в дарственной надписи сказано:
«Дорогой Наташе Зейфман, которая незримо присутствует в каждой строке этой
книги…»
Из
главы про Зайончковского видно, каким он был учителем: умел задавать
плодотворные вопросы, ответы на которые не были ему заранее известны[6]. Но это не
все, конечно. Уточним: склонность предлагать обобщения (удачные или не слишком,
уж у кого как получится) в качестве воспоминаний — распространенная слабость
мемуаристов; Зейфман рассказывает о конкретном присутствии Каверина и
Зайончковского в ее судьбе.
До
выхода книжки публиковалась и глава «Еще немного о КГБ, ГБЛ и еврейском
вопросе»[7]. Читателю
книги может быть в той или иной степени известно, что во второй половине
семидесятых Отдел рукописей ГБЛ разделился на два враждебных лагеря (после
прихода нового руководства), и это было, в сущности, столкновение двух
взаимоисключающих подходов к культурному наследию. Очень важная для судьбы
Зейфман, эта ситуация упоминается в книге. Какие формы могло принимать
столкновение, читателю иногда становится ясно, даже если автор не говорит об
этом прямо. Вот, например, деталь вроде бы и мелкая: речь заходит об одном
письме, найденном, когда автор разбирал исторические материалы коллекции Ивана
Егоровича Бецкого (1818 — 1890), — а в описи архива Бецкого, выложенной сейчас
на сайте РГБ, Н. Зейфман как соавтор только глухо упомянута в сноске…[8]
Но
в самой главе «Еще немного…» речь идет не об этом, а о времени расцвета того
отдела, который был создан Зайончковским и Житомирской, — о шестидесятых годах,
когда Зейфман туда пришла. Написано и опубликовано это было как дополнение к
статье Житомирской (из того же Тыняновского сборника 2002 года): Зейфман вслух
сказала о том, о чем трудно было сказать самой Житомирской, — о той особенной и
более тягостной, чем у ее подчиненных, несвободе, в условиях которой
приходилось работать руководителю отдела. Вот ряд картинок, не особенно
страшных, но абсурдных. Например, что будет, если поздороваться в читальном
зале с учеником твоего учителя, если ученик — американец? Просто объяснительная
записка в спецотдел. Что опасного в «Артаксерксовом действе», первой пьесе
русского театра, как теме статьи для популярного журнала «Советская культура»,
кроме связи с Библией? Оказывается, там упомянут Пурим и, значит, кроме
подозрительной религиозности еще и еврейство (а само слово «евреи» под
запретом: «Эсфирь спасла свой народ от истребления», без уточнения, какой
именно).
Книга
заканчивается текстом, на первый взгляд автономным и даже специальным («Радости
архивиста»): про обнаруженное автором в собрании И. Е. Бецкого некое письмо,
писанное в Таганроге, в знаменательное время пребывания там Александра I, и про
декабриста Владимира Ивановича Штейнгейля, для Зейфман-историка — главного
героя[9]. Но это
завершение книги, которое, судя по его темам, стилистически должно быть далеко
от свободных воспоминаний, как раз и обнаруживает яснее всего — пользуясь
эффектом обманутого ожидания — разницу между логически последовательным
рассуждением научной работы и непредсказуемой ассоциативностью художественной
прозы. Если статья будет говорить про то, кто является автором и адресатом
письма 1825 года[10], то
воспоминания — про то, как именно историк догадывался и об этом, и о событиях,
возможно — именно что только возможно, — стоявших за содержанием письма, и на
догадки эти влияют вовсе не только обнаруженные факты: например, среди внешних
импульсов — найденный на помойке[11] в
Маале-Адумим под Иерусалимом репринт книжки В. В. Барятинского об уходе
Александра I.
В
этом соединении Маале-Адумим, Таганрога и Москвы с ее Ленинкой, 1825 года и
нынешнего времени — важный конструктивный принцип всей книги. Такое
перетасовывание времен и склонность делать память как таковую предметом
рефлексии — не столько литературный прием (прием-то может автоматизироваться),
сколько способ думать, нам свойственный (с каких времен? начиная с Пруста?) и
потому убедительный.
Вторая
часть финальной главы, связанная с В. И. Штейнгейлем, — не столько про самого
Штейнгейля, сколько про то, зачем он был нужен для Зейфман лично:
«Года
три назад я заканчивала статью о нем для энциклопедии „Русские писатели”, и
приснился он мне вот как: он широко сидит в кресле, старый,
белобородый, с медалью за войну 1812 года, как на последней
фотографии. В руках у него раскрытая книга. Я сижу рядом, слушаю то необыкновенно
важное, что он говорит мне, и вижу, как его слова ложатся шрифтом на белый
лист книги. Я проснулась и несколько мгновений еще слышала его голос
и помнила сказанное им»… «Он всегда писал будто для вечности, и если два тома,
в которых собрано все, что он написал, это и есть его вечность, то моя жизнь не
напрасна».
Позволю
себе здесь, сказать, что когда я сама в девяностых-двухтысячных делала для тех
же «Русских писателей (1800 — 1917 годы)»[12] статьи о литераторах в том
числе и никому уже не ведомых, мне постоянно думалось, что это, в сущности,
воскрешение людей (и поэтому в самом занятии есть смысл), только сказать так
вслух я, конечно, не рискнула бы. А ощущение для авторов «Русских писателей»,
наверно, было общим.
И
вот здесь под конец уже поговорив немного про то, как профессиональная
деятельность историка становится для самого человека предметом изображения в
художественной прозе, как человек на совершенно другом языке начинает говорить
про то, про что уже вроде бы и сказал раньше «как положено», позволено наконец
спросить: неужели пишущий — как историк, как архивист — всю жизнь взялся за прозу
только сейчас? Конечно, на самом деле именно публично выступил, а писать стал
существенно раньше.
В
книге часто воспроизводятся записи снов, настоящих, непридуманных; такие записи
Зейфман вела по крайней мере с начала семидесятых (и еще вела дневники, из
которых воспоминания во многом выросли; эти дневники еще предстоит прочитать
как важное свидетельство о жизни московской интеллигенции
семидесятых-восьмидесятых годов). Мне довелось познакомиться с записями снов,
не вошедших в книгу, и могу свидетельствовать, что они, не претендуя ни на
публичность, ни на литературность, оказались именно литературой, замечательной
прозой (как и предъявленная наконец книжка).
[1] Фрагменты из книги,
рассказывающие о работе в Яд Вашем, собраны в сетевой публикации
<http://gefter.ru/archive/19707>.
[2] См.:
<http://morebo.ru/tema/segodnja/item/1474705639806>. Здесь
воспроизводятся некоторые фотографии, в частности, снимок Госпитального
переулка, сделанный в 1972 году Константином Доррендорфом, мужем автора книги и
первым редактором ее текстов (фрагмент использован на обложке книги).
[3] См.: Зейфман Н. Дарственные надписи В. А. Каверина на книгах моей
библиотеки. — «Иерусалимский библиофил». Вып. 3, 2006, стр. 246 — 250; Зейфман Н. Дарственные надписи С. В.
Житомирской и Н. Я. Эйдельмана на книгах моей библиотеки. — «Иерусалимский
библиофил». Вып. 5, 2015, стр. 268 — 284.
[4] Зейфман Н. Судьба из рук Петра Андреевича. — В сб.: Петр
Андреевич Зайончковский. Сборник статей и воспоминаний к столетию историка. М.,
«РОССПЭН», 2008. Переработанную для книги редакцию см. на сайте Фонда «Новый
мир»: http://novymirjournal.ru/index.php/projects/preprints/353-zaionchkovsky.
[5] Зейфман Н. Любовь к двум капитанам. — В сб.: «Бороться и искать,
найти и не сдаваться!» К 100‑летию со дня рождения В. А. Каверина (1902 —
1984). М., «Academia», 2002.
[6] П. А. Зайончковский первым из советских историков решился признать
внутреннюю политику России XIX века достойным предметом исследования и
предложил своим ученикам заняться политикой правительства в области образования
(диссертация Зейфман называется «Среднее образование в системе контрреформ
1880-х гг.»). Воспользуюсь случаем сказать, что в публично предъявленный текст
диссертации 1973 года по автоцензурным причинам не вошел важнейший и собранный
уже тогда материал о национальном (точнее, еврейском) вопросе; см. посвященную
«памяти учителя» статью «Еврейский аспект охранительной политики Александра III
(К истории введения процентных норм в средней школе)» — «Jews and Slavs». Vol.
4. Jerusalem, 1995).
[7] Впервые опубликовано:
Тыняновский сборник. Вып. 11. М., «ОГИ», 2002, стр. 844 — 848.
[8] Выясняется это вполне случайно, жалоб на
несправедливость в книжке нет, а для историка следующего поколения сюрприз
неприятный: обнаруживаются там, где их не ждешь, проблемы с атрибуцией (научной
работы), проблемы с достоверностью источника вроде бы вполне невинного (хотя
что и врет чаще официального документа!). Хотелось бы знать, много ли еще есть
такого — приписанного и неназванного…
[9] Н. Зейфман готовила двухтомник его текстов
(Иркутск, 1985; в первом томе — предисловие), см. также ее статьи: К истории
текста «Записок» В. И. Штейнгейля. — «Сибирь и декабристы». Вып. 4. Иркутск,
1985, стр. 173 — 176; Несколько уточнений к иконографии В. И. Штейнгейля. —
«Сибирь и декабристы». Вып. 5. Иркутск, 1988, стр. 140 — 147.
[10] См.: Архив и коллекция И.
Е. Бецкого. — «Записки Отдела рукописей». Вып. 40, М., 1979, стр. 89.
[11] «Все чаще около контейнеров для макулатуры и
даже прямо на улицах на ограждениях вдоль тротуаров стали появляться ящики с
выброшенными книгами. Кладут аккуратно, надеясь, что кто-нибудь хоть что-то
спасет и не все книги уйдут
под дождь или в молотилку. Я и сама пребываю в страхе перед необходимостью
избавиться от привезенных сюда книг, заполняющих весь дом. Кому они будут
нужны? Но как пройти
мимо выброшенного, например, собрания сочинений
Мережковского? Герцена? Грина, оставленного в Москве? И тащим в дом тяжеленные
сумки, заталкиваем под кровати, пренебрегая сознанием того, что все это в тех
же сумках очень скоро мы с мужем сами или наши дети отнесем к тому же контейнеру».
[12] Русские писатели. 1800 —
1917. Биографический словарь. В 7 томах. В настоящее время вышли: т. 1, 1989;
т. 2, 1992; т. 3, 1994; т. 4, 1999; т. 5, 2007.