рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2016
Грауз Татьяна родилась в Челябинске. Закончила Первый
московский медицинский институт им. И. М. Сеченова и театроведческий факультет
ГИТИСа. Поэт, прозаик, эссеист. Публиковалась в журналах «Волга», «Воздух»,
«Крещатик», «Интерпоэзия» и др. Автор трех поэтических книг, в том числе «Они
прозрачнее неба» (М., 2005). Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.
СЧАСТЛИВАЯ
«Я была счастлива с тобой, я говорю тебе правду, только зачем же тогда все эти муки?» Лена смотрела на мужа жалким измученным взглядом. Простоватая, веснушчатая, располневшая после вторых родов, скрещенные на мягком животе руки, тоска и обреченность, исходившие даже от байковой в мелкий горошек ночной рубашки. Муж пришел под утро подвыпивший. Долго топтался в узком коридорчике. Клацал выключателем. По старому выцветшему линолеуму от приоткрытой двери тянуло легким сквознячком.
Промаявшись полночи, прислушиваясь к каждому шороху — «вчера у Варьки живот заболел, видимо, переела черешни», — Лена долго смотрела на сонное лицо девочки. В предутренних сумерках безжизненно серел тусклыми звездочками и парашютиками ситец детского пододеяльника.
За ужином Лена вспоминала, как в детстве ходила с отцом на дальний родник за поселок. Шли они долго. В жаркой тени огромных черешен. Под неумолчный стрекот кузнечиков. Останавливались иногда. Присаживались на нагретую солнцем сухую траву. Отец разворачивал мягко шуршащую промасленную бумагу, доставал черный хлеб, густо посыпал его солью, неторопливо жевал, запивая небольшими глотками родниковой студеной воды. В складках загорелой шеи отца поблескивал пот. Лена до сих пор помнит кислый вкус хлеба и металлический привкус горлышка фляги. «Надо бы дедушку навестить», — говорит она двум своим дочкам, уплетающим за обе щеки только что помытую, влажно блестящую черешню.
В начале августа Лена любит ходить к заросшей ромашками и барвинком могиле, сметать мягкой тряпочкой пыль с темного, со слюдяными прожилками гранита. Разглядывать прищуренное лицо отца на потрескавшейся эмали. «Мне здесь так хорошо, дорогие мои», — будто говорят эти узкие, так похожие на Ленины глаза. И, присев на скамейку, Лена с интересом наблюдает, как шустрая белка ловко спускается со ствола березы и ждет: не оставят ли ей что-нибудь вкусное.
Заперев на защелку дверь ванной комнаты, муж Лены тихо матерится. Слышно, как он раздраженно возится со шлангом душа. В унылой темноте дома вызывающе долго шумит вода. Лена обреченно устраивается на стареньком, промятом диване в гостиной. В предрассветных сумерках квадратная комната кажется зыбкой и призрачной. Мучительно темнеют ненужные, оставшиеся еще от деда книжные полки. Возле плохо зашторенного окна нежным пятном сияет фотография — ясное юное лицо девочки, склоненное над раскрытой тетрадью.
Весной они с мужем развелись.
Несколько месяцев муж Лены не хотел видеть ни ее, ни двух ее дочек. А когда у него, в его новой семье, родился крепкий белобрысый мальчик, бывший муж Лены стал иногда навещать Лену и двух ее девочек, приносить им милые ненужные подарки. Иногда Лена встречала своего бывшего мужа где-нибудь на улице. Плотный, в защитного цвета штормовке мужчина средних лет неторопливо прогуливался с молодой, чуть полноватой женщиной и медлительным пухлым мальчиком по пустому, залитому скучным сентябрьским солнцем поселку. Лена с завистью смотрела, как улыбается отец ее девочек, когда обращает свое грубое обветренное лицо к розовощекому и всегда чем-то недовольному ребенку.
СИЯНИЕ
Я не хотела рассказывать об этом. Можно, я буду говорить медленно, мне так легче? Когда я спешу и волнуюсь — я становлюсь глупой.
Молчит.
Вчера мне снились ты и твоя жена. Ты вышел в другую комнату, в этом сне
было много разных, как лабиринт соединенных комнат, так вот: ты вышел в другую
комнату, а твоя жена осталась со мной. Она сидела худенькая, тоненькая на
какой-то большой, покрытой темно-коричневым покрывалом кровати и смотрела на
меня, а я шепотом, чтобы ты не слышал, говорила ей на ухо: «Не оставляйте его,
пожалуйста, вы его единственная защита». —
«А как же вы?» — тоже шепотом спрашивала у меня твоя жена. «Я ему никто,
поверьте. Я ему никто. Правда». — И я проснулась.
Молчит.
Я продолжу, хорошо?
Отпивает из прозрачной чашки.
Я опять пью кофе.
Закуривает, молчит.
Ты приходил домой поздно ночью, не мог попасть ключом в замочную скважину, долго звонил. Я просыпалась, открывала. Ты неловко возился с пальто. Все никак не мог повесить его на вешалку. Потом, виновато улыбаясь, вытаскивал из сумки желтовато-красные груши, протягивал их мне, и я понимала — опять ты забыл, что я не ем груш. Но ты тянул меня к себе и доверительно шептал: «Не спрашивай ни о чем — я люблю только тебя».
Отвернула лицо.
Сегодня днем я ходила в парк. Я шла по пустой аллее, по ярким пятнам света и синевато-желтым, будто живым, теням. Понедельник у меня нерабочий, и ближе к вечеру я обычно хожу гулять в парк: дурацкая привычка, не доставляющая никакого удовольствия. Раньше я любила «сливаться» с природой, но в последнее время я ничего не чувствую. С таким же безучастным видом я хожу и по городу. Это, наверно, возрастное. То ли еще будет, говорю я себе в «зоне тишины» (так выгравировано на табличке, привинченной к низенькой скамейке). Ты все время твердил о времени, думаю я и смотрю на лохматые ветви лиственницы над моей головой. «Теперь я понял», — говорил ты, когда мы сидели в полутемном кафе и ты, размешивая сахар, позвякивал ложечкой. (Почему-то из всех звуков я слышала именно этот звук.) Ты задумчиво произносил, что «время еще один ресурс, которого ты лишился».
Вздыхает.
Под ногами скрипит песок. Все дорожки вокруг храма, расположенного в глубине парка, посыпаны песком. Он сверкает на солнце ровным белым блеском. Как это хорошо, думаю я и думаю, почему я всегда деревенею, когда ты говоришь о времени, а потом незаметно смотришь на часы. Ты делаешь это как бы вскользь, стараясь быть деликатным, но именно это и ранит. Твоя деликатность ранит больше всего.
Долго молчит.
Может, в дождливый день, когда воздух сырой и промозглый, а высокие липы, окружающие пруд, выглядят зловещими, все обретает особую красоту. Но сегодня на противоположном берегу пруда гогочут, лежа на деревянных лежаках, два подростка. Вдоль пруда накручивает круги молодая женщина. У нее стройные ноги. Розовый спортивный костюм некрасиво обтягивает большой зад. Женщина что-то бубнит в поблескивающую пластинку мобильника. За решетчатым забором — слышна дорога. Шум от нее не прекращающийся. Я вынимаю из сумки косынку, повязываю на голову и захожу в храм. В храме пахнет свежестью чисто вымытых полов. На темном лике Чудотворца решетка из желтовато-теплых пятен света. Я присаживаюсь на скамейку возле изразцовой печки у входа. Провожу рукой по гладкому прохладному изразцу. Две богомолки в скромных линялых кофточках и серых гипюровых с беловатой подкладкой юбках высокими голосами читают акафист: у той, что постарше, большой, выпирающий из-под юбки живот и тяжелые ноги в стоптанных тапочках, а лицо тихое, светлое, ясное. К темному лику Чудотворца подходит худенькая девочка в бейсболке. Перекрестившись, она припадает к стеклу иконы лбом, хочет поцеловать, но ей мешает козырек, и девочка быстрым движением проворачивает шапку козырьком назад.
Молчит.
Я сижу в полутьме храма и думаю о тебе. По подоконнику скользят невесомые
тени. Возле медного шпингалета лежит дохлая мушка. Прохладное, сухо блестящее
тельце. Подоконник с мелкими темными трещинами давно не крашен. Подоконник в
доме тетки Марии тоже был не крашен давно. Тревожащий блеск листьев яблони за
окном и мелкие трещинки на голубоватой раме окна. Влажно и грустно пахла
скошенная трава возле дома тетки Марии. Матово сиял налет на коже «белого
налива». Незаметно созревали яблоки. Душная свежесть мертвой травы в невысоких
стогах. Пятнистая серовато-коричневая кора старых яблонь. Ты спал до полудня. А
я вставала рано и шла по тропинке вдоль картофельного поля на пруд. Ветхий
забор с почерневшими от дождей досками, изъеденными зеленовато-бурым грибком и
лишайником. Волнуется от порывов ветра смородинный куст рядом с забором.
Пульсирует упругий прозрачный воздух. Этот темный куст и покривившийся старый
забор то приближаются к моим глазам, то удаляются.
На какое-то время она опять замолкает.
Мы снимали у тетки Марии две комнаты с отдельной верандой. На все лето. А дома давно уже нет. Нет и тетки Марии. Она умерла лет восемь назад. Мне сказала об этом Вера, продававшая нам молоко. Почему-то, когда я слышала голос Веры, я всегда вспоминала, как звонко ударяется упругая струйка молока о цинковое дно большого ведра. Однажды я напросилась к Вере на дойку. В полутемном сарайчике переминалась с ноги на ногу рыжая корова. Тугие шершавые бока, переполненное вымя. Вера присела на маленькую скамеечку, потерла, помяла быстрыми крепкими пальцами коровьи соски и, сжимая и оттягивая их, направила крепкую молочно-белую струю в тускло мерцающее дно ведра. В сарае было тепло и сухо, пахло сеном, навозом. Под черепичной крышей ласточки издавали быстрые щелкающие звуки.
Смотрит куда-то чуть вверх.
Рыжие лилии высокопарно возвышаются над мелкими отцветающими розами. Возле храма небольшая колоколенка. При ней — хозяйственная пристройка. К двери колокольни подходит человек: «Вы Елисея не видели?» — спрашивает он у меня. «Нет, — отвечаю, — я здесь не знаю никого». И человек, будто неся внутри себя наполненную до самых краев чашу, идет дальше. В зелени липы — если задрать голову и посмотреть вверх — круглые бобышки-плоды. «Кто это плачет?» — спрашивает один ребенок у другого. «Это малыш плачет», — отвечает ребенку его товарищ. Дети остановились у цветника и пытаются обломать георгины, но их окликнули, и они побежали по тропинке, под высокими липами — маленькие, сливающиеся с фоном трогательные фигурки.
Смотрит куда-то вдаль.
На краю огорода уже созрела и сухо шелестит кукуруза. А дальше, за кукурузой, овраг. От оврага тянет холодом и сыростью. По оврагу течет ручей. В засушливые лета он пересыхает. А в дождливые — несет мутные потоки бурьяна и мусора, сбрасываемого местными жителями в овраг. Нам, детям, овраг представлялся настоящей кладовой. Там можно было найти старые рассохшиеся башмаки, ржавые гайки, пузырьки и даже истлевший труп кошки. И это не вызывало у нас, детей, ни омерзения, ни страха — только взволнованное любопытство. В стареньких болоньевых курточках и резиновых сапогах, надетых на босу ногу, мы бродили по грязи, по плотной вязкой жиже заповедной зоны помойки. Спускались по крутой, размытой дождями тропинке, скользили по слизкой глине, цепляясь, чтобы не упасть, за стебли цикория и голубоватой жесткой полыни.
Смущенно улыбается.
Когда-то в храме настоятелем был высокий, худой, со светящимся лицом и
всклокоченной бородой священник. Помню, с какой любовью он вынес однажды
какие-то простенькие открытки с видами на колокольню. На обороте каждой от руки
синей шариковой ручкой были написаны цитаты из Священного Писания. И столько в
его походке и в том, как он вручал нам эти открытки, было любви и благоговения,
что даже сейчас, спустя годы, я чувствую жар его легких движений и нежность
рассеянной светлой улыбки. А однажды я зашла в храм одна, без тебя, и попала на
таинство венчания. Подружка невесты в коротенькой красной юбке. На открытой
голове какие-то завитки из жидковатых обесцвеченных волос, туфли на шпильках,
стройные загорелые ноги. Девушка безучастно смотрела на напряженные спины
невесты и жениха и от скуки жевала жвачку. После того как священник надел
жениху и невесте венцы, невеста беспомощно повернула ярко накрашенное
бескровное лицо к толпе гостей. Ей подставили стул. Дали воды. Она обреченно
села. Голые плечи, едва прикрытые полупрозрачной накидкой, опущены. В левой руке
— слабо мерцающая свеча. Над невестой устало возвышался бритоголовый жених.
Монотонным тихим голосом священник читал: «Возвеличися, женише, якоже Авраам, и
благословися якоже Исаак, и умножися якоже Иаков, ходяй в мире и делаяй в
правде заповеди Божия», — будто завязывал над их душами невидимые узелки. «И
ты, невесто, возвеличися якоже Сарра, и возвеселися якоже Ревекка, и умножися
якоже Рахиль, веселящися о своем муже, хранящи пределы закона, зане тако
благоволи Бог». Да, это не о нас с тобой.
Потупясь.
Психолог, с которым я провела несколько сеансов психотерапии, в первую нашу встречу попросил меня нарисовать круги доверия и написать в процентах, о ком я думаю больше всего. И я всерьез начала рисовать на белом листе бумаги круги: ты был в центре, тебе отдала я девяносто восемь процентов доверия. Если бы я захотела опять провести это нехитрое математическое вычисление, я бы… что бы я сделала сейчас — не знаю.
Молчит.
А помнишь занесенное скудным снегом картофельное поле, небольшую комнату с тремя квадратными окнами. Покрытый сукном длинный стол. На нем в обитом креп-сатином гробу лежал человек, сухонький, в черном пиджаке, с желтоватой щетиной на впалых щеках. Он лежал уже несколько часов в этой прохладной комнате. А рядом на невысоких табуретках по обе стороны стола сидели две суховатые женщины в темных до пят юбках и туфлях на низких каблуках и скучными голосами читали псалтырь. По дому разливалось их монотонное завораживающее чтение.
Смотрит в пол.
Я вышла из храма и пошла вдоль цветника. Рыжие лилии высокопарно возвышались над мелкими отцветающими розами. Сегодня в голову лезет что-то навязчиво странное: «высокопарно возвышающиеся лилии». Я привыкла гулять одна. После того как ты ушел, я долго привыкала, но привыкла. Прошлым летом, когда я лежала в больнице, ты ко мне даже не зашел. О, нет, прости, заходил, да, да, я ждала тебя на унылом сквозняке под присмотром двух охранников. Ты прибежал запыхавшийся, протянул лекарства и коробку с чулками. Я попросила тебя купить чулки — компрессионные, их надевают перед операцией, чтобы не было варикоза. Ты смотрел куда-то мимо меня и говорил, что забежал на минутку. Да, да, спасибо за чулки, извини. Темные спины охранников. Пластиковая дверь. Жара, больница, синий клочок неба в окне. Белые компрессионные чулки с открытым (открывающимся) мыском и простеганными пяточками. Круглый циферблат часов в послеоперационной комнате. Зябнущие даже в жару пальцы ног. Заторможенность, медлительность движений. К этой заторможенности привыкаешь быстро, и от нее очень трудно отвыкнуть потом. Но я постепенно отвыкла.
Облегченно вздыхает.
Тявкают щенки возле поленницы дров. Поленница сложена добротно, ладно. А
на Белом море, помнишь, поленницы были серо-серебристые, похожие на застывшую
скульптуру. Одним боком они были обращены к морю, к его изменчивой то
наступающей, то отступающей в глубину неба огромной воде. Другой стороной — к
плотной непроходимой тайге, золотисто-ржавой в осеннюю пору. Мы были там в
октябре, в начале октября. Пролетал и у самой земли таял мелкий снег. С моря
дул холодный пронизывающий ветер. Пронзительно-высокое небо несло низкие,
тяжелые, с темным дном и пенистой сверкающей шапкой облака. Помню, откуда ни
возьмись появился коренастый мужик. Помор. Черная волнистая борода с проседью.
Узкие щелки глаз. Кожа — будто земля, изъеденная оврагами. Мужика сопровождала
лайка. Внимательная. Любопытная. С темным влажным носом и умными глазами.
Собака обнюхала нас, походила вокруг да около и скрылась за сопкой вместе со
своим неразговорчивым хозяином.
Улыбается простодушно.
Заглядевшись на возню щенков, я не заметила ступеньку на дорожке, ведущей
от храма к двухэтажной, густо оплетенной диким виноградом пристройке, и
грохнулась. Стою, дую на ссадину и почему-то вдруг замечаю, как вкусно пахнет
жареной картошкой из двери подсобки. На порог, залитый золотистым закатным
светом, выходит, потягиваясь и щурясь от удовольствия, добродушного вида убогий
мужичок. Увидел мою окровавленную коленку, закачал головой, замычал что-то
нечленораздельное, скрылся за дверью. Через пару минут возвращается. В грубой
черной горсти небольшая пластинка — бактерицидный пластырь. Протягивает мне —
улыбаясь.
Смотрит куда-то вдаль тихо и спокойно.
Сверкают слюдяные песчинки. Желтеют опавшие, с загнутыми ссохшимися
краями листья липы. Шмель перелетает с цветка на цветок. В
воздухе и в траве нежное сияние. Слабо светятся окна деревянного храма. И поют и поют что-то жалобное и тихое смиренные
смертные. И так хорошо поют.
ВОЗЛЕ НЕУНЫВАЮЩЕГО ЦВЕТНИКА
Там, где они живут, небо чистое и бездонное и серый типовой ларек. Его поставили несколько лет назад рядом с тополем, утопающим каждое утро в озере легкого света. В ларьке живут срезанные умирающие цветы, а еще цветы в маленьких пластиковых горшках с искусственной землей. Однажды вечером рядом с цветочным ларьком вырос ларек «Сырники и пирожки». Они никогда не покупали в этом ларьке ни сырников, ни пирожков. Только по вечерам, когда присаживались на скамейку возле неунывающего даже в засуху цветника, они с изумлением вдыхали сладко-ванильный запах пирожков с яблоками или маслянисто-луковый запах жареной печенки. Они подолгу смотрели на небо над ровным светом одинокого рекламного щита «Парикмахерская за углом». Смотрели на пошловатый розовый локон на серой кирпичной стене. Щит висел на угловом доме. Они привыкли к его розоватому цвету. И когда однажды зимой вместо рекламного щита и исчезнувших ларьков засверкал чистый белый снег, они ничему не удивились. Только кто-то из них (наверное, мужчина) сказал: «Видимо, скоро сменят название улицы». Через пару месяцев это предсказание сбылось. Они опять ничему не удивились. Они продолжали жить здесь, в этом сером угловом кирпичном доме рядом с перекрестком, где мигает по ночам сломанный светофор и обеденный стол освещается каждые десять минут тревожно золотистым (точнее, желтушным) светом.