Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2017
Сергей Солоух — писатель. Родился в 1959 году в
Ленинске-Кузнецком. Окончил Кузбасский политехнический институт. Автор
нескольких книг прозы, а также книги «Комментарии к русскому переводу романа
Ярослава Гашека „Похождения бравого солдата Швейка”» (М., «Время», 2015).
Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя» и других периодических изданиях.
Живет в Кемерове.
Осенью 2016 года в пражском издательстве «Махарт» увидела свет книга с непочтительным совсем уже названием — «Пьяница с пухлыми руками»[1]. Впрочем, эта непочтительность вполне уместна, если вспомнить, что автор впервые собранных Ярославом Шераком и Йомаром Хонси под одной обложкой текстов однажды именно так сам себя представил апостолу Петру у врат Небесных. По крайней мере в своем собственном рассказе 1920-го «Душа Ярослава Гашека повествует» (Dušička Jaroslava Haška vypravuje). Сначала, конечно, долго что-то плела его бессмертная в ответ на простой вопросец о том, кем же была в жизни земной. Что-то наивно лепетала, де, мыслила себя писателем, рассказами да фельетончиками заполняла страницы журналов и газет, была любима и читаема, купалась в славе и признательности… И лишь строго оборванная:
— Давай короче. Только правду.
Ответила, в кармане слегка лишь прошуршав сегодняшним газетным некрологом:
— Прошу прощения. Пьяницей была с пухлыми руками.
Это с одной стороны. А с другой, само содержание книги на мысли о чем-то вечном и великом, достойном бронзы монументов и слов, равно высокопарных и величавых, не наводит. Поскольку перед нами по большей части мусор. Хотя и удивительный, достойный самого пристального внимания. Тот самый сор, из которого последовательно и постепенно вырос один из главных романов двадцатого столетья, да и сам его автор. И этот сор, среда питательная и материал, не что иное, как стихи. Такой обратный русскому кругооборот банального и не.
В общем, вирши. По-другому трудно назвать это рифмованное в основном наследие Ярослава Гашека, из слов, расположенных традиционно в столбик. Всего таких образцов слов грядочками с аукающимися окончаниями строк, опубликованных при жизни или оставленных навечно в письмах, записках или чужих дневниках, накопали в архивах Ярослав Шерак и Йомар Хонси девяносто четыре. Самый первый, вполне провидческий, можно сказать, установочный от десятилетнего школьника Ярды, сохранившийся в памяти приятеля юных лет Вацлава Менгера и цитируемый по его книге «Ярослав Гашек дома» (Jaroslav Hašek doma, Praha, «Sfinx», 1935):
Отче наш, иже еси,
два немчика молились,
чтобы в чеха одного
блохи жадно впились.
За этим последовавшие плоды юности, довоенного возмужания и послевоенной зрелости можно условно разделить на три крупных блока. Поэтические фельетоны, порой довольно длинные, которые Ярослав Гашек писал в разные периоды своей жизни порциями от двух до десяти в год, строки на случай, самый многочисленный и интересный раздел, включающий послания будущей жене Ярмиле Майеровой и фронтовые зарисовки на память для друзей, ну и тринадцать стихов per se, то есть нечто такое, что силою самой природы и естественного уклада вещей предполагает и «гений чистой красоты», и его «мимолетное виденье». Иными словами, нежные всходы того краткого периода жизни, когда юный двадцатилетний Ярослав Гашек мыслил и ощущал себя поэтом, членом литературного объединения, называвшегося, понятное дело, «Свирель» (Syrinx), ну, или «Флейта Пана». Осенью 1902 частенько собиравшегося под сводами ресторана «У Ходеров» на Фердинандовом проспекте, что ныне Национальный. Лирическая атмосфера этого времени у Ярослава Гашека и его близкого друга Ладислава Гаека псевдонимом Домажлицкий претворилась в совместный поэтический сборник с названием «Майские крики» («Májové výkřiky»; vydal Josef Sölch, Praha, 1903). Фактически эта первая книга молодого литератора с необыкновенным, правда, чисто прозаическим будущим. Маленькая книжечка, с чередующимися страницами, на одной властвовал радостный дух Гаека, на следующей — меланхоличный, как это и ни странно на первый взгляд, Гашека. Вот кое-что из гашековского, того, что чуть позднее он научился очень хорошо скрывать за маской балбеса и говоруна. Солдата веселого и безответственного. Перевод здесь и везде далее, с вашего любезного позволения, мой собственный. Итак, о горькой шахтерской доле:
ВЕСНА ШАХТЕРСКАЯ
Те, кто уголь добывали под землею,
меж собой о белом свете толковали,
потому что есть над ними поле,
луг зеленый, нива, воля,
обновляющийся воздух,
там вверху пришла весна опять.
Куст весна там осыпает цветом,
одевает ветви в листья снова.
И не выразить словами чудо это,
как прекрасен дивный наряд света,
все как будто заново родилось,
триста метров над людьми в забое…
И бежит ручей в рощице свежей,
полной запаха первых фиалок,
и звенят крылатых песни те же
о великой тайне безнадежной,
что на свете есть и будет счастье,
триста метров над людьми в забое…
Затем о девичьей наивности и вере:
ФИАЛКИ
Фиалки ты несла в руке,
тебе их кто-то подарил,
сказав, что сам собрал у рощи,
на самом деле все купив
на улице, что проще.
А ты, укладываясь спать,
фиалки гладила
и нежно целовала,
его ты видела в полях,
как это муза предрекала.
Тебе, наивной, невдомек,
что собирал фиалки эти
босой, несчастный паренек,
он за бродяжничество схвачен
и обещает злым жандармам,
если отпустят, жить иначе.
Ну и наконец, о собственной неясно различаемой судьбе:
ЭТЮД
Л. Г. Домажлицкому
Глядим мы из корчмы наружу в ночь весеннюю.
Там два любовника целуются в садочке,
где шепчут тихо о весне листочки.
И словно гад блестящий ускользает в даль,
рой искр от поезда, что гаснут золотые,
как годы наши молодые.
Глядим мы из корчмы наружу в ночь весеннюю,
в которой нас никто не любит и не рад.
А под столом лежат те карты,
которыми весь вечер в фербл мы резались,
а на столе — те два, что между тем нарезались.
И на земле еще один из нас,
и носит пиво корчмарь неустанно,
мелодию кто-то ведет к финалу пьяно…
Глядим мы из корчмы наружу в ночь весеннюю,
в которой нас никто не любит и не рад.
Все очень трогательно, но явно не в духе нарождающихся веяний модерна, что и было прямо и нелицеприятно сказано товарищами по объединенью «Флейта» дружкам-соавторам Гашеку и Гаеку. Вполне возможно, что для Гашека эти насмешки слишком развитых и изощренных товарищей над тем, что ему самому, наверное, казалось, да и было простотой, искренностью и открытостью, стали важным и познавательным литературным опытом. Формирующим. В частности, характер скрытный, а поведение лукавое. Амбивалентное и безответственное. Нечто такое, что анализировать бессмысленно и в рамки вталкивать нелепо. А раз нельзя определить, то нельзя и нападать на то, что неопределенное и бесформенное. Семь раз примерься или же семьдесят семь, с ударом все равно промахнешься. Защита получается, и неплохая.
Иными словами, стихов per se, предполагающих самым естественным образом и «гений чистой красоты», и его «мимолетное виденье», Ярослав Гашек после 1903 года больше не писал. Он просто пользовался техникой соединения слов посредством ритма и созвучий для заработка или же потехи. Несмотря на то, что стишки первого разряда, те, что для заработка, — фельетоны, и составляют основной корпус собрания издательства «Махарт» с названием «Пьяница с пухлыми руками», какого бы то ни было интереса, художественного или публицистического, они не представляют вовсе. Потому что попросту безличные. Написанные словно среднестатистической машинкой начала того века, прилежно кликающей при выплевывании в приемный лоток каждого нового четверостишья. Даже пара самых скандальных из всего фельетонного вала, тиснутых в последнем, декабрьском номере 1917 года киевского журнала «Чехослован» («Čechoslovan», 1917, № 53), в момент, когда Гашек подобно всем, и не без основания, считал большевиков платными агентами немецкого генштаба:
Пришла погромов новая пора и эра,
Кончать друг друга можно без помех и меры,
За Керенским едва лишь занавес свалился
Уж Ленин с Троцким управлять явился.
И по колено в братской крови море,
Большевики — России покорители на горе —
Народных комиссаров с властью скрепят,
Чтоб вновь и в новом виде изготовить цепи. —
могли быть написаны любым беглым сатириконовцем в любом, еще не схваченном советами городе и городке юга России. В общем, совсем не обязательно будущим автором великого романа. А вот строчек, срифмованных именно этим человеком и никем иным в книге «Пьяница с пухлыми руками», сугубо индивидуальных и неповторимых, — не больше четверти всего объема. Но именно они, сымпровизированные по большей части от нечего делать, для развлечения друзей, соседей, случайных собутыльников, товарищей по камере или полку, главная ценность всего собрания.
В 1906 году будущий автор великой книги встречает молодую девушку по имени Ярмила Майерова. И начинается долгий роман, оставивший даже некое эпистолярное наследие, в котором поэтические строки мелькают с завидной регулярностью. Причем иной раз на родном нам русском языке. Общим коньком Ярослава и Ярмилы была литература, в особенности русская, так что призывы Гашека к любимой овладевать наречием Онегина и Ленского не удивительны:
Милая моя, жизнь, она грамматика,
склонять в ней нужно непременно и спрягать,
и обязательно инфинитивы помнить,
поскольку среди них «любить» и «обожать».
Сверяйтесь вы с примерами употребленья,
лишь через них загадка прояснится,
что главный среди всех примеров:
«Учитель любит ученицу…»
Частенько это все перемешано с такими забавно выписанными цитатами, что и автору — нашему солнцу — пришлись бы по душе, известно, не любившему текст без помарок и детских ошибок:
Возбуждал улибку дам (sic!)
огнем нежданных эпиграмм…
И уж совсем приятно, когда рядом с этим оказываются совсем бесстрашные и даже отчаянные попытки употребления кириллицы по собственному уже разумению и пониманию:
Все это уже дорогая,
как сюда в Праге живу я,
вас, любезная, ожидаю….
Ил’ думаете на меня?
Это потешно, даже в известном смысле мило, но по-настоящему замечательны совсем другие строки, если и перекликающиеся с «Евгением Онегиным», то только своим дневниковым характером и духом. И еще тем, что впервые фиксируют то, чем будет славен Гашек как художник и творец. Уменьем и способностью чувства не выражать, а прятать. Не плакать над судьбой, а издеваться, и этим защищаться. И от нее, и от людей, и от самого себя, конечно, бедолаги. Нечто на самом деле прямо противоположное тому, что жаждет всякий сердцем горячий стихотворец. Ну, тот, что как он есть, per se.
В сентябре 1907 за подстрекательство к насильственным действиям во время демонстрации анархистов в Праге Гашек, оттесняемый жандармом, согласно протоколу, кричал своим товарищам: «А ну-ка, всыпь ему!» (Natři ho!), за что решением суда направлен не, как это ему было привычно, на ночь в участок, а на целый месяц в самую настоящую тюрьму (v kriminál). И оттуда, из пражской Новоместской кутузки, что в башне на Карловой площади, пишет Ярмиле послания, естественно, ладные и складные:
БЕЗ НАЗВАНИЯ
О сколько планов тут погребено,
легло на башни новоместской дно!
Было планов много… да теперь отпеты,
бросили в кутузку — грустен человек,
сам себе внушает: «Планы уже где-то,
а тут только был бы дней быстрее бег».
Строг закон, друг милый, ничего не скажешь,
гражданина дело — подчиняться тут,
а уж коль преступит — слезы не отмажут,
хоть бы и не крал ты, а иди под суд.
Есть страшнее вещи, чем грабеж и кража,
очень страшен выкрик: — А ну, всыпь ему!
Если парень юный вдруг такое скажет,
то тогда, Ярмилка, путь ему — в тюрьму.
И сидит поэзия, заперта в кутузке,
вот уже неделю грустен я и плох,
дни поэта длинны, нары очень узки,
и поэт обязан есть один горох.
Но при этом в сердце только ты, Ярмилка!
Mоn Amour! Хозяйка мыслей и души!
Слезы, знаю, льешь ты о поэте пылком,
что чужую песню слушает в тиши.
Песню задушевную, песню лебединую:
«Как в пальто разорванном шел на дело я»,
шел по принуждению, шел с душой невинною.
Ангел всяк здесь — ясно, лишь жандарм — свинья,
все тут как один, конечно, схвачены случайно,
я ведь невиновен, каждый говорит,
лишь проступок мелкий совершил нечаянно.
И святой огонь в очах у всякого горит.
Здесь немедленно вспоминается знаменитый пассаж из второй главы «Швейка»:
«На том разговор и окончился. С этого момента через каждые пять минут он только громко уверял:
— Я не виновен, я не виновен!
С этими словами он вошел в ворота полицейского управления. И то же самое он будет твердить, когда его повезут в пражский уголовный суд. С этими словами он войдет и в свою тюремную камеру».
Вот оно, значит, как. Вот откуда. В послании еще много забавных деталей, вожделенные бычки в коридоре на полу, вода, которой так много, что порой пропадает, кнедлик по выходным, к которому самостоятельно надо домыслить отбивную, нары и счастливые воробьи за решетчатым окном. В общем, еще строк сто, с таким финалом:
За стихами день быстрее,
вечер и в тюрьме настал.
Я такой недели длинной
в своей жизни не видал…
И с этим заключением несколько иное звучание и смысл приобретает знакомая речуга бравого солдата из романа:
«— Теперь сидеть в тюрьме — одно удовольствие! — похваливал Швейк. — Никаких четвертований, никаких колодок. Койка у нас есть, стол есть, лавки есть, места много, похлебка нам полагается, хлеб дают, жбан воды приносят, отхожее место под самым носом. Во всем виден прогресс».
Хочется дальше и больше, но самым обидным образом следующие восемь лет бурного, полного событий и происшествий земного существования Ярослава Гашека с 1907 по 1915 — тут и женитьба на Ярмиле, и скандальное редакторство в «Мире животных», рождение сына Рихарда и попытка самоубийства на фоне уже расставания с Ярмилой — ни одной строкой не обогатили рифмованную летопись. Во всяком случае, их нет в архивах, и в книге «Пьяница с пухлыми руками» находим на этом временном отрезке лишь дюжину самых заурядных фельетонов с шаблонными зачинами и столь же рутинными финалами, как в этом о конфискации тиражей и журнальной цензуре из ноябрьского 1912-го номера «Карикатур» (Karikatury):
Ну, наконец на совещание суд удаляется,
из тягомотины иначе вырваться не получается,
обходят стол гуськом два раза за кулисами
и возвращаются с лицом суровым и глазами чистыми.
Работу будто бы проделав необъятную,
явились вновь сюда для объявленья внятного,
которое теперь всяк гражданин обязан
принять покорно, не моргнувши глазом,
в виду того, что торжествует вновь закон,
запрос истца судом решительно был отклонен.
Иначе говоря, порядок не меняется,
и конфискация, конечно, подтверждается.
Почему так, догадаться не слишком сложно. Гашек не только бессознательно или сознательно с известного времени прятал сам себя, но и любые ключи к своей душе старался оставить на самых нестойких и быстро исчезающих носителях. Вроде воздуха в дымной пивной, в котором в три секунды растворяется и исчезает без следа любая полночная словесная фантазия.
И стоит удивиться не тому, что никаких экспромтов с чередующимися мужскими и женским рифмами не принесло потомкам, скажем, пребывание Гашека в сумасшедшем доме после попытки сигануть во Влтаву с Карлова моста в 1911-м, а тому, что выжили непостижимым образом строки, срифмованные Гашеком в самый, наверное, драматичный и судьбу определяющий период его жизни. В 1915-м. По дороге на фронт и на фронте.
А вот так. Выручила, спасла сентиментальность товарищей. Все до единой поэтические штуки той поры из тех, что нам — потомкам — достались, до нас дошли, были бережно записаны и сохранены его однополчанами, прообразами будущих романных персонажей, поручиком Рудольфом Лукасом и фельдфебелем Яном Ванеком. Или не упомянутыми в романе просто друзьями — ефрейтором Тонцером или рядовым Масопустом. На память записали люди. Себе и детям показать.
Всего таких счастливых «листков из гашековского поэтического дневника» в книге «Пьяница с пухлыми руками» чертова дюжина. Ровно тринадцать. Первый особенно примечателен. Озаглавлен он всем любителям Швейка словом знакомым и родным — «Кирай-Хида». И удивляет той долей искренности и тоски, которую Гашек, казалось бы, давно и хорошо научился скрывать. Но тут, как будто ошарашенный внезапной и трагической переменой всей своей жизни, неожиданно приоткрывается. В венгерском городе, где формируются марш-батальоны и уже нет пути назад, совсем недавно, дома, в Будейовицах, теоретически и даже, может быть, практически еще возможного.
КИРАЙ-ХИДА
Когда пришли сюда,
кругом цветы цвели,
жуки в аллеях шелестели и стрекозы.
Немного веры мы с собой несли,
здесь от нее остались только слезы.
Лишь закатилось солнце в первый день,
как грусти и печали легла тень,
И каждый сам себе сказал: —
Ах вот она какая, эта Кирай-Хида.
На наш язык перевести —
Беда, беда, беда и с ней обида.
Вино плохое, еще гаже пиво,
ухмылочки евреечек за стойкой —
и сердце замирает сиротливо,
пропал ты, не поможет и попойка.
Давно слетел весь цвет у девушек местечка,
собрал свой урожай всяк проходивший полк,
и все равно кусты зовут к греху за Лейтой-речкой,
стремиться к ним — прямой солдатский долг.
Чтоб на рассвете, обойдя нетвердым шагом
длиннющий плац, забыв на миг беду и с ней обиду,
уйти с ухмылкою довольной, вослед флагу,
чтоб никогда не вспомнить больше эту Хиду.
Но лирика не долго властвовала. Пыталась пановать. Раз нет пути назад, то нечего об этом думать. Пускай другие умножают тоску и безнадежность. И этим опасно обнажают самое ранимое и уязвимое. Короче, все. Право на печаль заменяется правом на веселье. Поскольку для того, чтоб выжить, нужно бесстрашие, а оно лишь у веселых. Веселием прикрытых, как панцирем или забралом. Вперед! Ура! И появляются на стенах казармы строчки Гашека, что в голову запали его командиру Рудольфу Лукасу. Позднее, в 1924-м, он рассказывал Яну Моравеку (Jan Morávek «Jaroslav Hašek – dobrý voják Švejk», «Večerníčeské slovo», 1924), что солдаты распевали эти слова на мотив народной песни «Оглянусь еще вокруг» (Já se ještě podívám):
Никакой отрады
Мне в бараке смрадном,
А вот оторвите поскорее бошку,
Может, веселее станет мне немножко!
Забавлять других — хороший способ выжить, пусть и без башки. Болеть не будет. И страдать, и мучиться. И вот уже заносит карандашиком в свой маленький карманный ежедневничек бывший аптекарь из Кралуп Ян Ванек новую серию веселых виршей:
ВОЕННАЯ ПЕСНЯ О ВШАХ
Вы, зверюшки малые, ни ночью вы, ни днем
cолдату не даете почивать на лаврах.
На отдыхе, в походе, в воде и под огнем
он проверяет форму каждый час исправно.
В учебниках истории вам место обеспечено,
вы не даете караульным спать,
когда по телу ходите, ночь бдением отмечена,
и оттого как не любить вас и не обожать.
В бой самый страшный, самый беспощадный,
бросаетесь вы верно вместе с нами,
вошки вы малые, как не любить вас ненаглядных,
кто не сотрясся многократно перед вами?
И в мирную минуту с вами мы не знаем скуки,
когда вдруг смолкнет грохот пушек и гранат,
спасибо за забаву, ее просят, сами просят руки,
я до войны не знал эту отраду из отрад.
Стянуть скорей ботинки, форму и белье,
всяк шов пройти, не суетись, не торопись,
вокруг перебирает каждый, пробует свое,
но после непременно спросит, что, тоже завелись?
Есть скромные, что ночи терпеливо ждут,
когда округа мирно засыпает
и зрить не может слез, что по щекам текут,
когда у малых сих жизнь разом отнимают.
А есть другие, что при всех, открыто,
себя осмотрят с головы до ног,
ни впадинка, ни складка не забыта,
везде рука прошлась и ветерок.
Рука, что убивает без стесненья и стыда,
и старую, и молодую, всех подряд,
а если одним пальцем не додавят иногда,
двумя другими тут же дело довершат.
Не знают жалости, гуманности не чтут,
им что семью приговорить, что бедную сиротку,
и спичкой на глазах у целой роты жгут
гнид беленьких, младенцев не рожденных, кротких.
Только напрасно все — лишь множатся ряды
и маршем вновь идут по телу,
и истину печальную познаешь скоро ты,
здесь продыха не ждать, готовься к вечному уделу.
Минуют годы, сядет внуков круг,
начнет охотно о боях дед вспоминать,
и как дойдет история до вшей у речки Буг,
под мышкой не забудет почесать.
Или вот:
СКАЗАНЬЕ ОБ ОТХОЖЕЙ ЯМЕ
Есть кое-что немаловажное
в военном деле, как искусстве,
вот яма, вовсе не блиндажная,
но думаешь о ней с особым чувством.
Простая яма, ни мала, ни велика,
какой рука трудолюбивая отрыла,
но, чтобы каждому была мила, близка,
бревно над ней любовно укрепила.
И на бревне, как будто бы на проводах,
по птичьи взвод за взводом сам садится,
и та же тяга в животе и головах,
но только не на юг зовет стремиться.
Тут все плечом к плечу сидят,
товарищеский дух так честно укрепляя,
торжественно перед собой глядят,
по вздохам об успехах соседа узнавая.
Кто-то стремителен и быстр,
кому-то обстоятельность дала природа,
один пред всеми весел, беззаботен, чист,
другому пуд стесненья отмерила порода.
Кто-то молчит, лицо его искажено,
страданье в нем заметно и печаль,
а человеку рядом — все равно,
посвистывая, смотрит легко вдаль.
С лицом философа иной вот замер,
как римский стоик, он природе внемлет,
задумчиво глядит на то, что под ногами,
а рядом с ним спокойно кто-то дремлет.
Как много тех, кто убегает разом,
но скоро возвращается опять.
И сколько знатоков тут с острым глазом,
любителей чужие результаты обсуждать.
И как бывают споры горячи
по поводу того, что яму заполняет!
Но что ни думай, ни кричи,
ее ведь непременно закопают.
И грянет новый выстрел пушки,
солдаты двинутся походом к новой яме,
сюда же пчелки прилетят и мушки,
и будут властвовать жучки годами.
Какое общество здесь будет, красота,
но победит всех землерой-навозник.
Его потомство будет вспоминать всегда,
что не было времен богаче, грандиозней,
и будут золотой порою годы звать,
когда солдаты тут ходили и сидели.
А время будет между тем бежать,
фасоль закроет ямки, горох затянет щели.
И сад тут зацветет, и майским воскресеньем
придет сюда лирический поэт за чистым вдохновеньем…
Эти строки военной поры, плюс еще полдесятка других, написанных чуть раньше или чуть позже, но точно так же в Венгрии или Галиции — «Дорогою на фронт», «Плач ефрейтора», «Ура!», собранные все вместе и опубликованные Ярославом Шераком и Йомаром Хонси в книжке пражского издательства «Махарт», конечно, не часть всемирной сокровищницы поэтического слова. Но и не предполагалась. Есть вещи в поэзии и прозе поважнее перлов. Алмазов и бриллиантов. Есть мусор. Особо ценный, а часто просто драгоценный, литературный гумус — сердитый окрик, дегтя запах свежий, таинственная плесень на стене, — из которого вырастает позднее уже нечто действительно большое и настоящее, то, что не вырубается топором. Захватывает, поражает, изумляет. В случае Ярослава Гашека — бессмертный роман «Похождения бравого солдата Швейка». И в понимании этого, в возможности процесс увидеть, пройти за шагом шаг, от неказистых зерен, потом смешных ростков, мелких побегов, первых неуверенных листочков и наконец цветов есть своя прелесть и наука. Из этого? Вот это? М-да!
«Мост-на-Литаве сиял огнями. С другой стороны Литавы сияла огнями Кирай-Хида, Цислейтания и Транслейтания. В обоих городах, в венгерском и австрийском, играли цыганские капеллы, пели, пили. Кафе и рестораны были ярко освещены. Местная буржуазия и чиновничество водили с собой в кафе и рестораны своих жен и взрослых дочерей, и весь Мост-на-Литаве, Bruck ander Leite (Брук-на-Лейте (нем.)) равно как и Кирай-Хида, представлял собой не что иное, как один сплошной огромный бордель».
«Итак, подпоручик Дуб надзирал за отхожими местами. Отхожее место в виде двухрядной длинной ямы вместило два отделения роты. Солдаты премило сидели на корточках над рвами, как ласточки на телеграфных проводах перед перелетом в Африку.
У каждого из-под спущенных штанов выглядывали голые колени, у каждого на шее висел ремень, как будто каждый готов был повеситься и только ждал команды.
Во всем была видна железная воинская дисциплина и организованность.
На левом фланге сидел Швейк, который тоже втиснулся сюда, и с интересом читал обрывок страницы из бог весть какого романа Ружены Есенской».
Хорошо!
Только не в этом очевидном, как мне кажется, главное достоинство только что вышедшего в Праге сборника стихотворных сочинений Ярослава Гашека. Главное достоинство в неочевидном. В том, что под одной обложкой впервые собрано не только то, что писатель и поэт явно и определенно не хотел сохранять, показывать и публиковать, но и то, что не хотел сам знать. Свою собственную душу. Безалаберностью, как и всеми прочими созвучными своими без-, безответственностью, бесхарактерностью и бесчувственностью, защищая себя от любых попыток и понимания, и объяснения. Вот только забыл, что, в общем-то, естественно со всем его без-, о стихах per se, тех, что силою самой природы и естественного уклада вещей предполагают и «гений чистой красоты», и его «мимолетное виденье». Тех самых, что, соединившись под одной обложкой, благодаря воле редакторов-составителей Ярослава Шерака и Йомара Хонси, с простыми виршами на случай, от нечего делать, потехи ради, говорят о человеке и писателе много больше, чем слово «говно», с усмешкой и явным вызовом вложенное в уста трактирщика Паливца. Вот почему на прощанье не это слово, любимое гвардейцами Гюго, а пятнадцать строк без названия из книжки 1903 года «Майские крики».
Я шел по лесу. И весна звала.
Пара порубленных берез,
что по утру мальчишкам сок давала,
под вечер умирали, наклонясь,
как мои собственные идеалы.
Я шел по лесу. И весна звала.
Но видел я траву, прибитую ногами,
там, где цветы недавно собирали,
и вспомнил я, как сам топтал в себе
то, что не смел сказать словами.
Я шел по лесу. И весна звала.
И так под кронами прекрасно было,
и так земля за день прогрелась.
Все пахло сладко. И весна звала,
но почему-то плакать мне хотелось…
[1] Hašek Jaroslav. Opilec s buclatýma rukama. Sebrané verše (Jaroslav Šerák a Jomar Hønsi editoři a autoři doprovodného textu), Praha, «Machart», 2016, 224 s.