рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2017
Давыдов Георгий
Андреевич родился в 1968 году в Москве.
Прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
1
Будем играть эту пьесу, пока мир не сгорит. Так ты говорил. В пьесу добавлены перец и соль, — так ты говорил, — а не только сахарная водичка. Ты цеплял мои щеки, тянул, пока я не гундела ме-мо-ля (что значит «мне больно»). Было смешно, но было странно: почему у тебя глаза невеселые? Теперь я понимаю, ты имел в виду не пьесу про двух стариканов, которые, видите ли, желают нежностей (московские театры тогда, в сезон 1984-го, ополоумели с этой пьесой — сразу пять постановок!), ты про нас с тобой говорил.
А про стариканов я скажу тебе, что не хочу, да, не хочу, чтобы без тебя играли эту пьесу. Какие глупые москвички: смотреть американскую пьесу про двух американских стариков — сначала они собачатся, эти старикашки, из-за того, что на балконе старческого приюта в одном углу есть солнце, а в другом нет, потом они собачатся из-за меню — ему кладут жареное мясо, кур, индеек, каких-то австралийских барашков под французским соусом или французских барашков под австралийским — а ее, бедную-бедную старушенцию (впрочем, фигурку она сохранила — мерси пластической хирургии), чрезвычайно бедную старушечку, во избежание язвы и, следовательно, преждевременной кончины — потчуют только капустой: обычной, брюссельской, цветной (когда-то пьесу интерпретировали как манифест борьбы с расизмом), красной (когда-то пьеса символизировала левые симпатии своего автора), голубой (да, господа, да, и секси-симпатии тоже) — и, конечно, ее жутко тошнит от капустного калейдоскопа, а язва кровоточит при одном взгляде на шкворчащий бок кролика, которого пожирает сосед. Он-то умный: дал взятку (и в Америке взятки дают!), и врач смягчила ему диетически-тюремный режим. Впрочем, жадностью он не страдает: и, протянув кусочек ароматного кроличьего мясца, завоевывает симпатию соседки-язвенницы. Потом (после еды хочется развлечений) они играют в карты — в какую-то глупую американскую игру, тут драматург вяжет кружево из житейских анекдотов — например, во время визита президента компании с проверкой в офис наш кроликоед обнаружил, что, торопясь утром на службу, забыл надеть туфли, пришел в пляжных тапочках — для Америки 50-х это ого-го-го какое свободомыслие! (В 1950-е публика счастливо колотила ступнями от остроты: «Пляжные тапочки? Но ведь это не пляжные плавки!») А язвенница вспоминает (важно сделать девственное лицо — ремарка драматурга), как ее подруга появилась в гостях, забыв надеть маленький, но необходимый предмет женского туалета. Какой же? — спрашивает кроликоед безразлично. А вы догадайтесь, — кокетничает дама. Шляпку? Нет. Шейный платок? Нет. Может быть, перчатки? Нет, и совсем (лицо девственное!) не туда. Этот предмет не бросается в глаза, но он необходим по всем светским, моральным, даже гигиеническим правилам… Тут кроликоед должен кашлянуть (о, ты это умел). Зал, разумеется, гогочет.
Первый раз ты играл в этой пьесе в 1976-м? Как ты мог играть старика, когда у тебя на круглых щеках играл младенческий румянец? (Ну да, в тридцать лет у тебя сияли щеки пупса и не сдулись ни в сорок, ни в пятьдесят.) Толщинка — богиня твоя! Так, выкаблучиваясь, ты объяснял тайну успеха. Пузо из ваты, пристегивающееся, как сумка беременной кенгуру. Тебя выпустили, потому что вторым составом? Первым был Царев. Ну конечно. Он хохотал до хрюканья и рыданий, видя, как ты пародируешь его фирменную походочку. «Простите, — говорит пенсионер, — это предмет тувалета на букву „бы”?» — «Я вас не понимаю» (девственно). — «Я имею ввиду на букву „бюст”». — «Такой буквы нет в алфавите!» (допустим взвизг) — «Заканчивается (была не была) на „гальтер”?» — «Слушайте, ведите себя прилично! Здесь есть и администрация пансиона». — «Вы сами начали этот нелепейший разговор». — «Я имела ввиду часики». Пауза, зал лежит, у зала асфиксия от смеха, а ты вращаешь глазами (видно из двадцатого ряда, они сейчас вывалятся). Твое изумление постепенно переплавляется в гнев: «При чем тут мораль? При чем тут гигиена?» — «Как при чем? (из несчастной диетницы твоя визави превращалась в величественную гранд-даму). Если леди без часов — это намек, что она может задержаться в гостях непозволительно долго. И, между прочим, если вам это непонятно, употребить спиртное в негигиеничных количествах». — «Спиртное потому и спиртное, что оно всегда гигиенично».
После такой пикировки не слишком просто вырулить на хеппи-энд. Сначала вы глубокомысленно молчите (старуха Петражицкая, твоя партнерша, умела это делать), потом ты, любезно подливая ей винцо (галантность всегда была твоим коньком — бабы русские мерли от этого), произносишь с лирикой в голосе: «Я вам вот что скажу: я не дам вам ваших лет». — «Почему?» (Петражицкая наклоняет голову, женский пол, когда кокетничает, всегда наклоняет голову). — «А потому, что если бы вам было столько лет, сколько указано в вашей медицинской карте (негодующий взгляд Петражицкой) — я увидел случайно, моя прежняя работа банковского служащего приучила обращать внимание на цифры, хотите, я легко разделю, м-м-м, пятьсот шестьдесят пять на, м-м-м, тридцать восемь? Хорошо, в другой раз. В общем, если бы вам было столько, мне не хотелось бы, м-м-м, поцеловать вас…» — «И?» (заинтересованно) — «И! (передразнивает) А так — жутко… жутко… (сколько раз ты мог повторить слово «жутко»? твой рекорд, кажется, семь?) жутко хочется!»
Целоваться ты (что общепризнанно) умел. Бабы русские тебя за это любили. Ты говорил, что отлипнуть от Петражицкой было не просто.
2
Мама твоя всплакнуть могла легко, но и смеялась сразу же, сквозь блестинки слез, легко. Жилочку актерскую, я уверена, ты от нее взял. Но отец тоже постарался. Ты любил вспоминать иркутские морозы из детства, с горбами снега, льда, белым накатом мостовых, рыжим песком, чтобы не скользить, и вечерний город поблескивает в окнах через куржу (иней так у вас называли). Отец приходил после работы (он был химиком на секретном заводе — что придумать скучнее?), стряхивал доху, подбитую енотом, который перенес стригущий лишай (так отец говорил), целовал всех (тебя, брата, маму, тетю Клушу — полуродственницу-полуприживалу) — и ты навсегда запомнил его губы с мороза бледной ниткой.
Садились ужинать. Клуша кудахтала, что ей пора к сестре — кажется, в Семипалатинск («Потему не в Моку?» — спрашивал ты в три года под общий хохот, потом ты понял, что это было первое знакомство с Чеховым — «в Москву! в Москву!») — она кудахтала так все время, что жила у вас, — а сестра, которую никто не видел, перемещалась по родной стране (мысленно, слава Богу) примерно так, как палец двоечника на экзамене по географии перемещается по контурной карте: Оренбург, где лучшие шали, Алма-Ата, где горы яблок, Ташкент, где чай как похлебка, Златоуст, где острые клинки и мужички, кстати, на словцо тоже острые, — собственно, адреса перечисляла тетя Клуша, а справки по достопримечательностям прилагал отец, и если на него находило (нет, он не был скучным химиком), то тогда в Алма-Ате вместо учебников (твой старший брат уже ходил в первый класс) в ранцах носили яблоки — съел одно и знаешь задачку! В Оренбурге овцы с такими острыми зубами, что волки в степи спасаются от них бегством, а ташкентский чай если пить всю жизнь, запросто проживешь сто лет, один, например, аксакал пил только чай и до ста двадцати дотумкал. «Сергей Мефодьевич, — взмахивала ладошками Клуша, — придумаете…» — «Клуша, — говорил отец (а глаза у него честные-честные), — в газетах писали…»
«Кстати, наш дворник, — пришептывал отец, — никакой не дворник, а хранитель клада в своей каморке. Вы думаете, почему у него нос цвета перележалой груши?» — «Пьет много», — вносила реалистическую ноту мама. «Нет! — почти декламировал отец. — Так бывает с теми, кто ночи напролет глаза проглядел на сундуки с золотом!»
Я как-то спросила: откуда у тебя такая улыбка котофейская? Ты засмеялся: от папаши родного! Ведь это только он мог придумать игру в город Брехнеярск, куда мы поедем следующим летом, но для начала необходимо нарисовать план города, музеи, дворцы, зоологический сад («Два зоологических сада!» — уточнил братец — каждому, ясное дело, свой сад), зверей в саду, крокожирафу — хвост крокодила, шея и расцветка жирафья, ест почему-то грибы опята, бегает, прыгает, даже летает… Когда вы с братом стали королями сцены, вы продолжали числить себя брехнеярцами, даже брат, которого из-за амплуа героя тащили то в главрежи, то в замминистры, то — уже в новые времена — на знамена правой… левой… ну словом, оппозиции…
Тебя всегда интересовало, какую историю сплел отец, чтобы задобрить дворника — вы же с братом все перевернули у дворника в каморке в поисках золота.
3
Когда вы с братом укатили в Москву, чтобы покорять сцену, мама плакала — она не сомневалась, что вы станете знаменитыми, значит все время гастроли, гастроли — и как она вас увидит? «Только на собственных похоронах», — эти ее слова передала Клуша, мама их повторяла, и слезы катились по маминым щекам так, как будто их подключили к городскому водопроводу. Ты спросил тогда: «Мамочка, почему бы и тебе не поехать с нами? Я предвижу овации во время монолога Катерины в „Грозе”…»
«Кто такой художник, — сказал ты однажды в интервью, — это человек, сердце которого не замуровали в железобетон». Но, к сожалению, зрители частенько болеют железобетоном. Нет, на зрителей ты не жаловался. Ну и что, что они бетонные. «А жизнь, — вздыхал ты мудро и лирически (тут всегда все плакали, конечно), — а жизнь разве не бетонная? Начальники орущие, мужья, без вести пропавшие, дети сопливые, свекрови сварливые, сумки-кошелки тяжеленные, и никогда, никогда не назначит свидание усач в сомбреро с букетом малиновых роз… И тут (ты вытягивал руку, как полководец), и тут прихожу я на каких-нибудь два часики, и бетонная жизнь исчезает…» Ты улыбался котофеем (это умел только ты, Виталька), глядел хитрым глазом: «Знаешь, почему? Когда начал вальсировать с Петражицкой, их прорвало…»
«Люди несчастливы, Машка, — делился ты своей теорией. — Потому что танцевать разучились. Где танцплощадки, где белые туфельки-лодочки и баянисты с лошадиными зубами в задушевной улыбке? Где кавалеры, от щелчка каблуков которых, даже у зачерствелой мадам, внутри что-то взбулькивает? Будь моя воля, во всех школах был бы с первого класса и до выпускного вечера ежедневный урок вальса. Уж точно вальс важней алгебры. Ну-ка, Машка, давай потанцуем…»
Наша соседка-маразматичка выдвигала разные версии — от циклевки паркета до семейных скандалов (а ведь ты вел меня деликатно по плавающему паркету, огибая стулья и стол, вдоль шкафа с удивленным зеркалом, вдоль оттоманки с провалившимся брюхом, мимо отрады моей — цветов, только раз бортанул о герань, которая хлопнулась на пол) — да, версии, объясняющие шевеление у нее над головой, а потом подарила патефон, правда, с лопнувшей пружиной, и короб пластинок. Мы сидели на ревматическом диване, доставали из конвертов черные блины отошедшей жизни — и ты мурлыкал вместо патефона, даже поскрипывая и подкашливая, как он: «В пар-ке Ча-ир пш-пш-пш рас-пуска-ются ро-о-озы…», «Ах эти чо-о-орные глаза», «Оль-га-а-а! Златовласая Оль-га-а-а! Рок судьбы вы мо-еееей!», «Ста-кан-чики гра-аненые упали да со сто-ла…» — а после сказал, что вся жизнь артиста между «Брызгами шампанского» и «Утомленным солнцем». Я верила, Виталька, тебе всегда и думала — вот они, кулисы твоей жизни, куда ты никого не пускаешь, и понятно, почему приходишь серый, не говоришь, не говоришь, прикрыв глаза, притворяясь, что заснул в кресле-раскачалке, а на самом деле тебя выпили всего, душу выпили — нет, сказал ты как-то, — я не выжатый лимон, а давленая косточка от лимона…
Никто мне не поверит, что ты, который на всех фото улыбается, во всех фильмах улыбается (твоя импровизация в роли Лариосика «больше Гамлета мне нравится омлет» — стала крылатой, и теперь ее даже публикуют среди афоризмов русских классиков, надеюсь, Михаил Афанасьевич Булгаков на тебя не в обиде), да, никто не поверит, что ты сказал: «Артист — самая грустная профессия». Почему? «Потому что артист — мотылек, а мотылек — самое грустное существо на свете». Я не любила, если к тебе липла хандра — в конце концов, для чего жены? — они как врач на ринге жизни, — поэтому я подала реплику: «Ты толстоват для мотылька».
4
Твоя мама хорошо придумала — ты будешь колесить по стране, тебе, Кнопа (она тебя так называла — вероятно, твой курносый нос, знакомый миллионам, стал причиной прозвища), станет одиноко, и как тогда лечиться от одиночества? Да просто очень: листая семейный фотоальбом. Иначе — мама, кажется, уже видела грядущий ужас — иначе ты превратишься в алкоголика. Ну конечно. Верхом разгула в вашей семье считалось две рюмочки ликера на праздник, а не одна, как обычно.
Тебе пришлась мамина затея: после дюжины детских фотографий, на которых ты последовательно превращаешься из голопопого младенца с удивленным взором в подростка с проблеском характера, — особенно мама дорожила карточкой со школьного спектакля, где ты исполнил горьковского Буревестника (инсценировку накропал Лев Соломоныч Шубчик, словесник) — кстати, единственная твоя роль в патетическом ключе, — и так после детских, после вводной главы жизни ты вклеивал фотолетопись последующих глав — разве не удивительно, например, найти там фото тебя спящего (с лицом ангельским) на съемочной площадке у Михалкова — нет, ты не устал от дублей, ты вообще не был занят в той ленте — какая это была лента? Ты всегда темнил — то есть я, конечно, выяснила, ведь на площадке ты оказался, потому что без ума был от главной героини (чур, без фамилий — нам-то с тобой известно, Виталька, мы-то смеемся вместе с тобой), в ту пору моей соперницей. Слава Богу, ты дежурил не только рядом с ней, но любил шлендать по гостям. Помнишь, мы напились у Курашвили? (Твоя мама так и не узнала.) А Курашвили, пока ты еще был в соображении, занудливо убеждал тебя, что не следует без конца эксплуатировать свое природное обаяние («Вы понимаете, куда я клоню, Виталий?»). «Артист… — у Курашвили (царство ему небесное) была нелегкая привычка — крутить собеседнику пуговицу, — …артист (тут он оторвал-таки ее от твоего кардигана) как пластилин в руках мастера (это он на себя намекал, понятно). Мастер разминает, шлифует артиста, отбрасывает лишнее, тогда и получается шедевр!» — «Вроде пуговицы?» — спросил ты любознательно, как пятиклассник. Все заржали. Все поняли, что если Боженька в небесной лавке отвесил центнер обаяния, надо быть дураком, чтобы не пользоваться им. Курашвили, кажется, обиделся. Теперь я умная, я знаю природу таких обид. Нет, не из-за того, что ты, мальчишка, не стал внимать мудрецу. Это было обида того, кому Боженька не додал ни обаяния, ни вообще таланта. Уж почему — спросите у Боженьки. Может, у него был обеденный перерыв или учет товара (хотя какая-нибудь инспекция вряд ли смеет соваться в его лавку). «И потом, один умеет цитировать Германа Гессе, — это ты имел в виду Курашвили, — а другой улыбаться. В чем несправедливость?»
Бабы похоже себя ведут. Страхолюдины обязательно выищут у красавицы прыщик. Помнишь, как сетовали, что у Тани Смолич (бронзовая охотница, рядом с ней ты начинал дышать глубоко — правда, ты так и не сознался в этом), да, сетовали, что нижняя губка все портит! Про нос Любови Орловой я и не говорю.
Я люблю плыть в полусонном московском троллейбусе мимо Никитских ворот, люблю дождливое марево за окном, такую мокрую пыль, чтобы купол Большого Вознесения смотрел сердито, но меня легко развеселить, когда прискакивает, как ветер, пятнадцатилетка с голыми коленками. Как тут бесятся перестарки! Разумеется, дамского пола (я же не сказала «перестарцы»). Синеют от злости, клацают челюстями вставными — дай им волю, загрызли бы прямо в попу юную козочку. Но, увы, лишь хватаются за мораль. А что остается? «За мораль так же крепко, как лет за сорок до этого за уд любовника». Эту фразу из пьесы про американских пенсионеров ты произносил ловко, несмотря на запрет (до 1984-го) цензуры. Ты выделял слово «хватаются», особенно выжимая «за». Тут уже все помирали. Каждый в меру своей испорченности, вернее, лингвистического кругозора. Ты мог бы и не продолжать. Но ты продолжал, произнося невинное слово «удочка». И тогда в зале случался взрыв атомной бомбы. Я все гадаю: когда москвичи снова так засмеются? Кому ты телеграфируешь оттуда свои рецепты? «Не москвичи, — ты обязательно меня исправишь, — москвички…»
Ну да, после 1985 «уд» разрешили.
И, кстати, переводчик пьесы Лямпорт-Зимний считал «уд» своей удачей.
5
Наверняка найдется кто-то с несварением желудка, который скажет: не надоела пошлятина? Как будто жизнь состоит из гранитных постаментов.
А я вот тут лежала (просто сил не было встать, хотя ты всегда говорил, что приличный человек поднимается без пяти двенадцать, а неприличный дрыхнет до пяти минут первого) и в полуяви-полусне смотрела фильм нашей жизни — и что там было? ну конечно, твое первое чаепитие у моих родителей, и как ты опрокинул чашку — мама вздыхала в соседней комнате: «Он такой неуклюжий» — ты услышал, обиделся и, когда мы вышли из подъезда, тут же встал на голову прямо в сугробе! А игра, в которую мы играли, — честно отвечать на вдруг заданный вопрос «О чем думаешь?», и я, хотя и предложила игру, каюсь, темнила с ответами, а ты играл по правилам — поэтому ответил: «Я сейчас представлял, что кусаю тебя за ухо…» Вот так мы поцеловались первый раз.
Но вообще-то ты полюбил меня за «пружинки» — это я точно знаю. На первом курсе, на хореографии тебя поставили в пару с Софой Алабян — добродушной, сонной, но главное — упитанной. Да-а, ты всерьез считал, что обязан выдергивать слоноподобную партнершу вверх, словно пташку невесомую! А ей обычный книксен был не по силам. К декабрю Софу свалил грипп. Вот так мы оказались в паре. После каникул пташка пыталась тебя отвоевать: была, как мне позже раскрыли, разработана секретная программа похудания, которая, впрочем, лишила Софку не килограммов, а добродушия. Да и разве отдала бы я тебя? Ведь после первого урока ты выдал мне: «С тобой так здорово. В ступнях, что ли, пружинки?»
Не знаю, что думали наши старики-учителя, но учить тебя танцам — все равно что рыбе советы давать, как плавать. Ты с табуреткой вальс крутил под аплодисменты. Виталька, ты шел по сцене как по нотам.
А твой ялтинский триумф? В Москве тебя начали узнавать на улицах (значит в 1977-м), и ты сказал, что надо купить две вещи — а иначе не вернешь спокойствия — какие же? — темные очки, — ответил, — и мерседес — в метро меня разрывают на части… На темные очки, — развивал ты мысль, — я готов потратиться, а вот мерседес, пожалуй, выиграю в картишки. У кого же? У Володи Высоцкого. Пижоном ты точно не был: мы вполне обходились жигуленком. Так что шлепнулись на ялтинский пляж без очков, без мерседеса, да еще куры-гриль в бикини тебя в упор не узнавали. Тебя! Который с большого экрана только что произнес на всю страну: «Три вещи украшают женщину: колечки, губная помада, но главное — легкомыслие! Легкомыслие, родные мои…» (разумеется, это не распространялось на твою жену). Ты мурлыкал на премьере в Доме кино, когда я (твоя лазутчица) сообщала: критикесса Лера Браверман между питьем хванчкары и любезностями Саши Бабчука повторяла эту цитату (при слове «легкомыслие» посвечивала рубиновыми глазами сквозь поднятый бокал), а Курашвили тряс у всех перед носом текстом сценария, где нету! нету этой фразы! Настоящий подарок тебе отвалился, когда я подслушала это в разговоре треплушек в троллейбусе, который бодался в толчее Арбата. Они говорили про огуречные и шоколадные маски для лица, потом про диету (ну конечно, вывеска «Диета» в окне), потом (чуть снизив регистр) про «ну ты понимаешь…», который жал их коленки в «Праге». — «Разве в ресторан зовут, чтобы щупать коленки?» — «Ха-ха-ха». — «Но, ха-ха-ха, женщину не только колечки с камушками и красные губки украшают, главное — легкомыслие! Помнишь — и она назвала твою божественную фамилию — он так говорил?» — «Где? Где говорил?» — заволновалась другая. «Ну ты видела „Три дня, чтобы влюбиться”?»
Еще бы ей не видеть: троллейбус выкатил к «Художественному», на афише которого был, мой милый, ты. Не за три дня, а за эту секунду в тебя было нельзя не влюбиться. Хотя — будем самокритичны — афишный богомаз явно перестарался с аквариумной синевой твоего лирического взора.
Нет, я не забыла про баб с ялтинского пляжа: то ли солнце так на них действовало, то ли отсутствие белковой пищи в санаторных рационах, но для них ты, всероссийский чаровник с медовым голосом (я не говорю про улыбку, добродушные усы и фирменную ямочку на щеке, которая стреляла в каждую женщину, словно патрон со снотворным в охраняемую Красной книгой гепардессу — бамс! — и она на боку), на ялтинском пляже ты оказался инкогнито из Урюпинска. Даже лежак пришлось брать с боем у красномордого лежакохранителя (и почему ты не пожелал полоскаться на пляже театрального гетто?). «Вот цена их привязанности, — шипел ты почти всерьез, — их уважения, их простроченной любви. Да что они понимают в делах сердечных! Сердце для них — слишком сложная формула — необходимы еще (ты вскочил пружинисто и затрусил к воде) — необходимы подвижные ляжки!»
Удивительно, но твоя пробежка сразу их вдохновила. Долго мы потом ухохатывались, когда вспоминали, как ты играл в мокрый волейбол (по пояс в воде) в окружении русалок всех возрастов, мастей, степени жировых отложений… Свистящий в дуделку милиционер (он думал, что нарушают правопорядок) вымочил ботинки, а после блаженно нес домой твой автограф на внутренней стороне своей фуражки.
Когда мы купили нашу дачку с видом на лягушачий рай — заросшую камышом Клязьму, ты притащил гирлянду болотных кубышек, увил ими крыльцо и шутканул — ты любил, когда я умирала со смеху — «извини, у цветочков запашок несвежий» — они действительно отдавали болотом, хотя такие красивые. А помнишь, я учила тебя искать грибы? Кажется, не существовало на земле большего, чем ты, разини. Ты проходил, посвистывая, мимо килограммовых белых и смотрел почему-то вверх, а не под ноги. Зато я вдвойне была счастлива (охотница плюс повариха), когда ты уписывал супец из боровичков и жареху из масляно-черных лисичек. Но ты взял реванш, узнав, что я не умею плавать. Нет, в Ялте ничего не открылось. Среди ликующих русалок не до того, да и ты предпочитал буксировать меня на плавучем матраце, удивляясь, почему я вцепилась в него мертвой хваткой (я до сих пор благодарна тебе, что аттракцион с переворачиванием ты не успел исполнить), но дачная речка — вот уж закон подлости — выдала пробел в моем образовании. Сначала, впрочем, ты не верил (в Клязьме в самом деле это не просто установить — там наибольшая глубина метр без кепки). Потом возмущался. И наконец тянул меня за купальник к небесам, чтобы обезвесить, — метод, как ты уверял, «швейцарский». Я благодарна нашей промышленности за бронебойную купальную ткань — она не рвалась при всем твоем старании, а про нудистов тогда не особенно было слышно.
Ты оказался ценителем варенья, кажется, я тебя избаловала, раз ты сетовал, что в Подмосковье не растут абрикосы.
Родилась Анька, началась трудная полоса. Первые два года ты (кто поверит? — тебя называли «человек-улыбка») зверел из-за ее ночных сирен. «Трудно все-таки, — объявлял ты, уносясь в крапивный угол сада, — затвердить роль под такой аккомпанемент!» Наше счастье в те дни было простое: сидеть на террасе, разговаривать шепотом, смотреть на сентябрьский закат, молчать. Ну, разумеется, если чадо заполнено кефиром, тертым яблоком (ты пробовал слишком старательно), тыквой (сказал, если бы тебя ей кормили, вопил бы не хуже), в особо трудные дни снова титькой. Аньку было трудно отнять от груди. Ты разработал стратегию: оставить меня на даче, а самому отбыть с Анечкой в Москву — ты уверял, что так лечат алкоголиков — подальше от плохой компании, то есть в нашем индивидуальном случае подальше от мамкиной титьки. Да, ты смотрел на меня укоризненно после четырех холостяцких дней (вернее, ночей — ведь известно, у младенцев аппетит зверский почему-то ночью). Все женщины театра громогласно жалели тебя еще лет десять спустя. «А бюсты свои не предлагали?» Несомненно, ты был образцовым папашей, я не удивилась, когда Анька выдала первое слово: «Па…»
Помнишь, валялись в траве и целовались, целовались без конца, до цвета светофора, как ты говорил. Потом болтали. Преимущественно я. Боялся ты в детстве курослепа? А чертовы пальцы тебе нравились? Я гордилась, что у меня есть куриный бог. Кем ты хотел быть до того, как стал артистом? Похоже, ты плыл где-то высоко вместе с небом. Меня иногда раздражала твоя манера посматривать из-под полуопущенных век. Но (вспомним мастера!) Курашвили первый написал, что твой «взгляд с ленцой выражает нашего современника, который давно расстался с энтузиазмом поколения отцов, но это не значит, что у него нет своего призвания в мире». Конечно, не значит. Лера Браверман смогла высказаться об этом только после 1991 года: «Его знаменитый полусонный взгляд — по закону парадокса — волнует женскую часть аудитории необычайно. Отчего? Все просто. Женщины любопытны по природе: их занимает, что прячется за опушкой пшеничных ресниц — робкий тихоня или гигант большого секса? Дремлющий котофей провоцирует женщину пощекотать его. Вдруг станет тигром?»
С тигром она явно переборщила. Но ты, уж наверное, прочитал этот опус. А иначе как объяснить твою новую краску в классическом образе доктора Астрова? «Когда пьян, становлюсь наглым до безобразия — ррр-ыыыы!» — сделал ты, встопорща тигриные усищи и выставив когти!
6
Я и сейчас помню густую тишину, которая устанавливалась, когда Петражицкая (взмахнув синими веками) курлыкала: «Что значит — быть настоящей женщиной?» Зал ждал откровения, списка сердечных ловушек, зал ждал избавления от заурядной доли, скуки, привычки, застиранных платьев, зал пил счастье — быть женщиной значит миром повелевать.
У Петражицкой глаза излучали манкий свет (ты слушал ее сначала с полуусмешечкой, потом с интересом, наконец как туземец — Христофора Колумба), она перечисляла «женские секретики», как девочка — приданое куклы: талант одеваться, чувство цвета — «белый, милочки, толстит, пора бы запомнить!», помада, парфюм — пш-ю, п-шю (Петражицкая шумела ноздрями так, что слышали в десятом ряду), прическа — искренний взгляд из-под челочки, потряхивание локонами (в нужный момент — не переборщить — подумает, что нервный тик), походка, не забудьте про высоту каблука и самокритичный взгляд на… собственные ноги (Петражицкая вытягивала их в той мере, в какой это прилично семидесяти-с-чем-то-там-летней героине), готовы ли вы признать (Петражицкая метала молнии в первые ряды, угадывая криволапок), что ваши ноги не идеальны? В этом случае сделайте акцент (царская пауза) на шее, ключицах, де-коль-те…
И еще список на полстраницы. Женщина как ветер в бархатный сезон. Женщина как приветливый свет раннего утра. Заметьте (закашливалась Петражицкая после предложенной сигаретки), я не говорю про знойную тропическую ночь! Умение готовить — сказано не навязчиво. Но сладкий пирог с прилипшим на щеке кавалера силуэтом клубники создаст между вами доверие. Романтический бокал вина с ноткой заброшенной фермы и послевкусием спелых крестьянок. Нежная кожа и — не знаю, открывать ли вам главный секрет? — нежная душа.
Американец, под звуки перерабатываемого попкорна, вправе был ожидать подвоха. И автор пьески не разочаровывал попкорноперерабатывателей. «Как вы относитесь к джинсам? — осведомлялся ты и, пока Петражицкая спускалась с душевных высот, продолжал: — Джинсы придумали евреи». Разумеется, до 1984-го цензура вычеркивала репризу с евреями, передавали возмущение Важного лица (кто теперь вспомнит фамилию? только археологи). «Мало того что джиньсы, еще и эти самые…», Лямпорт-Зимний пошел на компромисс — «евреи» прикрылись «одесситами».
Ты (если, Виталька, быть честными) был такой артист, что больше семи минут (сам сказал) не мог выделить партнеру для монолога. Спасибо, тебя спасали евреи, одесситы, джинсы, аранжировка скрипучего кресла, в котором ты маялся, припрыгивая под мелодию ее слов. Старуха знала твои страдания — и длила казнь минут до девяти: ты рассказывал, как она успевала шепнуть между репликами: «Мальчик, сегодня у бабушки бенефис…», «Мальчик, учись терпению…» Ты не оставался в долгу: «Бабушка, не впадайте в старческую словоохотливость, вернее, словесную похотливость…» Режиссер делал замечания, чтобы вы не трепались о покупке итальянских сапог или разводе Тани Смолич — он так расшифровывал вашу пантомиму. Конечно, вы не соперничали, вы дурачились. Если артист не дурачится, — учила Петражицкая, — значит и не живет.
Но твой обет молчания вознаграждался — кульминацией сцены был, мой милый, ты. Как жаль, что поколение тыкалок (тычут в свои обдуряйсы) тогда еще не было даже зачато. Уж, наверное, они записали бы своим электронным глазом твой триумф — сначала изумленно-разинутый рот, потом взлетающие на вдохе ручищи и выдох: «Я-я… ваш!»
Могли бы прислать телевидение, но пьеса считалась фривольной, согласовывали, согласовывали, а потом Петражицкая умерла. Кажется, я понимаю, почему артист — мотылек. Хотя это звучит по-детски. Лучше уж про мимолетность существования вспомнить твой диалог из «Короля Лира». Лир — Петр Бажанов. Шут — ты.
К о р о л ь. И что есть жизнь как не торопливый завтрак и скомканный обед перед…
Ш у т (услужливо продолжает). Перед посещением зубодера?
К о р о л ь. Пожалуй. Хотя ты вряд ли понимаешь, о каком зубодере речь.
Ш у т. Отчего это? Я, Ваше Величество, дурак, но уразумел: речь о зубодере, который жизни, а не зубы выдирает.
Л и р (про себя). Хотя он предпочитал сравнение с пастырем.
Ш у т. Но это потому, что в услугах зубодера овцы точно не нуждаются.
Л и р. Не кощунствуй!
7
Я не знаю, зачем мы свернули на Шекспира. Бабам было достаточно Джоржда Дэвидсона с его «Вечером нашей жизни», бабы ревели, когда ты произносил монолог про «возраст любви»:
«Я сравнил бы возраст женщин, — и ты начинал плыть улыбкой, — с цветами. Незабудки… (Дэвидсон поставил ремарку — «следует задуматься, как облака» — ты так и делал, Виталька.) Незабудки — это пятнадцатилетки. В них втрескиваются до потери пульса. А после (кх, ты делал строгое лицо), после бросают. Поэтому они шепчут: не забудь меня. Крокусы (у автора ремарка — «улыбка, как море» — это точно для тебя, Виталька!), крокусы — это милые в двадцать два года. Не-ет (ты потягивался котофеем — я сразу вспоминала, что ты рос в краю сибирских морозов и деревенских лежанок), не-ет, не спешите ставить их в вазочку, эти девушки хороши на весенней грядке. В комнатах — им душно, брачная жизнь лишает весеннего солнца. Роза… Не Роза Люксембург, конечно (шуточка не рекомендовалась до 1984 года). Роза — скажу я вам — это женщина слегка за тридцать. На грани, но еще не подвяла. Обстоятельства семейной жизни стряхивают с нее лепестки. А вот лилия — зрелая мадам. Мою сорокавосьмилетнюю подругу звали Лилия. Ей было сорок восемь лет на протяжении двадцати лет нашего знакомства. (Зал у-ми-рал!) У всех лилий резкий аромат. Голова раскалывается. Еще бы! — их хобби — трещать по телефону. Моя Лилия трещала двадцать лет! Она еще удивлялась, отчего это я засматриваюсь на крокусы и незабудки! (Виталька, ты укладывал зал в коликах!) Как хотите, но от лилий, то есть от женщин, то есть от зрелых лилий голова всегда раскалывается. (Ты прижимал пальцы к вискам — бабский жест при мигрени — и вдруг жмурился, вспоминая явно что-то биографическое.) Есть еще камыши. Дамы за шестьдесят с шоколадными веками — их надежда — господин с положением, удачно похоронивший супругу. (Зал неистово ликует! А еще говорят: черный юмор — не наша стихия.) Он нуждается в утешении шоколадными камышами…»
Когда я еще только носила нашу Анечку, мама спросила: «А как твои профессиональные перспективы?» Удивительно умеют близкие вовремя задать тактичный вопрос. Нет, я беременная не психовала, я сказки маме рассказывала про мнение Курашвили и мнение Браверман. Что они хвалили меня в два голоса и обещали будущность. Есть, мой милый, удовольствие в смирении, хотя большинство людей об этом не подозревает. Смиренник — все равно что веселый разведчик во вражеском штабе. Разве не смеялась я, когда мамочке врала? Ведь Курашвили после нашего с тобой первого и единственного дуэта в «Цыганской рапсодии» (я играла девицу, к которой ты неравнодушен, — это довольно сложно, когда собственная жизнь путается под ногами) заявил: «Вам, милочка, на фоне Виталия придется очень и очень потрудиться над собой…» Кажется, он ждал от меня исповеди и целования руки в благодарность. Браверман тоже отличилась. Спасибо хоть не в глаза, но в спину: «И где только такие красавчики, как Витенька, отыскивают подобных кулем?»
Я хотела спросить: а сможет ли она вальсировать? И пусть не заливает, что непросто найти танцевальную обувь для ее ножек сорокового размера. Айседора Дункан, например, плясала босой. Тоже была корпулентной. Впрочем, ловко танцевать — не главное умение журналиста, главное — лепить гадости. Я к ней даже не повернулась. Зачем? Я вспомнила в тот момент твои слова про «пружинки» — и поскакала, чтобы скорей увидеть тебя.
В конце концов, ты сразу определил мою судьбу. «Твоя профессия (вздумал чмокнуть в лоб, как дядюшка из старой пьесы) — быть моей женой».
Не утверждаю, что пришла в восторг. Но я отыгралась. Потому что таким молчаливым, бледным, внимательным (не хватало лишь карандаша для галочек в работе над ошибками) и даже злым тебя никто не видел, как во время моих разборов. Труд на кухне, — просвещала я тебя, — приучает к проработке деталей. Нельзя же курицу изжарить вообще, по вдохновению — фр-ры! — это несерьезно. Я, например, связываю у нее ножки. И тогда она печется славно! Так и в роли, мой дорогой.
Я не стану приписывать себе твой высший пилотаж в плотоядном разжевывании хлестаковской жареной подметки, но звуки троглодита первый раз ты исполнил на нашей кухне. Над той самой курицей, под мои аплодисменты, «бис» и вторую ножку. Хороший артист, — ты всегда повторял, — не хуже собачки дедушки Дурова.
8
В «Вечере нашей жизни» главная героиня не умирает: ее просто больше нет в комнате, а на расспросы соседа врачи ответствуют вежливо-глуповатым покашливанием. Финальную сцену ты проводил превосходно. Между банкой снотворного (а не покончить ли с собой?), бутылкой вина, давясь рыданиями напополам с бургундским.
Не знаю, о чем думал автор пьесы, но ты спасал их обоих — и автора, и героя своего. Ведь после суток пьяных рыданий ты видел перед собой «что-то круглое» — ты так и говорил: «У меня мутится в глазах, я вижу что-то круглое», а это круглое было самым оптимистическим в мире — крепким задом медицинской сестры, которая, нагнувшись, шарила по полу в поисках твоей спасительной таблетки, которую ты по старческой рассеянности и общему расстройству чувств затерял.
«Когда вам будет грустно, посмотрите на задницу Джессики. Между прочим, у меня была не хуже. Лет пятьдесят тому назад».
Автор пьесы одного не учел: даже в Америке мужики, как правило, мрут раньше, чем бабы. И монолога одинокой соседки не написал. Да и какие монологи: человек, когда ему тяжело, молчит. И вообще — человек в горе — не фотогеничен. «Котенок, когда я умру, — говорит твой киногерой Вася Дудик, — причесываться не забывай. А то сложненько будет станцевать замуж». Браверман просветила меня: «станцевать» вместо «выскочить» предложил ты. Ну конечно: без нее не догадалась бы…
Больше всего люблю твою фотографию (из того, «гастрольного альбома»), которую все любят: ты сидишь у окна с улыбкой плутня, разложив подбородок на гибкий гамак из пальцев, — вид у тебя чуть-чуть издевательский — и только я знаю, почему так. Потому что я купилась — поверила, что на роль Шута тебя не утвердили. Что ж, я умела стоически переносить подобные удары судьбы, но ты-то знал, пригревшись мурлыкой у батареи, что через десять минут перезвонят со словами волшебными «Виталий Сергеич, репетиции начинаются надцатого…» И тогда ты, отставив трубку — чтобы и я слышала — скажешь: «Потанцуем, Машка?»
Для того чтобы киногерои стали похожи на живых людей, нужно совсем немного: уметь улыбаться и помнить, что есть девчонка, которая ждет тебя больше, чем миллион других. Это не я, это Курашвили сказал.