главы из книги
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2016
Кучерская Майя Александровна родилась в Москве. Прозаик, критик. Преподает в Школе филологии НИУ ВШЭ. Автор книг «Современный патерик: чтение для впавших в уныние» (М., 2005), «Бог дождя» (М., 2007), «Тетя Мотя» (М., 2012), сборника рассказов «Плач по уехавшей учительнице рисования» (М., 2014), научно-популярной книги «Сглотнула рыба их…» (М., 2016, в соавторстве с Татьяной Озерской). Лауреат Бунинской премии (2006), Студенческого Букера (2007). Победительница в читательском голосовании премии «Большая книга» (2013). Живет в Москве.
Полностью книга «Лесков» выходит в издательстве «Молодая гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей». Ссылки на все источники будут представлены в книжном варианте.
Чудная
вещь старая сказка!
«Соборяне»
ДОРОЖНЫЕ СНЫ
Орел — Кромы
1
Юноша спит, слегка посвистывая во сне. Вдоль обочины бежит прозрачная рощица, сплошь березки, увитые оглушительным птичьим гвалтом, по ярко-зеленым всходам удивленно расхаживают угольные грачи. Аромат лопнувших почек, первых распустившихся полевых цветков подминает идущая c полей грубая свежесть весенней земли.
Даль ясна, как бывает лишь ранним утром в майские дни, дорожная лента видна на много верст вперед. Колеса стучат глухо, бубенчик погромыхивает мелодически, баюкая пятерых пассажиров пожилого тарантаса, еле вместившихся в эту «помесь стрекозы и кибитки», как изволил пошутить один полузабытый сочинитель.
Наш герой спит, уронив голову на грудь, забыв на коленях руки, крупные, костистые, однако белые, нежные. На нем расстегнутая бекеша[1], фуражка с круглым козырьком сползла и почти накрыла нос — под носом проглядывают усы, крепкий круглый подбородок тоже в темной поросли, толстые, еще полудетские губы кривятся, вздрагивают то ли от смеха, то ли от ему одному ведомой обиды.
Остается лишь, пользуясь ничем не ограниченной сочинительской властью, беззвучно скользнуть сквозь густой ресничный лес, заглянуть по ту сторону дрожащих век.
Ба! Да он на пиру, в буйной мужской компании! В комнате, оклеенной светло-желтыми и не слишком чистыми обоями, украшенной дешевой народной картинкой, душно, накурено, тесно, стол с остатками закусок задвинут меж стеной и комодом, возле стены — батарея пустых бутылок.
Шумно. Молодой человек, невероятной худобы и длины, с желтоватым и уже лысеющим черепом, сгорбился и моргает, изображая кого? их столоначальника[2] со впалыми щеками и таким скучающим выражением лица, что немедленно хочется зевнуть да и отвернуться совсем, затем показывает его фигуристую супругу, малоумную, но на диво любвеобильную особу — она играет глазами, хихикает, выпячивает грудь, словом, отчаянно кокетничает со зрителями, и зрители, натурально, ржут. Внезапно юноша хватает с комода карандаш, зажимает под носом — усы! Распрямляется, делается на поларшина выше, выдерживает паузу, поджидая, когда смолкнет смех, и наконец окидывает всех презрительным, брезгливым взглядом. Похоже до такой степени, что все замирают. Господи. Да не сам ли пожаловал к ним в гости? Князь Петр Иванович Трубецкой — орловский губернатор, гроза города, ну точно он! Петр Иванович недовольно щурится, сжимает губы и вдруг звонко, гулко пукает ртом… Зрители снова хохочут, топочут и повторяют только одно: «Георгиевский, ну почему ты не пошел в артисты?»
Дольше других не может успокоиться самый немолодой здесь, уже тридцатилетний, прыщавый коротенький Евген — трясет черными, явно давно не мытыми кудрями, бьет себя по коленям: «Вылитый, ой, не могу!» Но его все грубее толкают под локти: «Брось, Горшков! Просим! Твой выход, заждались».
И Евген послушно поднимается, выходит на середину комнаты, стряхивает остатки смеха, откашливается, пробует голос. Все стихают, Евген поет.
Как нарочно, любимый романс нашего героя. Да может, и нарочно — все здесь сегодня для него, эти маленькие представления и пирушка вскладчину, кто знает, не в последний ли раз? Завтра на заре он покинет и родной город, и приятелей. И вот уже ни капли веселья в комнате; чуть разбитый и словно болезненный голос Евгена проникает в душу каждого, кто его слушает сейчас, и душа отзывается, плачет, прощая певцу… нет, не прощая, уже и не помня его неопрятности, безграмотности, доходившего до непристойности подхалимства.
Не выплакать горе в слезах — выводит Евген, но слезы все-таки жгут, поднимаются, да что это? не хватало еще при всех разнюниться. «Не верю, не верю!» — на этих словах Евгена, по счастью, перебивают. Довольно! Другое! Повеселей, а то, глянь, именинник-то сейчас заплачет! Заметили, черти, он улыбается им назло, но слезы-подлецы повисают на ресницах. Евгену все едино, он оглаживает кудри, закладывает их за уши и послушно меняет песню.
Дым столбом — кипит, дымится
пароход… Православный веселится наш народ! И вот уже все подскакивают,
подсвистывают, подпевают, изображая, будто мчатся в поезде. Хотя ни один
из них на настоящем поезде не езживал, поезда не видал. Но песня веселая, тема
в масть.
И быстрее, шибче воли мчится поезд в чистом поле! Гости дружно изображают паровоз, езду в вагонах — каждый как умеет, всем весело, все поводят плечами, переглядываются, не прекращая подпевать. Крепкие мужские голоса булыжниками перекатываются по комнате.
Один хозяин поводит плечами от этого грохота, стоит у стены и не может включиться, ему тянет душу: хоть и говорил всем, будто покидает Орел на месяц, другой — поглядеть на Киев, осмотреться, знал — не вернется обратно ни за какие пряники, вцепится в дядюшкино скупое гостеприимство хоть зубами, и… нет, ни за что. Глохлый, прогорелый город.
Никогда больше ему с ними не пить, не петь, и едва он сознает это — все до единого становятся милы. И глистовидный Георгиевский в коричневом «франтове», добытом по случаю с рук на Ильинке, сколько он потом этим хвастал! и вечно сутулый Жданов с красной шишкой на скуле, он тоже почти не участвует в происходящем, сидит, осоловев, откинувшись на диване, что-то уж слишком красный, даже шишки почти не видать, и корявый от оспы, вечно машущий себе в помощь руками, но в общем добрый малый Лавров. И Воротницкий, и Рябушкин, и Короевич.
Вася Иванов, вышедший сейчас к кухарке сделать распоряжения, тот и вовсе не в счет, он сосед, друг, любимый всегда, не только под прощальные слезы. Как и дядька Опанас, почти сразу с попойки сбежавший.
Все поднимаются, паровоз усвистел в далекий Питер, пассажиры пересаживаются в тарантас, лошади дергают и трогаются, спешат под присвист ямщика, колокольчик захлебывается.
Юноша раскрывает глаза, воздух разрывает от звона — мимо мчится, взбивая пыль, курьерская с колокольчиком и бубенцами. Смаргивает и в самом деле выступившую из глаза слезу. Но колокольчик звучит все глуше, как и не было никакой сытой тройки с крытым экипажем, впереди — только покосившиеся избенки выросшей за поворотом деревни. Ямщик придерживает лошадей — навстречу им бредет стадо.
Коровы за зиму исхудали, идут покачиваясь, норовя ущипнуть по дороге хоть листик ботвы, жмущейся под забором. Грязная белобрысая девка, тоже будто после болезни, белая, бессильная, едва держит кнут и спит на ходу. Судя по лицу и виду, ее снедает недуг, ей бы лежать на печи дома, пить целебный отвар, но кто ж ей позволит…
«Лечить, лечить крестьян, развивать медицину — вот что нужно!» — вскидывается вдруг молодой человек в народолюбивом порыве, но какой-то ритмичный посторонний звук мешает продлиться этой мысли. Прямо напротив него в тарантасе громко всхрапывает плотный рослый купец с русой бородой и мягкими, пухлыми руками, рядом беззвучно дышит его тщедушный приказчик, судя по стрижке и чинному виду — из староверов. Слева откинулся назад кудрявый молодец, кровь с молоком, в натянутом по самые брови картузе. Впереди с возницей рядом сидит и не спит, смотрит на коров крестьянин (судя по зипуну), видно, из торговых.
Голова раскалывается, во рту потрескивает мертвая сушь, юноша судорожно сглатывает, измученно закрывает глаза и вновь ныряет в забытье. Слышит сквозь дрему, что попутчики вскоре просыпаются один за одним, кажется, знакомятся, разговаривают и сейчас же сближаются, как умеют сближаться в дороге одни лишь русские люди.
2
Купец ехал из Ельца, где торговал мукой и крупой, приказчик при нем действительно оказался старой веры, путь им предстоял в самый Киев, по торговому делу. Бойкий молодец в картузе назывался Судариков и служил приказчиком в Нежине, на мукомольне, куда и возвращался с ярмарки. Крестьянин, сидевший спереди и заросший черной бородой до самых глаз, ехал из Толстодубова, там и торговал помаленьку, чем бог пошлет — пенькой, зерном, медом. Он-то после прыгавшей с того на другое беседы и задал «обчеству» объединивший его вопрос.
— И отчего бы это в нашем народе такое воровство? — произнес он раздумчиво, возможно, поминая недавнее посещение Орла, издавна славившегося подлетами[3].
— Воровство во всяком народе имеется, — охотно откликнулся приказчик с волосами скобкой. — Где народ, там и воровство.
— Ну, нет-с, — звонко встревает Судариков. — У немцев воровства не бывает.
— Быть не может!
— Верно. Мне артельщики из Петербурга сказывали.
— Брешут, — отрезает купец, обмахиваясь синим бумажным платком, как от жары, хотя воздух только наливается теплом. — Брешут и только.
— Чего брехать? Брешет брох о четырех ног. Воров среди немцев нету, а вот мошенники точно бывают, — возражает ему Судариков.
Купец, соображая, супит брови, Судариков глядит на него необычайно ясными и чистыми глазами и вдруг смеется, да так задушевно, что купец только недовольно крякает в ответ: беспечная веселость молодости ему обидна.
Тройка стоит возле дверей откупного, довольно неказистого заведения, сильно вытянутого и деревянного. У склоненного набок крыльца яростно чешется по-весеннему грязный пес, не обращая внимания на новых посетителей.
— Вылезай, говорят, прибыли! Хорошо, не убыли, прибытку всякий радуется, — тормошит нашего спящего героя Судариков, продолжая балагурить. — Спать долго, встать с долгом!
Остальные пассажиры с кряхтеньем и охами уже выбираются из тарантаса.
— Вот так спит! Хоть в гроб клади.
Судариков потешно разводит руками — на этих словах пассажир наконец широко раскрывает глаза — они у него черные, яркие, на дне плещется досада. Он сердито глядит на Сударикова, а заметив, что тот посмеивается, хмурится еще сильней. Такой сон прервали… На этот раз ему снилась зима, покинутый на рассвете город, над которым он летал похлеще гоголевской Солохи, однако сам по себе, без всякой метлы, подглядел даже бой с гусями. Протодьяконовский точно б одержал верх!
— Как вас величать прикажете? — согнав улыбку с лица, вежливо осведомляется Судариков.
— Николаем, — хмуро цедит молодой человек. И добавляет через паузу: —
Николай Семенов сын. Где мы? Пить хочется!
— Николай Семенович, — с мягкой заботливостью в голосе говорит приказчик, пытаясь покрыть ею иронию, — ехали долгонько, решили заехать в заведение. Не угодно ли будет… Вот и попьете.
3
Подкрепясь в честной компании «бальзаном» со стерлядью, напившись наконец и воды, уже в пути Николай Семенович тоже вступает в разговор. Рассказывает, что служил в орловском уголовном суде и сколько дивных дел прошло через его руки! Одно другого затейливей. Нынче же едет он в Киев к родному дяде, профессору, чтобы поступить в университет и стать студентом.
— Не Семена ли Лескова, следователя, вы сын? — оживляется купец и припоминает, как много лет назад приезжало к ним в Елец следствие, выяснять, куда подевались деньги, пожертвованные на богоугодные заведения, а следователя орловского, лютовавшего паче зверя, звали Лесков. И уж как ублажали, чем ни пытались задобрить — оказался не таков…
— Я тогда совсем молодой был, в приказчиках в отцовской лавке вертелся, зато дяденька мой служил в присутствии да как раз оказался под следствием, помню, как к отцу бегал и уж тако трясся, тако дрожал, трепетал следователя Лескова, — заключил свое повествование купец.
Но Николай Семенович разговора не поддержал, пробормотал, что, похоже, да, это отец его и есть, но про случай в Ельце он никогда не слыхал, и замкнулся, смолк.
Некоторое время попутчики проехали молча, миновали дубовый лес. Мелькнул крест сначала одной, потом другой церкви — выступили домики.
— Кромы! — возгласил возница, и пассажиры зашевелились, предстояла длинная остановка.
Твердо стоявший на ногах городок в густых тенистых садах славился крепкими лукошками, служившими потом много лет, и фальшивыми паспортами — Николай знал Кромы наизусть, до последнего кривого проулочка, сколько раз проезжал здесь по дороге в Панин хутор с отцом или кучером Антипом, забиравшим его из гимназии на каникулы. Главная улица в Кромах славилась тем, что после малейшего дождя по ней разливалось море и долго еще невозможно было ни пройти, ни проехать, приходилось катиться по колдобинам да ямам в объезд. И это в Кромах на торговой Рядской улице он подглядел однажды объявление: «Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов».
Снова сдавило нутро, прошлое царапалось голубенком за пазухой, ныло из каждого сельца и чужого неосторожного слова.
Смотри.
Слушай.
Вспоминай.
Чей ты сын, кто твои родители, кто братья и для чего ты на самом деле едешь в Киев.
«Сжечь! — кричал он невидимому Мефистофелю. — Уничтожить! Глохлый,
постылый город — и не улицу, не квартал, целый, дотла!»
Отец? Вроде это он рассказывал, что перед рукоположением будущий священник обязан проходить особую исповедь за всю предыдущую жизнь: открыть грехи с самого рождения, вспомнить каждую вину и занозу, выкинуть вон, ничего не утаить, чтобы принять священный сан с чистой совестью.
Так и он теперь, до самой Малороссии, будет проживать и вспоминать всякую боль, обиду, ошибку, но и радость — без утайки. Так и его не отпустят в новую жизнь без прощального исповедания предыдущих лет.
И Семенов сын обреченно кивнул —
отцу, матери, братьям, городу, Гостомке.
Возьмите меня к реке, положите в воду воспоминаний, вот он я, весь тут какой есть, раб Божий, перед вами голый.
Город погрузил на дно первым.
ГОРОД
Орел — Кромы
1
Зимой город хорошел, стоял как обряжен.
Черную лужу у недостроенного собора, деревянный мост к дому архиерея, с
провалами в голову щенка, ветхие флигели усадьбы графа Каменского, груды
кирпичей и досок у домов вечно строившихся мещан, канавы, разрытые вдоль дорог
свиньями, — все покрывал милосердный снег. Соборная лужа стекленела,
превращалась в зеркало, кривые улочки, побелев, будто прямели. Сады искрились
снежным светом, домишки, нахлобучив на тесовые крыши шапки, подбоченясь,
глядели первостатейными купцами.
Тишина над городом вставала такая, что, когда в Девичьем звонили часы, в домах у Плаутина колодца разговор прерывался, надо было переждать, как отзвонят. Даже лошади не цокали больше, ступая по снегу мягко, неслышно, разве изредка всхрапнет какая да глухо вскрикнет с долгой зимней докуки петух. Городской антик, медник Антон, прекращал лазить каждую ночь на крышу, глядеть в плезирную трубку на зодии[4] — скользко, льдисто; сидел в своей каморке и шлифовал стекла. Юродивый Фотий поселялся на зиму в баньке купцов Акуловых ради Христа и на улице в холода не появлялся. И молочник не стучал по вторникам и четвергам в дверь.
Исчезали и запахи, пахло одной сиреневой свежестью и морозом.
Только ранним утром морозное царство расколдовывалось — поднимался упругой дугой колокольный звон, из печных труб тянулся дым — особенно пахучий в Заокской части, самой бедной, ветошной. Дрова заокским были не по карману, вот и топили кто гречневой лузгой, кто навозом. От такой топки и утренний сумрак делался теплым, духовитым.
Пристань, хлебная да соленая, в летнее время тесная от грузчиков, подрядчиков, десятских, густым окриком хозяев поросшая, замирала вместе с Окой. Суда зимовали под снегом по правому и левому берегу. Рабочий люд, из тех, кто нанимался весной к первостатейным на барки, затягивал пояски потуже, считал копейки и позевывал во весь рот, уже и не торопя зимнюю бесконечицу — торопи не торопи, четыре месяца тьмы да холода жить запасами да отсыпаться вволю.
Но герой наш любил холод, любил это бодрое, трезвое время со скрипучим снежком и морозцем. Мальчиком — едва встанет Ока — бежал с ребятами к реке, тащил на гору ледянку-плетушку, вымазанную коровьим навозом, снизу политую водой и замороженную. Великая драгоценность — ледянка! И метили ее, и прятали — все равно случалось не уследить. Ему соорудил ее Антип, их дворовый человек, кучер и на все руки мастер. Но и те, у кого ледянки не было, не унывали — съезжали на «заднем колесе».
В праздники ходили с мальчишками глядеть, как под монастырем на льду бьются на кулаках мещане и семинаристы, стена на стену. Бивались на отчаянность. Правило было, чтобы бить в подвздох, никогда по лицу, и чтоб не класть в рукавицы медных больших гривен. Только правило это не всегда соблюдалось. Часто случалось, побьют парня до полумертвия, стащат на руках домой — и отысповедовать не успеют, как уж преставился.
На Кромской площади спускали бойцовских гусей. У отца протодьякона гусь был глинистого окраса, и когда дрался — гоготал так, что дети визжали, а бабы крестились, жутковато делалось даже взрослым мужикам, но и смешно своего страха. И они сами покрикивали, болели за любимцев. Только и протодьяконовский крикун перед гусем квартального Богданова был пацаненком, богдановский поражений не ведал. Богданов не чаял в нем души и нянчился, как с младенцем. Принесет на площадь за спиной, в плетеной клети, снимет с превеликою осторожностью на землю, глаз не спустит, лишь бы не навредили, не накормили героя моченым горохом, не подбросили под лапы гвоздик. Гусь ценил хозяйскую заботу и не подводил. Иногда во время сражения входил в такой раж, что и у живого бойца крыло отрывал.
Так развлекались в городе и в прежние времена, когда Николая и на свете не было, о кулачных и гусиных боях рассказывал и дед, и отец, но и во времена его детства город еще жил по-старинному. Эту старину, по которой он потом так тосковал, Николай застал живую. «Табашников» в городе от всей души презирали, бабушка, Акилина Васильевна, плевалась и крестилась при одном только слове «табак». Оттого и торговала им долгое время единственная лавка. Трактир тоже стоял много лет один на целый город, и, если кто из молодых парней туда заглядывал, такого клеймили уже «трахтиршыком». Что значило — тьфу человек, ненадежен, слаб, в женихи не годится. Купечество и мещане побогаче ходили развеяться в певчую к купцу Екимову — там тоже можно было выпить чаю, вина, но в малом количестве, чинно, заодно обменяться новостями и послушать песельников. Песенники иногда устраивали между собой состязание, пели и про Калинов мосточек, и про Платова и французов, и про путь-дорожку добра молодца, немало и церковного да с вавилонами[5] — люди от умиления плакали.
Полиции в городе тогда еще не было, караулили сами жители, ходили вокруг и стучали колотушкой, опасаясь не столько воров, сколько пожаров. Город горел несколько раз — огонь стирал в черную пыль целые улицы. На случай пожара у каждого на воротах имелась дощечка, на которой нарисован был у кого топор, у кого багор, у кого ведро — с этим инструментом и полагалось выбегать тушить огонь. Лишь во времена ранней юности Николая в городе появились официальные будочники и отдельная пожарная команда, но это изменило немногое — старинная сказка все глядела, чуть насупясь, из каждого окошка в наличниках, подперев голову в чепчике, завязанном под подбородком бантиком.
Бабушка Акилина Васильевна помнила, как в город прибыли пленные французы — голодные, больные, оборванные, замотанные в тряпье, «косматые, яко лесные звери». Их жалели, подавали хлеб, кидали даже одежду, но принимать бусурманов на квартиру не торопились — пленных опередил слух, что все они больны повальной болезнью, оттого и мрут, как мухи. На ночь французов загнали в нетопленные казармы, наутро многих повезли хоронить. Тут и нашлось доброе сердце, повивальная бабка Василиса Петровна. Жила она на краю Новосельской заставы и на собственной вкус выбрала себе несколько самых жалких пленников. Поселила в своем доме, ухаживала за ними, как за родственниками. Гнать французов дальше не торопились, так что вскоре Василиса потратила на их содержание все, что имела, до последнего рубля, и стала ходить по городу нищей, собирать постояльцам на пропитание. Но когда постой закончился и ее пленных вместе с другими повели из города, всю посуду, которой они пользовались, Василиса расколола на мелкие черепки до последнего горшка и выкинула: есть из одной посуды с «погаными нехристями» она не собиралась.
Простой люд французов чурался, но кое-кто из местных дворян оставлял доходяг у себя — Дутовы взяли сразу двух молоденьких гувернеров, грозу девичьего царства, Логофеты тоже взяли немолодого уже учителя четверым своим сыновьям, Клушин компаньона для престарелого папеньки, и не они одни. Когда 13 лет спустя, в 1825 году, в Орел прибыл гроб с телом императора Александра, все рассеявшиеся по Орлу и ближайшим поместьям французы стеклись на панихиду в собор — и их оказалось немало, отец шутил, набралось бы на полковой оркестр.
2
Дом Лесковых стоял на Третьей Дворянской улице — в зеленом, живописном
месте, третьим от реки Орлик, в самой «чистой» части города, где располагались
казенные здания и жило общество — на Борисо-Глебской улице в своем доме
проживал «неудобный русский человек», опальный генерал Алексей Петрович
Ермолов. Неподалеку жили и подполковник Дмитрий Николаевич Тютчев, Василий
Петрович Шеншин, Сергей Николаевич Тургенев — совпадения фамилий не случайны,
все это были прямые родственники русских известных сочинителей. Как с тайным
сарказмом выразился однажды Лесков, Орел «вспоил на своих мелких водах столько
русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой
русский город». Но в 1830-е годы слава их пряталась далеко впереди.
Семен Дмитриевич Лесков приобрел одноэтажный деревянный дом в августе 1832 года, как только выхлопотал себе должность заседателя в орловской палате Гражданского суда и начал получать регулярное жалование. Семейство — супруга Мария Петровна (в девичестве Алферьева) и младенец Николай, жившие до того у родных в Горохове, — обрело собственное гнездо.
Обвенчались Семен Дмитриевич Лесков и Мария Петровна за два года до переезда в Орел, в 1830 году, на Красную горку, в приходском храме села Собакина, оно же Архангельское. Жениху было уже тридцать девять, он успел и помыкаться, и послужить, и поездить по России, невесте, которую он в недавнее время обучал наукам как домашний учитель, исполнилось семнадцать.
Первенец, Николай Семенович, явился на свет 4 февраля 1831 года в Горохове. Мать его сама смотрелась красивым милым ребенком. 11 февраля Николушку крестили в том же храме, где венчались родители, в Собакине. И крестил его тот же отец Алексей Львов, старый знакомый семьи. Восприемником согласился быть Михаил Андреевич Страхов, знатный помещик и сумасброд. Глядя, как священник макает младенца в воду, морщась на жалкий писк, Михаил Андреевич и в дивном сне не мог бы себе представить, что память о его диких выходках и тиранстве не растворится навек в едких водах неумолимой Леты — ему предстояло получить бессмертие и славу из рук вот этого красного пискуна, который, едва вынутый из чаши, пустил лимонную струйку прямо батюшке на рясу. Отец Алексей отшагнул назад, смущенно улыбнулся, косясь на барина. Михаил Андреевич, не меняясь в лице, процедил про себя свистящее ругательство, впрочем, почти ласково.
Первые несколько часов по прибытии в Орел на Третью Дворянскую в собственный дом — быстрая, худая, 19-летняя барыня Мария Петровна так и носилась, подобрав юбки и гремя ключами, по новым владениям. Они ей представлялись огромными и необыкновенно богатыми! У дома рос сад с яблонями, кустами смородины, крыжовником, сливами, вишнями, сильно запущенный, так а руки на что? Между садом и забором тянулся огород, возле дома располагался и погребок, и отдельно ледник, и амбар, с другой стороны находилась конюшня и каретный сарай — из сарая уже неслось бормотание Антипа и храп доморощенных косматых лошаденок, впрочем, благополучно довезших их только что из Горохова. Тронулись ранним утром, прибыли засветло. Теперь и забыть бы вовсе это Горохово!
В Горохове жили они бедными родственниками Михаила Андреевича, ожесточившегося до бесчеловечия. Дня не проходило, чтобы удары палками, розгами, охотничьим арапником или кучерскими кнутьями не отсчитывались на конюшне сотнями. Сам барин также нередко присутствовал при исполнении истязаний, но будто и не глядел, равнодушно чистил под мольбы помилосердствовать розовые ногти. Немало утопленников принял в свои тинистые воды пруд в большом парке имения, кто-то от отчаяния резался, кто-то вешался на чердаке.
Голос в каменном уродливом замке Горохова дозволялось поднимать, кажется, одной эоловой арфе, устроенной в башне и издававшей при малейшем ветерке цепенящие душу звуки. Сильный ветер, гроза или буря делала их невыносимыми. Младенец Николай, заслышав жуткий вой, громко плакал, люди Страхова тряслись и шептали, что это стонут утопленники и удавленники, оплакивая свои горящие в геенне огненной души.
В Горохове у Марии Петровны только и было занятий, что следить, как бы Николушка не закричал не вовремя, не попортил по младенчеству хозяйского, а Семен Дмитриевич не сказал по прямоте характера дерзости — нельзя было подвести отца, много лет прослужившего в Горохове управляющим, обидеть старшую сестру, и без того обиженную, юной девушкой отданную чудовищу в оплату за благодеяния. Страхов взял Петра Сергеевича себе в управляющие в трудную для семейства минуту и действительно освободил Алферьевых от уже подступавших унижений бедности. Минотавр Андреичем тайно звал зятя Семен Дмитриевич и любил подекламировать, как бы невзначай, конечно, и лишь в узком кругу доверенных лиц, из Жуковского:
Владыко Морвены
Жил в дедовском замке могучий Ордал;
Над озером стены
Зубчатые замок с холма возвышал.
Неудивительно, что переезд и житье в собственном доме на безопасном от
Горохова расстоянии, добрых сорок семь верст, — с тремя комнатами, детской и
кабинетом — представлялось Марии Петровне верхом блаженства.
С ролью хозяйки она освоилась быстро. Вскоре повсюду воцарился спокойный, умный порядок: сухие деревья в саду были спилены и выкорчеваны, ненужную ветошь из кухни и амбара повыгребли и пожгли во дворе, возле дома Мария Петровна разбила большую клумбу, на которой зацвели и розы, и георгины, и лилейник. По краю, не мешая их пышной красоте, высажен был и скромненький кануфер, хорошо помогавший от болей в животе, геморроя, к тому же запах его отпугивал вшей и клопов. Мария Петровна обильно посыпала высушенными желтенькими цветочками диваны, стулья, подвешивала в шкафах в мешочках, сшитых ее же многозаботливой рукой.
Жизнь семьи покатилась наконец по ровной сухой дороге и, казалось, катиться будет еще долго, всегда. Семен Дмитриевич ходил на службу, из Гражданской судебной палаты он быстро перешел в Уголовную, сделался заседателем «по выбору от дворянства» — местные дворяне, в кулак посмеиваясь угловатым манерам бывшего бурсака, разглядели в нем дельность, честность, ум. И не ошиблись: вскоре Семен Дмитриевич сделался одним из лучших губернских следователей, прозорливым и неподкупным, в сложных случаях именно его приглашали в другие города.
Мария Петровна занималась хозяйством, шила, штопала, покрикивала то на дворника, то на кухарку, но особенно грозно на Аннушку — молодую крепостную девку, ровесницу хозяйки, и гувернантку, и няньку, за кипучий нрав прозванную Шибаенок. Аннушка Шибаенок, или Анна Стефановна Колядина, которую со временем Лесковы начали называть Анной Степановной, умерла на 99-м году жизни, успев поведать кое о чем из прошлых лет сыну Николая Семеновича, летописцу его жизни, Андрею Николаевичу Лескову. Хотя выудить из бывшей крепостной, по гроб своим хозяевам верной, удалось немногое, страх, с каким она приступала одевать и причесывать молодую барыню, Анна Степановна помнила и 80 лет спустя.
Николай стал первым ее воспитанником. Дома Аннушке усидеть было трудно, и она вела его за калитку, к Орлику, там на просторном выгоне паслись соседские коровы, а вскоре у одной родился теленок. Наглядевшись, как он сосет мамку, брели к глубокому оврагу с обрывистыми краями и Солдатской слободе. Здесь с весны до осени учили рекрутов. Прокопченные, в запыленной, как земля, форме, они шагали и разворачивались, строились и расходились, и все не так. Обязательно кто-то ошибался, сбивался — офицер кричал на провинившегося и бил палкой. Глядя, как вскрикивает, как закрывает от ударов голову солдат, мальчик застывал. Из глаз брызгали слезы, Аннушка уводила его поскорее прочь, протягивала яблочко, Николушка не соглашался, всхлипывал: «За что он его, нянечка? за что?» Аннушка только руками разводила: надо было сразу в парк идти, минуя проклятую слободу.
Лишь когда по пути в городской парк они садились на широкую скамью передохнуть, глядя на Оку, обмелевшую от плотины, он забывался. Внизу на мелкой воде плескались ребятишки — голышом, визжали, брызгались, катались на старой створке ворот, ловили в связанные мешком рубашки крохотную серебристую рыбешку. Николаю хотелось кататься и ловить с ними, опять до слез, но плачь не плачь, не положено. «В городе папеньку твоего все знают, человек он серьезный, важный, ты его сын, значит, барич. Другое дело на воле, в деревне, при мужиках можно и покупаться, кому какое дело, никто слова не скажет», — объясняла Аннушка.
Они возвращались к Орлику — на берегу его ютились хибарки Пушкарской слободы, в синем, чуть прослоенном облаками небе кружили голуби, блестели крыльями, вспыхивал на Васильевской колокольне крест. Он молился прямо в небо: дай мне, чтобы поехать в деревню, чтобы купаться и гонять голубей на воле, только не в Горохово, в другое место. И не напрасно! Детская молитва доходит скоро.
ПАНИН ХУТОР
Кромы — Севск
1
В тот день Семен Дмитриевич вернулся домой безмолвно, скинул на руки Аннушке шинель, заперся в кабинете. Выдвинул из-под стола видавший виды дорожный сундук, откинул крышку. Вот они, старые семинарские тетради, так и лежали стопкой на дне.
В семинарии их учили не одной философии и богословию (записи по этим
предметам он сразу же сжег), но и геодезии, медицине, сельскому хозяйству.
Первой вынул тетрадь в черном коленкоровом переплете — стер обшлагом пылищу,
раскрыл в середине — на пожелтелой странице было выведено старательным,
полудетским почерком: «Ради повышения плодородия почвы потребно удобрять ее
обильно». Перелистнул: «Для сохранения пчел от мокроты, зноя и холода
закрывать улей по бокам соломой»… А что? Отчего бы не завести и пчел? — мед
полезен. Вспомнил, как зубрили о пчелах из Вергилия: «Venturaeque hiemis
memores aestate laborem experiuntur et in medium quaesita reponunt»[6].
Не вышибешь семинарскую науку! Если повспоминать еще, мог бы и всю эту песнь,
когда-то заученную наизусть, дочитать.
Следующей лежала голубенькая тетрадь как раз по латыни, на которой и преподавали в семинарии большинство предметов. Прочел среди латинских фраз и русские строки: «Тучных овец стада пастухи весною пасут, / В мягкой траве лежат, услаждая свирелью слух». Quintus Horatius Flaccus. Впервые за эти дни Семен Дмитриевич улыбнулся. Сам нежным отроком переводил когда-то из лучшего, как и теперь считал, римского поэта.
Медлить довольно, забудь все
расчеты, дерзай!
Нет у них Меценатов, зато есть руки, ум, воля — заживут в деревне не хуже Горация. Расположатся в сельце поживописнее в скромной деревянной вилле, пастух станет пасти на заливных лугах тучных коров, хозяин будет строго, но ласково наставлять мужика, когда лучше сеять, как удобрять почву и получать обильные урожаи (см. черную тетрадь по сельскому хозяйству), а как встанет потверже на ноги, займется и пчелами. Будут лечиться медом, печь медовые пироги, по праздникам угощаться медовухой. Семен Дмитриевич ясно ощутил тяжеловатый и звонкий аромат меда, услышал гудение пчел, увидел цветущие желтым и сиреневым цветом луга, лютики и люпины, пятнистых коров, белоголового пастушка с кнутиком, молодых крепконогих баб, возвращающихся с пением с поля, выкрашенные голубой краской ульи.
Толцыте и отверзется вам. Surge et age. Scientia vinces. Spe vivimus. Surge et age[7], повторял он по несколько раз каждую поговорку и точно частокол выставлял вокруг себя, пока не ощутил себя в надежной крепости. Все устроится с помощью Божией и труда, которого когда он боялся?
Семен Дмитриевич ободрился, глянул в заиндевевшее окошко — на улице давно стемнело, в стекло царапал мелкий снег, сложил тетради в сундук и пошел сообщать Маше о своем решении: сделаться помещиком, жить на доходы от собственного имения.
Маша ахнула. Какого имения? Где оно? Ей мечталось, что все так и будет продолжаться, как шло, как наладилось уже за последние годы: служба в присутствии, поездки по казенной надобности, завершавшиеся обычно триумфами, тихое, но упрямое движение супруга по служебной лестнице вверх. Вечерний самовар, ужины на веранде в собственном доме под пение птиц и благоухание сада, завязавшиеся и укрепившиеся знакомства — а публика среди приходивших к ним на Третью Дворянскую была пестрая — сослуживцы Семена Дмитриевича, отец Павел из собора, отец Ефимий из гимназии, соседи, люди купеческой и мещанской конструкции — и вот все обваливалось, рушилось, вмиг! Она еще надеялась, что не решено, что он только советуется с ней, — напрасно.
Семен Дмитриевич слов на ветер не бросал и, объявив о решении жене, сейчас же подал в отставку, не успев выслужить себе даже пенсии, ничего не сосчитав и не взвесив.
К тому времени семейство Лесковых выросло. Два с половиной года назад родилась дочь Наталья, ставшая со временем монахиней Геннадией[8], за ней — брат Алексей, любимец матери и будущий доктор. Двухлетний Петя, рожденный в 1834-м и умерший в 1836-м, похоронен был на Троицком кладбище, описанном позже в «Тупейном художнике», — могилку безвременно ушедшего брата, похоже, и навещал маленький Николай со своей няней, актрисой в театре Каменского, конечно, никогда не служившей.
Много лет позже Николай Семенович объяснял внезапную отставку отца так: «Он имел какое-то неприятное столкновение с губернатором Кочубеем (кажется, Аркадием Васильевичем), в угоду которому при следующих выборах остался без места, как „человек крутой”. От отца требовали какой-то уступки губернатору, которую он будто бы мог оказать в виде вежливости, съездив к нему с визитом. Я помню, как несколько дворян приезжали его к этому склонить, но он додержал свою репутацию „крутого человека” и не поехал, а дворяне не нашли возможным его баллотировать». Это объяснение художника, с фактическими ошибками, но достоверное психологически.
В 1839 году губернаторское место в Орле занимал уже не Кочубей, а Николай Михайлович Васильчиков. Незадолго до отставки Семена Дмитриевича Васильчиков ходатайствовал перед Санкт-Петербургом о награждении его чином за выслугу лет — и удачно, коллежский асессор Лесков сделался надворным советником. Награждение состоялось в мае 1838 года, в отставку Семен Дмитриевич вышел в январе 1839-го. Что за кошка пробежала между ним и губернатором за полгода — неведомо. Понятно одно: что-то глубоко противоречило представлениям «крутого человека» о справедливости, а судя по демонстративности жеста — увольнение без объяснений! грохотание дверью! — то была размолвка именно с губернатором. Возможно, и в самом деле ничего кроме визита вежливости от Лескова-старшего не требовалось, а в самом визите не таилось ни малейшего унижения его достоинства. Не захотел.
В «Мелочах архиерейской жизни», повести во многом автобиографичной, описывается эпизод из семейной истории Лесковых. Орловский архиерей Никодим, «архилютый крокодил», регулярно отдававший в солдаты многих духовных, среди которых были и единственные сыновья, и семейные дьячки и пономари, на этот раз сдал в рекруты сына бедной Пелагеи Дмитриевны, вдовой попадьи и сестры Семена Дмитриевича, той самой, которой пришлось своим замужеством хранить оскудевший попами лесковский семейный приход, хотя недолго, муж ее рано умер. Семен Дмитриевич, — рассказывает Лесков, — человек решительного и смелого характера, поехал к архиерею Никодиму восстанавливать справедливость и «в собственном его архиерейском доме разделался с ним очень сурово». Это не помогло, спасти племянника от службы в армии Семену Дмитриевичу не удалось, но о прямоте и бесстрашии его судить по этому случаю можно — грубить духовному начальству было небезопасно.
2
Официально Семен Дмитриевич выбыл из Уголовной палаты 24 января 1839 года. Но уже в конце 1838 года он приобрел в долг у генерала Александра Кривцова землю в Кромском уезде Орловской губернии — купил деревню Панино с прилагавшейся мельницей, мукомольней, сенными покосами и всеми угодьями, а также деревню Александровка, сельцо Гостомля и Кривцово вместе с сорока девятью ревизскими мужского пола душами с женами, вдовами, дочерями и девками. Леса здесь росло немного, местность была степная, земля хлебородная, ее хорошо орошали маленькие, чистые речки. Одна из них называлась Гостомкой или Гостомлею, отсюда и пошло уточнение к некоторым ранним лесковским рассказам «из гостомельских воспоминаний».
Купленные Семеном Дмитриевичем деревеньки все вместе звались Панин хутор и обошлись ему в 20 тысяч рублей ассигнациями, которые он в надежде на продажу урожаев обязался уплатить Кривцову полностью в трехгодичный срок. Из домов, в которых могли бы жить господа, в Панино был тогда только «курничок» — мазанка под соломенной крышей. Но той же зимой Лесковы приобрели еще одно сельцо, Гавриловское, вероятнее всего, с помощью родителей Марии Петровны, решивших вспомнить (или принужденных к тому) об обещанных пяти тысячах приданого, все еще не отданных дочери. Тесть, Петр Сергеевич Алферьев, стал управляющим и Гавриловского — здесь, в отличие от Паниного хутора, располагался уютный господский дом, сюда Лесковы и переехали зимой 1839 года по санному пути, не желая оставаться в Орле ни лишнего дня.
Дом на Третьей Дворянской улице покинули, но не продали; отдавать в чужие руки обжитое, родное гнездо казалось непереносимым — к тому же Лесковы не теряли надежды вернуться или возвращаться хоть временами, не самим, так сберечь детям. Надеждам этим не суждено было сбыться. Сначала дом сдали в аренду за 60 рублей в год, а в марте 1842-го продали, от безвыходности, чтобы выплатить остаток долга Кривцову, который не желал ждать. Продать дом за нужную цену, да так, чтобы долг удалось выплатить без остатка, Лесковым помог Луциан Ильич Константинов, новый родственник, второй муж Натальи Петровны, вознагражденной наконец за долголетнюю жизнь с тираном. Михаил Андреевич Страхов умер, а вскоре после его смерти Наталья Петровна снова вышла замуж.
Луциан Ильич, молодой, красивый, в прошлом гусар и щеголь, женившись, сделался садоводом, художником, мечтателем, впрочем, и совестным судьей и председателем орловской Уголовной палаты. Константинов принадлежал к тем немногим родственникам, что сподобились от племянника-писателя доброго слова. Лесков ценил дядю за благородство, прямоту, за то, что был он дворянином au bout des ongles[9], как сказано в «Несмертельном Головане», хотя дядины взгляды были ему чужды — слишком консервативны, слишком активно защищал Луциан Иванович власти. Добрым человеком это ему быть не мешало.
3
С покупки Паниного хутора и Гавриловского начался медленный финансовый крах семейства Лесковых. К этому привела не одна неопытность Семена Дмитриевича в сельскохозяйственных занятиях, но и неудачное стечение обстоятельств.
1839 год, когда были приобретены все деревеньки, выдался неурожайным, зерна почти не собрали, продавать осенью было нечего. Значит, нечем отдавать и долги. На следующий год, весной, крестьяне наотрез отказались сеять яровые, по приметам поняв, что и в наступившем году урожая не будет, а гноить зерно в земле было жаль. Семен Дмитриевич их не убедил, в ответ на речи об удобрении и перегное мужики только плечами пожимали и хоронились один за одного, повторяя, что, по всему, сеять никак нельзя. Самые бойкие пытались даже объяснять барину: мало выпало снега зимой, сосульки висели внутри пустые.
И не одни древние старухи, сама птичница Аграфена, которой, как все в деревне знали, снились пророческие сны, прорекала скорый голод. Последние семена отдавать на верную гибель — умереть с голода зимой. Что было делать с этим глухим и непрошибаемым сопротивлением, подпитанным, как не сомневался Семен Дмириевич, только невежеством и суевериями?
Ненависть к телесным наказаниям он вынес еще из бурсацких времен, крепостных своих никогда не сек. Впрочем, барыня, вскоре прозванная панинскими «Лесчиха», мужнина просвещенного взгляда на битье не разделяла, и не раз Николай вымаливал у нее милости для отосланных на конюшню. Запретить Аграфене пророчить было невозможно — она была из вольных однодворок, женщина честная и гордая, убежденная, что сны ее и в самом деле сбываются, — строгая беседа с ней Лесчихи ни к чему не привела. Мужики по-прежнему верили, что год будет голодный, и не желали сеять ни овса, ни гречи, ни проса.
В конце концов Семен Дмитриевич повелел засевать пашни, и свои, и
крестьянские, собственным, купленным впрок зерном, чтобы вместе с урожаем
забрать у мужиков и отданное взаймы. Но сновидица Аграфена оказалась права — на
полях не взошло ни колоса. Наступил самый страшный, голодный год, о котором
Лесков рассказал в «Юдоли» с такими живописными и жуткими подробностями, что
волос встает дыбом. Во время этого голода умер еще один младший брат Лескова,
Миша, младенец двух лет, умерли и несколько крепостных Лесковых, умирали и
многие вокруг.
После такой беды Семен Дмитриевич не мог заплатить генералу Кривцову не только долг, но и проценты за него — Гавриловское и Кривцово были поспешно проданы, орловский дом на Дворянской улице сдан в аренду — вырученные за это 60 рублей не спасли дела. Мария Петровна не смирилась, взялась обустраивать новое хозяйство в Панине, которое и стало на долгие годы их родным домом.
4
Для Семена Дмитриевича и Марии Петровны жизнь в деревне Панино обернулась непосильными трудами, разочарованием и в итоге едва не проклятьем, на их старшего сына обрушилась потоком свежих, волнующих впечатлений — впервые отведанной волей, новыми экзотическими знакомствами. Никогда прежде он столько не гулял. Аннушку от него давно отставили: появились младшие, девятилетнего Николая считали взрослым. Но не таким еще, чтобы привлекать его к серьезной работе, — и он бродил, где хотел, говорил, с кем желал, часто не возвращаясь даже к обеду. Отцу с матерью было не до него, они трудились не покладая рук, мать правила огород, гоняла стряпчую, сушила матрасы и подушки, выписывала из города стол для отца: тому негде было разложить бумаги. Отец бился с крестьянами и уже не из книг и тетрадей постигал азы земледельческой науки, мужикам знакомые с младых ногтей.
Николай купался (наконец-то!) в Гостомке, ловил с ребятами пескариков,
мастерил из тальника[10]
лук и потом стрелял стрелами с шариком вара на конце. Только здесь он
хорошенько научился ездить верхом и ходил в ночное, пас лошадей в кулигах[11],
слушал, наслушаться не мог рассказов у костра. «Бежин луг» Тургенева он
прочитал потом, задыхаясь, как сам признавался, от представленной там правды —
ведь точно таких же мальчиков он слушал летними росистыми ночами сам. И
говорили они почти о том же.
Когда-то гулял в этих местах страшный разбойник Кудеяр. Удалой был атаман, только злой и жадный. Раз понравилась ему Василиса-красавица, жена его любимого конюха, долго уговаривал Кудеяр Василису бросить мужа, та ни в какую. Тогда Кудеяр схватил и заточил ее в тереме, пока не покорится. Но Василиса подговорила стража освободить ее, тот не устоял, не выдержал ее красоты, и бросилась Василиса бежать, да недалеко ушла. Кудеяр поймал ее и бросил в колодец на полную погибель. Долго Василиса не умирала, все жаловалась да плакала. Горячие слезы ее проточили землю насквозь и пробились наружу родником, чистым ключиком. Ключ так и бьет до сих пор, вот за тем косогором, в овраге. Если пойти в овраг на Ивана Купалу в самую полночь, прорвется сквозь журчанье воды и горький женский плач.
Но не одно горе сеял атаман, оставил после себя и клады. Если колдун поможет, точно найдешь. Колдуны жили вокруг, самый страшный по имени Гусак обитал недавно в Гавриловском, он умел исцелять, а умел наводить на людей и на скот порчу. Посадили его раз за колдовство в тюрьму, нарисовал он лодочку на стене, плеснул на нее водой — разлилось прямо в камере озеро. Сел Гусак в лодку, только его и видели… Но опять поймали, только больше не стали давать воды, крепко всыпали и назначили дворником в один орловский дом без жильцов. Так он и живет там, метет двор, в котором нет ни единого человека. Николаю казалось, он знает, где этот двор, чудилось, что и дворника этого он видел — косматого мужика, когда однажды гулял с Аннушкой, — Гусак это, видно, и был. Укрывшись продымленным овечьим тулупом, Николай задремывал, Гусак уходил на глазах прямо в землю, а на поля, зеленые, в васильках и лютиках, выезжал добрый молодец на коне — молодой Егорий светлохрабрый, по локоть в красном золоте, по колени в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, по концам звезды перехожие.
С небес вдруг опрокидывался светлый ливень, разноцветного всадника размывало, краски текли каждая сама по себе, сливались в отдельные озера. Николай тянул их через случайно подобранную соломинку. Первым пригубил пурпурный, он затек в живот, окатил жаром легкие, сердце, налил свежей силой, всех теперь можно было одолеть, каждого побороть. Следующий — сиятельный, перламутровый, и сам он сделался от него лучезарным, спокойным, следующий — изумрудный, прозрачный, как утренняя роса на траве.
Вот кем он станет, как придет пора, — изографом. Будет рисовать красками. Вот это все — всадника Егория, Кудеяра, ночное у костра.
Днем Николай заходил к дедушке Илье, мельнику, с которым крепко подружился, и сказки продолжались. Дедушка рассказывал еще больше диковин. Под мельницей, в точности под колесами, жил водяной, хозяин мельницы умел с ним ладить, а секрет этого лада, усмехался дедушка, самый обыкновенный: если не беспокоить водяного зря, не мутить воду, и он тоже никого не потревожит. Не таков был леший, тот любил прогуляться по лесной чаще да посвистать, изредка дерзал даже приблизиться к самой мельнице и густевшему рядом ракитнику, чтобы вырезать себе новую дудку, а потом играть на ней в тени у сажалок[12], пугать рыбку. У родников и речек хоронились его подружки — русалки и одна дальняя родственница — кикимора. Кикимора тянулась к людям, но была застенчива, в пыльном повойнике, с золотушными глазами; пряталась то в риге, то в овине. Как-то раз Николай зашел в пустой амбар, хоронясь от брызнувшего в солнце грибного дождика, смотрит: он в сарае не один, в углу кто-то сидит, скромно потупясь, вроде женщина, бледная, пыльная, с лицом таким… — она!
Бежал куда глаза глядят, но его страх в лесу сейчас же заметили — филины загугукали, леший засвистал в свою зеленую дудку, а чтобы попугать посильнее, схватил за ногу и прижал к земле. После всех этих ужасов Николушку, чистосердечно признавшегося родителям, что с ним произошло и как он потерял каблук, засадили за Священное Писание, а мельнику Илье строго-настрого велели не дурить мальчику голову и дикие свои басни держать при себе. Несколько дней дедушка Илья в разговоры с барчонком не вступал, отворачивался и уходил, пока принесенная в подарок из родительского сада чашка вишен не растопила его сердца. Снова слушал Николай, как шел раз дедушка Илья ближе к ночи домой, глядь — на дереве девка, волосы длинные, цветом как болотная тина, чешет их гребнем, гребень золотой, сияет краше солнце, а сама вся черная, хвост рыбий и глядит так жалостно. Заманует. Смотрит Николай на плотину, слушает, как льется вода — а это уже не вода, сказки дедушки, слова, речь, про которую разве знал он прежде, что она такова?
Текучая, медвяная: умоюся ею и зорею светлою, утруся красным солнышком, подпояшуся светлым месяцем, облачуся частыми звездами, обрету бессмертие во веки веков, аминь.
Панин хутор и в самом деле омыл Николаю зрение, освободил слух — он увидел, как играют краски на заре, как горит радуга в дождевой капле, и впервые расслышал, какова человеческая речь, такая же цветная, с дрожью, живая.
Шло последнее беззаботное лето для их семьи, отец еще был бодр душой, охвачен горячкой нового дела, не сомневался, что и здесь добьется успеха, мать помогала ему во всем и тоже верила, что новая жизнь будет выстроена скоро, вот-вот. Но уже следующее лето было иным, принесло неурожай, после этого наступил страшный голод, охвативший всю орловскую губернию. Долги, голод, неудачи ожесточили, но не сломили мать. Вот какой стала она, судя по описанию внука, ее успевшего повидать, — «Марья Петровна была женщина большой воли, трезвого ума, крепких жизненных навыков, чуждая сентиментальностей и филантропии, властного нрава… Несмотря на большую разницу лет между супругами, домом и всем хозяйством правила она. Резко отличалась от своего, в панинские годы, чудившего мужа, была всесторонне деловита и практична, радея о насущном и не возносясь выспрь», — писал А. Н. Лесков.
Да, муж чудил. Муж сломался, как потом написал о нем его знаменитый сын. Хотя был Семен Дмитриевич не робкого десятка и трудолюбец. Все в нем — живое, энергическое лицо, оспинки на нем, поступь, манера — свидетельствовало: этот человек хорошо испробован и все в жизни выдержит. Оказалось — все, но до поры. Преодолевать трудности, сопротивляться, шагать напролом он мог, играть по сложным житейским правилам умел, бороться с ползучей деревенской невзгодой, эпидемиями, неурожаями, с топкой мужичьей философией, в которой вязнешь хуже, чем в болоте, — словом, сражаться с тем, что не победить ни железной волей, ни природной сметкой, можно только принять, как стихию, как волю небесную, — Семен Дмитриевич оказался не в силах. Безжалостный сын его написал потом: «Неурожаи, дрязги мужичьи, грозы, падежи и прочие прелести, о которых мы позабываем, предаваясь буколистическим мечтаниям, так его выгладили, что из него в пять лет вышла дрязга». И никогда, похоже, не простил отцу слабости, слома. Как матери не простил силы, твердости, несгибаемости характера.
ОТЕЦ
Кромы — Севск
1
Легким человеком Семен Дмитриевич никогда не бывал. Легкость — то же, что гибкость, уклончивость, дипломатия — дурные товарищи прямоте, суровой честности и упрямству, которыми он отличался с юных лет. Семен Лесков был из «колокольных дворян», то есть порвал с родной средой духовных и получил дворянство вместе с чиновничьим чином[13].
Отец Семена Дмитриевича, священник Дмитрий Петрович Лесков, служил в Казанской церкви села Лески Карачевского уезда[14] Орловской губернии — там в 1791 году Семен Дмитриевич и родился. Местные жители, кстати, произносят название села с ударением на первый слог — ЛЕски. Сегодня Лески опустели, жителей осталось несколько человек, работавшая здесь средняя школа закрылась. На пустыре стоит Казанская церковь, точнее, то, что от нее уцелело, — фундамент, частично стены. На самом высоком обрубке стены весной устраивают гнездо аисты, выводят птенцов — из года в год прилетая в знакомое место. Церковь погибла во время Второй мировой войны, но взорвали ее не немцы — советские саперы, специально для этого вернувшиеся в деревню; тут-то и обнаружилось: стены у Казанской толщиной в шесть кирпичей[15].
Прихожане чтили отца Дмитрия без лести — за горячие, внятные проповеди, за искреннюю молитву. Женился он еще дьячком, но в семейных преданиях Лесковых память о матушке напрочь стерлась, даже имени ее не сохранилось. Как видно, потому что была безгласна, жила послушной тенью батюшки, занималась хозяйством, растила детей — кроме Семена был еще старший, Алексей, рожденный двумя годами раньше, и дочь Пелагия, появившаяся после всех, в 1798 году. Ей и предстояло потом сберечь родовой приход в Лесках, но ненадолго. Лишь недавно брянские краеведы выяснили, как же все-таки звали мать Семена, бабушку писателя — Марфа Ивановна, и что была она поповской дочкой из села Бутре, той же Карачаевской округи.
Николаю Семеновичу деда-священника повидать не довелось, тот вместе с
супругой умер задолго до его рождения — Лесков знал об отце Дмитрии только из
рассказов тетки Пелагеи Дмитриевны. И говорил, что Савелий Туберозов в
«Соборянах» списан с родного деда, реальный дед был проще, но протопоп
«напоминал его по характеру». Если это и в самом деле так, значит и Лесков-дед
был характеру «нетерпячего», то есть горяч и прямодушен.
Семен Дмитриевич был отдан отцом в Севскую духовную семинарию. Перед ним
лежал нелегкий, но понятный путь: отучиться, по окончании курса наук служить в
родовом приходе Казанской церкви, дьячком на клиросе, затем подыскать невесту,
жениться, а там и принять из рук отца приход и почтение прихожан по наследству.
На каникулах Семен возвращался домой, помогал матери в огороде, отцу в храме;
был остер, памятлив, чист сердцем. И отец Дмитрий насчет будущего не
тревожился: левитский род Лесковых яко финикс процветет и яко кедр, иже в
Ливане, умножится. Получилось иначе. Вернувшись в Лески после семинарии, Семен
не стал лукавить, тянуть, отсыпаться после казенного житья на домашних перинах,
отъедаться матушкиными пирогами, брякнул сейчас же, за семейном обедом,
состряпанным и собранным не за один день: в попы идти не намерен.
Отец Дмитрий уронил вопрос, другой, сын отвечал, твердо, как о давно решенном — батюшка побагровел, сказал кратко: «Вон!», двинул лавку и встал. Семена точно ветром отнесло в сени. Страшен был отцовский гнев, но коса зазвенела о камень. Котомка, не разобранная с дороги, так и лежала у самой двери свернувшимся теплым еще щенком, словно предчувствуя все и дожидаясь хозяина у порога.
Вскоре юный Семен Дмитриевич уже спешил из родимого дома прочь, той же дорогой, какой бодрым широким шагом двумя часами ранее сюда явился, с сорока копейками меди за пазухой халата, которые мать едва успела всучить ему с заднего крыльца. Марфа Ивановна знала не хуже Семена: спорить, убеждать, молить мужа о милосердии — бесполезно. Дня она не поглядела на сыночка, и даст ли Господь повидаться еще…
Не дал. Это была последняя встреча Семена с родителями. Семейные предания утверждали, будто бы столь резко прерванная духовная карьера сына и ссора до того огорчили деда, что вскоре свели его в могилу. Но это, по-видимому, только легенды, отец Дмитрий умер после 1815 года, то есть не раньше, чем через четыре-пять лет после изгнания сына. Марфа Ивановна сошла в могилу намного прежде него, и последние годы отец Дмитрий вековал вдовцом.
Семен бежал не из Лесков — из духовного звания. Что гнало его прочь? Что придавало смелости? Сбежать из «попов» — было и непросто, и непочетно. Николай Семенович написал потом, что причиной разрыва с духовной карьерой стало «неодолимое отвращение к рясе», которое Семен Дмитриевич испытывал якобы «всегда». Положим, «всегда» — фантазия; «всегда» значит от рождения и до смерти, но в таком случае когда же мальчик, впитавший жизнь церковную с молоком матери, росший к тому же рядом с честным, правдивым, любимым прихожанами отцом, мог так возненавидеть отцовское дело?
Ответ очевиден: отвращение к рясе соткалось в годы учения в Севске.
2
Севская семинария располагалась в зданиях бывшего монастыря —
монастырских помещений для всех нужд не хватало, общежития в семинарии не было.
Мальчики снимали жилье в городе, ютились в тесных квартирах, по несколько
человек в комнате. Хуже других было тем, кто жил в Замарицкой части города —
путь оттуда шел через заболоченный луг, перебираться приходилось сняв сапоги и
засучив штанины — и так до самых холодов, пока лед не сковывал водные хляби.
Спали бурсаки, часто не имея кроватей, прямо на полу, завернувшись в тулуп или
халат. Чесотки, простуды, вечный кашель и голод — по равнодушию младых лет, по
непривычке к другой жизни можно было пережить. Или не пережить, и тогда
умереть, смертность оставалась высокой. Но как было снести царившее во всем
бесчеловечие, обращенное в закон? Как перескочить бездну между словами о любви
к Богу и ближнему своему, которые твердили на гомилетике, сплошь от Священного
Писания и святых отцов, и — ежедневные порки, пьянство преподавателей, жестокие
потасовки учеников, безжалостную травлю убогих и слабых — как перепрыгнуть всю
эту слякоть жизни?
Семен начинал учиться со старшим братом Алексеем, брат очень помогал ему на первых порах обжиться, защищал от старших драчунов, но вскоре Алексея самого забили в одной из бурсацких драк до смерти — в «каком-то семинарском побоище и из-за какого-то ничтожного повода…» — очень вероятно, у самого же Семена на глазах.
Семинарские дрались друг с другом, с деревенскими, у которых воровали с
голодухи овощи на огородах, с гарнизонными солдатами. Дьякон Ахилла из
«Соборян» рассказал Савелию Туберзову про то, как «однажды он, еще будучи в
училище, шел с своим родным братом домой и одновременно с проходившею партией
солдат увидели куст калины с немногими ветками сих никуда почти не годных ягод
и устремились овладеть ими, и Ахилла с братом и солдаты человек до сорока, „и
произошла, — говорит, — тут между нами великая свалка, и братца Финогешу
убили”».
У Семена Лескова брата убивали, как видно, свои же бурсаки, убивали те, кому предстояло служить литургию, проповедовать милость и жертвенность, быть образцом для прочих. Во что верили, кому поклонялись эти немытые, сопливые, вечно голодные и злые на весь мир парни? Ничему, кроме голой силы, их поклоняться не учили. Ничто, кроме изворотливости и физической выносливости, выжить не помогало.
Били они, били и их. Много, разно — на воздусех и на полу, розгами солеными и в две пары. Битье и зверства учителей нередко смешивались и с прямой подлостью — воспитанникам велели сечь друг друга: «авдитору», поставившему «удовлетворительно» своему подопечному, приходилось бить того, кто не смог ответить на уроке, а подопечному сечь своего «авдитора», «налгавшего» учителю.
Началось все немедленно, едва отец Дмитрий отвез сына в бурсу. Во дворе мальчик встретил учителя, как потом выяснилось, по арифметике. Семен поклонился старшему, учителю это понравилось, узнав, в какой тот определен класс, он потрепал новенького по плечу и произнес ласково: «Жаль, голубчик, не ко мне ты попал, уж как бы я тебя сек!..»
Так они и жили, как молодое полудикое стадо, которое то резвилось, играя в свои первобытные игры, то, набычась, долбило уроки и угрюмо шагало и шагало к выпуску, не чая его дождаться. Не брезговало и спиртным, первых щенят забрасывали именно в бурсе — самый знаменитый летописец бурсацких будней, литератор Помяловский, заболел известным русским недугом как раз в годы ученья, чтоб полжизни провести потом в кабаках, трущобах и погибнуть, не дожив до тридцати лет, как гибли от той же болезни десятки, сотни вчерашних обитателей духовных училищ.
По окончании первой ступени учения и переходе из училища в семинарию битье учеников наконец прекращали, наждаком огрубив души когда-то домашних мальчиков, подготовив их к взрослой жизни под архиереями и навек выбив веру в справедливость от высших. Честность, прямота, благородство ценились среди товарищей лишь подтвержденные силою кулака. Силачам вообще жилось вольготнее, слабым, в особенности чувствительным — невыносимо. Бояться, болеть сердцем, тем паче плакать считалось стыдом, открыто являть сочувствие даже родному брату, когда того секут, а он кричит, — позором. Стоило одному брату, на глазах которого секли другого, по неопытности всхлипнуть, учитель гнал под розги и второго — чтобы «никому не было обидно».
Лгать, хитрить, зубрить от доски до доски и, значит, упорно трудиться семинаристов учили превосходно, молиться, подвизаться, любить — никогда. О том, что души учеников нуждаются не в одном окрике и лозе, не думали даже добрейшие. «Люди сии устами своими и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня; но тщетно чтут Меня». Семен Дмитриевич не хотел иметь с такими людьми ничего общего, никогда.
Полно, да неужто в семинарской жизни не бывало ничего доброго? Семен Егорович Раич, соученик Семена Дмитриевича по Севской семинарии, учившийся здесь в те же самые 1800-е годы, впоследствии поэт, переводчик с древних языков и домашний учитель Федора Ивановича Тютчева, утверждает, что бывало.
Судьбы двух Семенов, Дмитриевича и Егоровича, чем-то походили. Они были
погодками, Раич родился на год позже, в 1792-м; как и Семен Лесков, Семен Раич
также вышел из духовного звания, он был из семьи бедного сельского священника,
к тому времени уже почившего в Бозе. Изначально фамилия Семена Егоровича была
Амфитеатров, на Раич он сменил ее позднее. Он приходился младшим братом Федору
Амфитеатрову (в монашестве Филарету), который в свое время также закончил
семинарию в Севске, а в годы учения там Семена Филарет был ее ректором. Со временем
Филарет стал митрополитом Киевским; во «Владычнем суде» и в «Мелочах
архиерейской жизни» этот «благодушнейший иерарх русской церкви» описан Лесковым
с большим чувством: «Он родился со своею добротою, как фиалка со своим запахом,
и она была его природою».
В годы руководства Севской семинарией совсем еще молодой 25-летний ректор Филарет как мог старался беречь семинаристов. Севск стоял на болотах, климат был гнилой, в городе свирепствовали болезни, от которых многие ученики умирали. Филарет начал ходатайствовать о переводе семинарии из Севска в губернский Орел, причем делал это в обход правящего архиерея, преосвященного Досифея, понимая: тот его не поддержит. И оказался прав. Досифей, епископ Орловский и Севский, узнав об этом, разгневался так, что велел схватить ректора, запереть в башню монастыря и пригрозил наказать батогами. Доброжелатели спасли Филарета от расправы и заключения, но не от перевода в захолустную Уфу и назначения настоятелем беднейшего Успенского монастыря. Досифей постарался как следует. Но влияния его хватило ненадолго, в конце концов и от уфимского плена Филарет был спасен. Семинарию из Севска в Орел перевели только двадцать с лишним лет спустя (в 1827 году), так что еще несколько поколений семинаристов здесь отболело.
Тем не менее Семен Раич о годах пребывания в Севской семинарии сообщает немало доброго: «Конечно, наши Семинарии имели — может быть, и теперь имеют — свою черную сторону, но есть у них и белая сторона. Не знаю, как в мое время развивалось умственное и нравственное образование в других Епархиях, но в Орловской оно, несмотря на крайнюю ограниченность средств, было, можно сказать, в цветущем состоянии; этому способствовали по преимуществу две замечательные особы: Епископ Досифей и Ректор Семинарии Филарет, теперешний Киевский Митрополит… Обе эти особы умели пробудить в нас любовь к наукам не строгими, жестокими мерами, но кротостию, снисхождением; они вели нас в храм просвещения не по тернам, а по цветам; в доказательство приведу два-три примера. При наступлении весны, во время ростепели, мы, из опасений простуды, недели по две освобождаемы были от классов и занимались по квартирам экстраординарно; весь май слушали мы учителей без обязанности ежедневно сказывать им уроки — короче, мы беззаботно праздновали у весны на новоселье. Весною и летом классы наши устраивались под открытым небом, в рощах (у нас их было две: одна березовая, другая дубовая), — и это нисколько не мешало учению, не останавливало его, напротив, подвигало вперед, давая простор мыслям и в то же время развивая и укрепляя физические силы; „mens sana in corpore sano”[16] — вот правило, которого благоразумное начальство наше никогда не теряло из виду. Задавали нам темы для сочинений в классе Пиитики или Риторики — и мы, бывало, разбредемся по рощам, по полям, вдохновимся и, увенчанные васильками, колосьями или молодыми древесными ветвями, возвращаемся с готовыми сочинениями и читаем их по тетрадям или импровизациею…»
Раич с тем же восторгом описывает своих учителей, в особенности
преподавателей Пиитики и Риторики. Среди них был и Яков Сильвестров, переведший
с немецкого философское сочинение Иоганна Фридриха Даленбурга «Бог в натуре,
или Философия и Религия природы», и Иван Михайлович Фовицкий, знаток российской
и польской словесности, впоследствии ставший в Варшаве наставником Павла
Константиновича Александрова, побочного сына Константина Павловича. Судя даже
по этим двум именам, учителя были людьми знающими. В семинарии выписывали и
«Вестник Европы», воспитанники читали не только Овидия, Горация и Вергилия, но
и отечественных образцовых писателей.
Семен Егорович Раич указывает на то, что наказания состояли в лишении высшего места в классе или блюда за столом и что в серьезных проступках воспитанники должны были признаваться публично, после вечерней молитвы. Так начальство боролось с наушничеством. Для натуры свободолюбивой и этот обряд вряд ли был приятен, и все же допустить, что в Севской семинарии во времена Филарета нравы были мягче, чем в иных, — можно. Можно, несмотря даже на то, что знавшие Раича посмеиваясь, называли его «олицетворенной буколикой» и человеком, который «в разговоре старался все поэтизировать, восхищался многим, что не стоило восхищения».
Пусть так, но в Севской семинарии действительно хорошо учили древним
языкам и российской словесности. Подтверждением тому служит и деталь биографии
Семена Дмитриевича Лескова. Рассердившись, забредив полями, а вскоре потерпев
фиаско, он утешался переводами древних авторов, в особенности Горация. Любовь
эта, а вовсе не отвращение и ненависть к латыни, испытываемая многими бывшими
семинаристами, была привита ему нигде, как в Севске, а в трудную минуту
скрасила тяготы сельской жизни.
Поверим Раичу с поправкой на склад его идеалистической натуры и то, что родному брату ректора жилось, возможно, спокойнее многих.
Семен Раич, так же как и Семен Лесков, оставаться в духовном звании не желал. Он всегда мечтал сделаться поэтом и, выйдя из семинарии, заниматься словесностью, литературой, но прежде, чем добраться до Московского университета и кандидатства, намыкался: послужил и подканцеляристом, и домашним учителем. Выйти из духовного звания было трудно. «Боже мой, сколько надобно было твердой надежды на Промысел Небесный для того, чтобы решиться на этот переход», — писал Раич. В его случае помогли частые заболевания лихорадкой, он был уволен из духовного звания по болезни. Трагедии, подобной той, что разыгралась в доме Лесковых, не случилось — некому было укорять его, кроме старшего брата, но Филарет был сострадателен, хотя за глаза выбор Семена поругивал. «Весьма не нравится мне и самое-то житьишко Семена колотырное… да и ремесло-то его и занятие какое-то журнальное. Пиитическое, а главное, все фантастическое… существенного ничего нет», — писал он в одном из писем родным (от 2 июня 1832 года), в ту пору, когда Семен Раич был уже весьма известным литератором и переводчиком, переложившим на русский «Георгики» Вергилия и заменитые рыцарские поэмы, «Освобожденный Иерусалим» Тассо и «Неистового Роланда» Ариосто, иначе говоря, кое-что существенное в его занятиях обнаружить было несложно. Но там, где Филарет ворчал, Лесков-дед неистовствовал.
Впрочем, Семен Лесков и ударял родных гораздо больней — и не в одной неблагодарности состояло тут дело (отец исправно вносил деньги на его содержание; два с половиной рубля ассигнациями в месяц — мелочь, хотя и эти копейки нужно было собрать: приход в Лесках был беден). Семен отказывался от главной драгоценности семьи, от ее достояния и сердца — прихода. Собственный приход, ради получения которого бесприданники плели хитрейшие интриги, Семену доставался даром, на травяном блюдце их скромного сельца. Столько лет отец Дмитрий лелеял единственную надежду, утешался одним — есть кому вверить наследие без опасений, погиб один сын, остался второй, да какой! Так и умереть было не страшно. Аксиос.
Но достоинства Семена, его прямота и склонность к размышлениям, сослужили дурную службу, предвидеть этого отец Дмитрий не мог. Живой ум, энергичность, искренность — к чему они в русской церковной жизни? Благодаря этим качествам Семен Лесков понял, нет, не понял, узнал из опыта: подчинение церковным властям неотменимей, чем чиновничьим, иерей — человек подневольный, ускользнуть из-под архиерея невозможно, уйти же из попов потом будет нельзя, расстриги влачили самое жалкое существование. Нужно было прыгать из разгоняющейся кибитки немедленно. И он прыгнул.
Но за ворота отчего дома, а по правде сказать, обыкновенной крестьянской избы Семен Лесков выходил не порожним. Не с одной котомкой за плечами и материными копейками — с увесистым багажом знаний, и не только по греческому, латыни, немецкому и богословию, но и по медицине, географии, основаниям землемерия, да к тому же с воловьим терпением, звериной выносливостью, железной, укрепившейся за время бурсацкого житья волей. Это давало ощущение всесилия. Он все мог! Он не побоялся самого страшного — отцовского проклятия, перед этим остальное было ничто, потому как ничего ужаснее впереди не предвиделось. И грусть мешалась в его груди с радостью, с добрыми предчувствиями.
В семинарии Семен Дмитриевич не утратил веры не только в себя, но и в Бога и в промысел, Николай Семенович свидетельствует, отец остался христианином, хотя и не совсем православным. Свой склад вероисповедания, чтущего Христа, но не церковный обряд, он передал и сыну. Вот как пишет об этом сам Лесков: «Религиозность во мне была с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом — она читала дома акафисты и каждое первое число служила молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия, о котором я, однако, знал, что он думал. Кажется, что он „творил сие в его (Христа) воспоминание”. Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал „не служить по нему панихид”. Вообще он не верил в адвокатуру ни живых, ни умерших и при желании матери ездить на поклонение чудотворным иконам и мощам относился ко всему этому пренебрежительно. Чудес не любил и разговоры о них считал пустыми и вредными, но подолгу маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного и, гуляя, любил петь: „Помощник и покровитель” и „Волною морскою”. Он несомненно был верующий и христианин, но если бы его взять поэкзаменовать по катехизису Филарета, то едва ли можно было его признать православным, и он, я думаю, этого бы не испугался и не стал бы оспаривать». Николай Лесков долго еще оставался внешне церковным, чтил и обряд и церковь, но из приведенного фрагмента становится ясно, откуда тянется увлечение толстовством и нелюбовь к букве.
Из родительского дома Семен Лесков направился не в уездный Брянск, а в губернский помещичий и купеческий Орел: обрести там кусок хлеба в роли домашнего учителя помещичьих детей было много проще. Добросовестный, образованный, безупречно честный Семен Дмитриевич быстро стал популярен, за него чуть не дралась местная знать, но вскоре нашел он и другое счастье — его переманил Страхов, и вместе со страховскими детьми он начал учить дочь его управляющего Петра Сергеевича Алферьева, Марию Петровну. Маша ему и приглянулась, хотя 14-летняя ученица, как говорили потом в семье Лесковых, полюбила учителя первой.
Семен Дмитриевич служил при кавказских винных операциях, скопил себе
некоторое состояние (около семи тысяч), на Кавказе выслужил и чин коллежского
асессора — пусть это было и «кавказское асессорство»[17], что ж… Дворянство давали и таким. В этом, уже
«невздорном чине» и с некоторым состоянием он возвратился в Орел и предложил
Марии Петровне руку и сердце. Родителям жених не показался: чужак, бурсак, без
обхождения, ненужно прям, пусть и образован, но к чему в науке жизни философия
и древние языки. Семен Дмитриевич так и не стал Алферьевым своим, и все же они
рады были сбыть с рук младшую дочь, почти бесприданницу, за которой, впрочем,
пообещали пять тысяч рублей. Хотя отдали их очень не скоро.
3
После первых неудач в ведении панинского хозяйства Семен Дмитриевич Лесков к помещичьим затеям остыл. И хотя он любил свой домик в Панине, фруктовый сад, речку, мельницу, он нуждался в умственной и общественной жизни, в решении сложных задач, принесении пользы, наконец; здесь же вместо дела было только «маленькое однодворческое хозяйство, в котором не к чему было приложить рук». За бурмистра, ключника, приказчика был он один. «Сам приказчик, сам боярин, сам холоп и сам крестьянин, — сам и косит и орет, и с крестьян оброк дерет», — как гласил куплет из одной забытой пьесы[18]. Тратить себя на хозяйственную маету, следить, когда поспела греча, зазывать помольцев на свою мельницу, расхваливая доброкачественность жерновов и честность мельника, искать покупщиков на пеньку, уток, индюшек… — для этого не стоило волноваться, двигаться, жить.
Матушка сельского быта тоже не понимала, у нее было свое дело, и непростое — накормить, обшить. Смастерить из собственного старого платья «бешметы» сыновьям, закрыть дырку на башмаке сахарной бумагой, отдать латать прохудившиеся сапоги козырьком отцовской фуражки.
С окрестными дворянами Семен Дмитриевич не общался, жил анахоретом, хандрил над книгами. Для уездной аристократии он был чужак и чудак, соседи-помещики существовали иначе — одни общались строго между собой, другие жили открытым домом, распахнув его двери для званых и не званых, круглый год пируя, благо крестьяне поставляли к барскому столу все необходимое — кур, яйца, сливки, баранов, грибы и ягоды. Многие содержали охоту, дворню, шутов, приживальщиков, устраивали праздники, пикники, играли в карты — словом, жили в свое удовольствие, на беспокоясь о том, заложено ли или перезаложено имение в опекунском совете. Как было принять такую жизнь разночинцу, прилежному следователю, человеку труда, не привыкшему к праздности?
И все же изредка Лесковы выезжали, в гости Николая брала мать. В соседнее Зиновьево, например, где жило большое и самое образованное в округе семейство. В зрелые годы Лесков утверждал, что пристрастился к чтению благодаря двум младшим барышням (всего их было четыре), начитанным и даровитым, — обе старше его, но ненамного. «Им я обязан первым знакомством с литературою, которая потом для несчастья моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть». Страсть поддерживалась большой домашней библиотекой, из которой Николаю с соседской простотой давали книги. Особенным авторитетом, и не только домашним, пользовалась бабушка девочек, старушка Настасья Сергеевна Иванова, племянница писателя Константина Петровича Масальского, послужившая прототипом мудрой и прямой княгини Протазановой в «Захудалом роде» и «Соборянах». Семен Дмитриевич и в этих выездах не участвовал, тосковал один дома.
Однажды летним вечером он пошел прогуляться, развеять грусть. Домой принес завернутый в платок выводок грибов, собранных на прогулке, попросил Марию Петровну зажарить их в сметанке на ужин и с аппетитом поел. Через сутки Семен Дмитриевич внезапно умер от холеры, грибки его погубили. Похоронили Семена Дмитриевича в простом деревянном гробе, сколоченном мужиками, на Добрынинском погосте в Панине.
Старшего сына в это время в Панине не было, Николай к тому времени стал служилым человеком, трудился писцом в орловской Уголовной палате, обстоятельства смерти отца узнал со слов родных.
В автобиографических заметках Н. С. Лесков пояснял, что отправился служить и оставил гимназию после третьего класса, не доучившись двух лет, по жестокой необходимости: «Обучался в Орловской гимназии. Осиротел на шестнадцатом годe и остался совершенно беспомощным. Ничтожное имущество, какое осталось от отца, погибло в огне. Это было время знаменитых орловских пожаров. Это же положило предел и правильному продолжению учености. Затем — самоучка».
Признаваться, что учение было оставлено из-за ненависти к этому самому учению и гимназии, Лескову, видимо, не хотелось: на самом деле сиротство было не при чем, Лесков покинул гимназию 31 августа 1846 года, Семен Дмитриевич умер два года спустя — в июле 1848 года. «Мать корила сына и леностью и безучастием к интересам семьи, как и к своим собственным, — писал Андрей Николаевич Лесков. — Через сорок лет, за полгода до своей смерти, на мой вопрос, в чем тут было дело, она, без тени прощения или забвения давней обиды, жестко отрезала: „Не хотел учиться!”».
В марте 1848 года Семен Дмитриевич успел даже написать председателю Уголовной палаты Дмитрию Николаевичу Клушину ходатайство о старшем сыне, юноше, «с характером сильным» и способностями «достаточными». Письмо так и не достигло адресата, возможно, потому что и без него все сладилось — неудоучившийся гимназист был зачислен на казенную службу писцом второго разряда.
Глухов
Глухов — Киев
1
Глухов встретил тарантас колокольным звоном — отходила обедня. Вдоль дороги теснились заросли развесистой вербы, и, когда колокола начинали петь высоко, казалось, это перекликаются серые шарики на острых, темно-вишневых ветках.
На въезде в город тарантас качнулся, закатился в яму неведомой глубины, стукнул передними колесами и накренился. Пассажиры охнули, возница стегнул лошадок раз и другой, те поднатужились, коренной дернулся, захрипел, пристяжные потянулись. Вывезли. Но твердая поступь тарантаса стала робка, нерешительна, будто он совершил какую-нибудь глупость. Еле доползли до станции. Там ямщик, молодой румяный парень, соскочил с козел, пощупал, пошатал спицы и сообщил, что от удара о невидимое препятствие, находившееся в той самой проклятой яме, в переднем колесе лопнула шина, а в заднем вывалились три спицы.
Раньше обеда выезда не предвиделось.
Николай пошел бродить по городу, искать знаменитую Малороссийскую коллегию и дворец гетмана Скоропадского, о котором столько читал и слышал, но ничего не нашел — ни коллегии, ни дворца, ни площади. Глухов из резиденции малороссийского гетмана сделался самым обыкновенным уездным городком — с пыльными, выскакивающими из дворов курами, лужами в улицу шириной, унылыми торговыми рядами и зевающими приказчиками за прилавками.
Все разочарования искупил трактир рядом со станцией — опрятный, с приличной мебелью, чисто одетым половым, мешавшим русский с малороссийским. Вообще Малороссия уже поглядывала отовсюду — умывальный кувшин был выкрашен в яркую синюю краску, по поданному рушнику вился ярко-красный узор, борщ подали с салом и пампушками. К борщу прилагался морс и сливянка — да с таким тонким духом, будто перед носом прошла самая деликатная панночка с раздушенным платочком в белой ручке. Сливянка и сытный обед подняли дух в нашем утомленном долгой дорогой путешественнике. Отяжелев, но повеселев, он отправился на станцию, где узнал, что Ванька проявил недюжинную расторопность, их тарантас в полной исправности и готов отправиться в путь.
Все снова расселись, из прежних попутчиков остался купец, его приказчик и Судариков, он, правда, примолк, от самого Севска ему неможилось — в Севске он встретил в трактире старого приятеля и они славно кутнули. Теперь Судариков сидел прозрачный и бледный, не ел, не пил, «порастрясло добра молодца», — не без удовольствия повторял купец, а приказчик моргал строго, глядел с укором.
Тронувшись, повозка их уже за околицей въехала под широкую сливовую тучу, которая немного проползла над ними, а затем начала побрызгивать дождиком. Стало сыро, сумрачно и как-то серо. Николай задремал, но проспал недолго, а очнувшись, снова увидел, что мелкий дождь так и сыплет на распаханные поля, деревеньки — и несмотря на пробившуюся везде свежую зелень, дорожная скука надавила на сердце, точно кто-то снова потребовал дослужить мемуарную службу, как ни пытался он нырнуть в сон, не спалось — вспоминалось. Хорошо, гимназию он все-таки перескочил, переступил шагом великана всех этих Азбукиных, Функендорфов, Кроненбергов — как он их трепетал поначалу, сколько раз ненавидевшие начальство гимназисты грозились поджечь директора, писали ему письма, — перемахнул их, как низенький плетень.
Николай Лесков, ученик третьего класса, ушел из гимназии резко, не слушая ни возражений, ни просьб. Мать бушевала; отец, уже бессильный, тихо листавший Ювенала и Флакка, от охватившей ли душу апатии, а возможно, помня о собственном молодом бунте против рясы и проложенного пути или же о недавней отставке почти не возражал. Написал покорно письма бывшим сослуживцам в Уголовную палату с ходатайством, и ходатайство его подействовало. Едва Николаю исполнилось 16 лет — он был причислен ко второму разряду канцелярских служителей, с жалованьем 36 рублей серебром в год, что значило — 3 рубля в месяц. Обыкновенные, но крепко сшитые сапоги стоили девять рублей. Будь Лесков дворянином, его зачислили бы писцом не второго, а первого разряда с жалованием в два раза большим, 72 рубля, но Семен Дмитриевич так и не собрался за 15 лет подать прошение о признании дворянства — и только теперь, поддавшись уговорам семейства, подал. Год спустя, в 1848 году, надворный советник Семен Дмитриевич Лесков был наконец признан в дворянском достоинстве официально, сам до этого он уже не дожил, зато Николая сейчас же причислили к канцелярским служителям первого разряда. Сильно ли порадовало его повышение?
Едва началась служба, нудная, пыльная — в комнате с немытыми годами окнами, спертым запахом помадной банки и дешевых папирос, со стертыми, точно старые пятиалтынные, лицами — во сто крат унылей гимназической тягомотины, к сердцу подступила обида… на себя. На отца. Нужно, совершенно необходимо было окончить гимназический курс, перетерпеть, отец обязан был настоять, крикнуть, погрозить, а не строчить униженные рекомендательные письма. А теперь что?
Дело
о подкинутом младенце;
о краже золотого кольца;
о нанесении рядовому
Мамонтову удара;
о бродяге;
о краже имущества;
о намеревавшейся лишить себя
жизни дворовой девке Филипьевой;
о похищении денег из
Орловской Успенской церкви;
о краже дворовым человеком
князя Голицына Матвеем Исаевым из церкви села Богодухова 147 р. 90 коп.
серебром;
о подкинутом к дому
Брагинского мещанина Ефима Долгинцева неизвестного мужского пола младенце.
Он захлебывался в этих меленьких, мелких, крупных и средних кражах, хищениях, потасовках, занятно было только первые две-три недели, после этого обнаружилось — никаких убийств не случалось, драки редки, курьезы одни и те же. Кражи да хищения, хищения да кражи, буква к букве, бумага к бумаге. И так целую жизнь.
Нет, дорога в университет не была закрыта, по закону требовалось только дождаться исхода пяти лет, отсчитав от 1843 года, когда он поступил в третий класс. Закон милостиво отмерял ему время на то, чтобы пройти курс наук самостоятельно, если не желает учиться со всеми. После этого, а значит, уже после 1848 года, он мог ехать хоть в Петербург, хоть в Москву, хоть в Киев, держать вступительные экзамены и из писца превращаться в студента! Но чтобы сдать экзамены, требовалась подготовка, нужно было заново зубрить латынь, немецкий, французский, историю, алгебру — когда? Он ежедневно ходил в присутствие. И на чьи деньги, пусть репетиторы и стоили гроши? Однако он был почти нищим. Поэтому пока так.
Об избиении в питейном доме
села Хотетова помещиком того же села П. Р. Анненковым и малороссиянином А.
Лысенковым мещанина Ф. Клевцова;
о сгоревшем рождественском
доме;
о неправильно испрашиваемом от доброхотных дателей подаяния на построение
церкви в селе Уткино крестьянами помещика Снечинского Александра Архипова и
Сергея Волкова;
о подозрении в краже
орловским мещанским сыном Максимом Петром Пшенкиным.
Однообразна, убога жизнь
приказа. Так и тянуло вывести вместо всей этой тоски: «Орел да Кромы —
первые воры; город Карачев — на поддачу; город Ливны — всем ворам дивны; город
Елец — всем ворам отец».
Быть себе господином — вот чего он желал, но лишь теперь увидел: он им и был! В гимназии он жил на воле, мать с отцом трудились в Панином хуторе, он жил не тужил, снимал угол у повивальной бабки Антониды Порфирьевны, сладко ел, вкусно пил.
Жительницы Орла никогда не оставляли Антониду Порфирьевну вниманием — приносили и чаю, и сахару, и кофе, и варенья — в именины, в рождение, на большие и малые праздники, в «причащеньев день», а после каждого принятого новорожденного младенца оставляли «на кашицу» — вареного, печеного, жареного. Сама Антонида Порфирьевна съесть этого не могла, так что постоялец ее, как и сын Никишенька и служанка, давно заплывшая жиром, не голодали. Можно было и позубрить, и почитать учебники, можно было дотерпеть.
Теперь… не возвращаться же в класс! Вот смеху будет, ляжет позорное пятно на целую жизнь. Нет уж, служи, яко Акакий Акакиевич, скрипи усердно перышком, дыши пылью и не чихай.
О краже муки у купца Меркула
Федорова;
о намерении крестьянина
Косачева украсть лошадь;
о случившимся в доме
мещанина Голикова пожаре;
об оказавшемся мертвом теле
Ивана Шевмакова;
о краже у портного Данилова
имущества;
о покраже у Орловского купца
Уточкина из лавки сахару, чаю и денег.
Всей и радости, что стремительно, небрежно подписаться — «Письмоводитель Н. Лесков».
Одно он успел понять, пока служил: человек, даже хорошо ему знакомый, угодив на бумагу в «дело», таинственным образом менялся, наливался новым значением, точно попадал в книжку про самого себя. Занесенная на бумагу реальность преображалась. Вроде и тот же это Уточкин, какого знал он по торговым рядам, жилистый, с красным яйцом лысины под картузом, серой бороденкой, цепким взглядом хитрого русского мужика, а вроде, в деле, не тот. Серьезный, осанистый — другой.
Вынесен был из казенной службы и второй урок. В дни жалования сослуживцы звали его «закидывать щенков», он не отказывался. Пили молодые люди сильно: «целой компанией до бесчувствия; просыпаясь, находили себя в комнате на кровати, на диване, на голом полу, без подушек, без одеяла, — одетыми, полуодетыми и совершенно раздетыми, с головой на чужих ногах. Страшное было время!..»
2
Проезжали село, большое, небогатое — соломенные крыши, зеленые сады, кое-где зацветали яблони, тянуло цветочным ароматом. Над садами поднялась песня — сразу в несколько голосов, на малороссийском наречии, под тихое бренчание гитары, Николай вздрогнул. Что же это? Эту песню он знал.
Скажи менi правду, мiй добрый козаче,
Що дiяты серцю, як серце болыть?
Стройно выпевали парни и девушки, и спокойный ритм и сила наполняли эту как будто грустную песню весельем, счастьем или по крайней мере обещанием его.
Як серце застогне і гірко заплаче,
Як дуже без щастя воно защемить.
Пан Опанас ее частинько спивал. Николай Семенович разулыбался — нет, було
и в прогорклом Орле добре! Афанасий Васильевич, вот кто светил ему на темную
дорогу. В разные гости хаживал Николай в Орле — по отцу, чье духовное происхождение
в городе не забыли, бывал у духовных, благодаря тетке Наталье Петровне
Константиновой был вхож и в высший орловский свет, видел даже в ее доме их
губернатора Петра Ивановича Трубецкого, над которым все за глаза потешались. Но
посещал он и давних товарищей, которых знал еще с гимназических пор. Якушкины
были как раз из таких, Виктор, а недолгое время и Семен были его однокашниками,
про Павла, старшего, в гимназии ходили шутливые легенды — в доме Якушкиных
Лесков и познакомился с Афанасием Васильевичем Марковичем.
Маркович жил в Орле «на высылке». Выпускник Киевского университета, он был сослан сюда по «костомаровскому делу». Николай Иванович Костомаров, профессор Киевского университета, историк, сочинил с единомышленниками очередное общество мечтателей — Кирилло-Мефодиевское братство. Официально оно называлось «Общество Соединенных Славян» и существовало под патронатом святых Кирилла и Мефодия, в него вошла разночинная киевская интеллигенция, в том числе П. А. Кулиш, Т. Г. Шевченко, Н. И. Савич. «Братчики» желали создать на месте Российской империи всеславянскую федерацию, соединяющую все славянские народы с Украиной во главе, и отменить на территории нового государства крепостное право. Перейти от обсуждений к делу они не успели. По доносу одного бдительного студента общество через полтора года после рождения было разгромлено, а «братчики» отправлены кто куда: зачинщик Костомаров — подальше, в Саратов, Пантелеимон Кулиш в Тулу, Тарас Шевченко — в Оренбург, Опанас Маркович — в Орел. Здесь его, как человека образованного и чтобы не лишать пригляда, назначили на должность помощника правителя канцелярии губернатора Трубецкого, в этой роли он и мелькнул в рассказе Лескова «Умершее сословие».
По признанию Лескова, Марковичу он был обязан «всем… направлением и
страстью к литературе». Возможно. С длинными козацкими усами, плотный,
диссидент по судьбе и образу мыслей Афанасий Маркович пленял юношу смелостью
суждений, «еретическими» соображениями, наверняка обсуждал с ним романы и
критику в свежих журнальных книжках и, конечно, плавил его сердце теплыми
украинскими писнями. Только закручинится Николай, только подумает горько,
сколько ж ему еще гнить над бумагами, пан Опанас поглядит лукаво и заведет
густым баском: «Дивлюся на небо, та й думку гадаю, / Чому я не сокил, чому
не литаю…» И сразу весело на душе.
Песен в памяти Афанасия Васильевича хранилось несметно, он их собирал, изучал, и, по-видимому, именно он заронил у Лескова первый осознанный интерес к малороссийской народной культуре и языку, лишь частью подготовленный любимым лесковским автором, певцом Диканьки. Опанас Васильевич с удовольствием пел песни и под гитару, и так, и сам, и с другими. Громче всех подпевал ему Павел Иванович Якушкин, тоже собиратель песен, но русских.
Павел Иванович, чудаковатый, вечно нестриженый и нечесаный, сын крепостной и дворянина, ходил в мужицком платье, однако в очках. Еще в гимназическую пору прозван был язвительным учителем немецкого, Функендорфом, «мужицким чучелкой» (он и тогда не желал стричься, ходил «с патлами») и не раз описывался Лесковым. С Якушкина был отчасти срисован герой одноименного рассказа Овцебык, Якушкин появился в «Смехе и горе», в «Загадочном человеке» и, само собой, в прямо посвященных ему «Товарищеских воспоминаниях», сочиненных Лесковым для сборника его памяти. В них — внимание! — Лесков сообщает о Якушкине все самое смешное и забавное, но о том, с чем тот остался в истории, — подвижническом записывании народной поэзии — молчит. Ни намека, ни полслова в очерке памяти фольклориста нет на то, что именно о собирателе фольклора идет речь. Что это? Нежелание повторять общеизвестное, то, о чем и так «все напишут», или, может быть, ревность? Приятней было выставить земляка и старшего товарища героем анекдотов и «божьим человечком», каковым он тоже несомненно являлся, а гонимым литератором со сложной судьбой представить в том же очерке самого себя.
Но были и те, кто ценил Якушкина именно за знание народных песен.
Специально пообщаться с ним в Орел приезжал другой любитель и собиратель песен,
Павел Васильевич Киреевский — благо ехать ему было близко, имение Киреевских
Слободка располагалось от города в семи верстах. Якушкин работал вдохновенно,
проходил десятки верст от деревни к деревне, но не был способен на системный
труд и регулярные усилия — аккуратный Киреевский записанные им песни привел в
порядок и опубликовал, разумеется, с согласия самого собирателя. Маркович,
познакомившийся у Якушкиных с Киреевским, вспоминал потом о Павле Васильевиче с
благодарной нежностью.
Все это шумное собрание стихийных фольклористов, людей не в одном
губернском Орле, во всей русской литературе не последних, скоро украсилось еще
одной прелестной особой — юной Марией Александровной Вилинской.
14-летняя Мария Александровна приехала под опеку к богатой тетке Екатерине Петровне Мардовиной, державшей в городе почти салон. Маркович был в этом доме принят, обласкан, а вскоре Марией Александровной пленен. Темно-русые косы, прямой взгляд, жадность к новому — она впитывала все, что он говорил, и чутко откликалась: вопросы ее были остры, суждения неожиданны и обнаруживали в неулыбчивой девушке ум, cтрасть, энергию, твердую волю, словом, одаренность.
Через несколько лет Маркович предложил Марии руку и сердце. Он первым открыл ее притягательность, крывшуюся не в красоте внешней (красавицей она не была), глубже, дальше, — первым встал в ряду многочисленных поклонников Марии.
Обвенчались они в домашней церкви Киреевского, Маркович был влюблен, очарован, Мария Александровна годы спустя скажет, что «вышла замуж в шестнадцать лет, не любя, а лишь стремясь к независимости». Хотя муж подарил ей, бесприданнице, не только независимость, он влюбил ее в народный украинский быт, открыл ей источник для творчества. Тяга Марии Александровны к Малороссии, впрочем, имела и другие биографические причины.
Мария Александровна выросла в небогатом русском поместье Елецкой губернии, но деды и прадеды ее были с Киевщины — в родительском доме она, по преданиям, услышала впервые украинскую речь и научилась размовляти на украинской мове. Образование Мария получила пансионное, в Харькове — с танцем, французским, игрой на фортепьяно. Знакомство с Афанасием Васильевичем оживило детские воспоминания, она тоже начала собирать украинские пословицы, песни, слова для словаря живого украинского языка. И увидела, уже из опыта, не из гоголевской Диканьки: малороссийская тема — солнечная, литератора она так и озаряет озорной улыбкой, любой, самой скудной истории добавляет цвет и свет. Мария Александровна написала свои первые рассказы из малороссийского народного быта и опубликовала на малороссийском наречии; сам Тургенев взялся переводить их на русский.
«Народні оповідання» (1857; 1862) были напечатаны под крепким и круглым,
как репа, псевдонимом, с кивком то ли на фамилию их вдохновителя, то ли на
«казака Марка», мифического основателя рода Вилинских, — Марко Вовчок. Но это
годы спустя, пока же Мария Александровна — девочка, привлекательная, Афанасий
Васильевич — молодой человек с ореолом изгнанника. У Марии была чудная
память, она запоминала и мелодию, и слова со слуха — и вскоре на дружеских
посиделках уже подпевала Марковичу — Николай слушал их умиленно и тоже
подпевал.
О чем бы ни пели эти двое, все равно то было об иной, лучшей жизни, не в
пыльном, мелком Орле — не в душном, убогом приказе — на червонной Украйне, под
тенью тополей и черешен, на вольном берегу Днепра, под священными сводами
пещер, где опочили Антоний, Нестор и Никола-князь, сбросивший венец и в рубище
стоявший у ворот Печерской лавры…
Николай жадно мечтал, как все это увидит, прикоснется, но знал, это —
одни мечты. Мог ли он верить, что однажды Сергей Петрович Алферьев, строгий, капризный, много
добившийся киевский дядюшка, пригласит его к себе (наверное, все же мать
умолила брата) — позовет в Киев «на разведку», отведать киевского жития — его,
неудачника, бунтаря, жалкого писаря в приказе.
Через полтора года переписыванья дел в сентябре 1848 года Лесков получил назначение на должность помощника столоначальника Уголовной палаты. Реши он навек связать свою жизнь с уголовным судом, погрузиться в мелочи службы до гроба — можно было бы считать это удачей. Но ему хотелось бежать. Орел щемил недавним жизненным проигрышем, вынужденной службой, давил недобрым недоумением родным. И позднее от своей «малой родины» Лесков отрекался. «Меня в литературе считают „орловцем”, но в Орле я только родился и провел мои детские годы, а затем в 1849 году переехал в Киев», — писал он, как обычно несколько искажая факты. Лесков провел в Орле не только детские годы и покинул его отнюдь не ребенком — 18-летним юношей с жизненным опытом за плечами.
3
Паломников, бредущих вдоль дороги к киевским мощам, становилось все больше. Густевший на глазах светло-серый поток — сбрызнутый то здесь, то там цветными бабьими платками, а кой-где и девическим венком — тек безмолвно, погруженный в созерцание, наполняя и все вокруг — лес, дорогу, повозки и пассажиров — тишиной и предчувствием встречи. Казалось, даже птицы стали петь глуше.
Стояло теплое, свежее утро, здешний май напоминал раннее среднероссийское лето. Дорога тянулась через зеленый бор. Все молчали, только возница знакомого нам тарантаса напевал что-то под нос.
Внезапно все зашевелилось, точно очнулось от полусна, и оборотилось на запад. Над серой грядой тумана поднялся Город.
Золотые верхушки церквей, блеск крестов, пестрядь городских построек — парили в воздухе, взмыв над юной зеленью деревьев. Над ними сияла лазурь.
Ступенью на небо и был этот город. Купец и приказчик начали широко креститься, самые ревностные паломники пали прямо в дорожную пыль в поклоне — миг спустя ничего уже было не видно. Город поманил и скрылся. Точно сговорившись с ним, спряталось и солнце, не было ему больше дела, нечего стало освещать.
Спустя два часа город появился снова, теперь уже совсем рядом. Справа возвышались Киево-Печерский и Михайловский монастыри, Святая София, церковь Андрея Первозванного — купец щедро делился с Николаем, где здесь и что, чуть выше зеленел Подол. Дохнуло сыростью. Прямо перед ними Днепр катил серые волны, слегка подбрасывая длинные узкие суда.
Вскоре Николай уже торопливо застегивал пуговицы новенького сюртука, сегодня утром он нарочно в него переоделся, качаясь на шатком днепровском пароме, — ветер был свеж. Пока пересаживались, перекладывались, нагнало тучи, сделалось пасмурно. Стоявшие рядом паломницы с круглыми недоуменными лицами вздрагивали от любого толчка, крестились и бормотали молитвы. Чуть поодаль сидел на узкой скамье ветхий седобородый старец. Устремив взгляд к пещерам, он тоже молился вслух, читал дрожащим голосом из Иоанна Дамаскина: «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу твоему притек, вопию Ти…»
И все это вместе — златоверхие храмы, слепенькие хатки впереди, величавая
река с островами, смиренный старец c белой бородой, в которую играл ветер,
слова молитвы и все ближе подступавшие зеленые берега — наполнили сердце таким
волнением, таким убежденным предчувствием счастья, что Николай тоже начал
молиться — о будущем, деятельном и умном, о том, чтобы не было впереди ни
унижений, ни неудач, ни вопля, ибо прежнее прошло. И незаметно для других промокнул
ладонью глаза.
Николай не ошибся, чудный, странный, невероятный город подарил ему много счастливых минут. Потом, уже став профессиональным сочинителем — о любимой Украйне он писал с обожанием, щедро бросая на холст краски. В рассказах о гостомельских временах, об Орле — поэзия неизменно мешалась с тоской, вздохом о неистребимом духе рабства, вечном насилии мужа над женой, матерью над дитятей, барина над крестьянином. Там печалилась и болела русская жизнь, здесь — подбоченясь, сверкала улыбкой малороссийская, бренчала в блеске чистого летнего вечера бандура, не утихая лились песни, разряженные хлопцы и дивчины отплясывали гопака, в рот сами собой валились галушки.
Граница между двумя мирами пролегала такая же отчетливая, как на Пьяной балке, отделявшей на Киевском тракте великорусскую территорию от малороссийской.
Здесь на одном скате ютилась русская деревенька, обнищавшая, полуразрушенная — крыши разворотило временем, избы покосились, повсюду торчали потемневшие колы не срубленных сухих деревьев. На другом берегу, более крутом и возвышенном, лебедем плыл чистенький малороссийский хуторок. Деревню и хутор разделяла балка, соединял два берега мост. Обе деревни жили при одинаковом климате, сажали огороды на одной и той же почве, имели общие перемены погоды, но казалось, будто солнце светило только на хутор: на великорусской стороне ничего не всходило, царили нищета и голод, на малорусской — росло как на дрожжах, во всем царило довольство. А все потому что по одну сторону Пьяной балки была дорогая и скверная откупная водка, по другую — дешевая и хорошая. Все, что имели, российские жители тащили на малороссийскую сторону, чтобы немедленно там пропить.
Наконец-то Николай оказался на солнечной стороне.
Киевские университеты
Город
Киев отогрел. Полыхнул куполами, окатил мягким жаром южного края, раздвинул зрение ширью большого города.
Киевские островерхие тополя по сравнению с орловскими липками казались гигантами. Толпа, заполнявшая вечерами улицы, словно вечно праздновала что-то, нарядная, говорливая, также пестро, непривычно она звучала: малороссийский напев мешался с польским пришептом, русский с еврейской картавостью, по вечерам то и дело вспархивала из раскрытой рамы или палисадника песня. Кареглазые дивчины глядели исподволь, но держались свободней.
Пахло здесь не как в Орле — акации росли прямо у стен дядюшкиного дома и наглухо заплели окно его комнаты. Едва Николай приехал — почки как по команде выстрелили белыми цветками; сладкий дурман проникал по вечерам в комнату, Николай засыпал под него. Но и снаружи дышалось иначе: ароматы цветущих вишен, персиков, каштанов составляли странную вкусную смесь, здешний «воздухец» можно было глотать и «кушать».
И всюду, всегда в любых гостях угощали борщецом, наливкой, домашним вареньем, которое считали особенным, и всякий раз хвастались рецептом — «поди не московское», «поди не орловское»!
Впрочем, первые недели Николаю было не до гостей, он буквально бегал по городу — с Малой Житомирской, где жил, мчался вверх, к Софии. Ликовал от покойной мощи византийской архитектуры, удивленно впитывал тихий свет человеческого достоинства, льющийся от ликов на фресках, не слушая, что там объясняет бывалый хохол раскрывшим рот паломникам-малороссам. Глядел на цветные мозаики в куполе, подпевал стройным литургийным песнопениям, твердил, как в полусне, забыв себя: «…не вемы, на небеси ли есмы были или на земли». Поцеловав крест, выбирался из храмовой прохлады в уже согретый солнцем город и шел гулять.
По Орлу он гулял только мальчиком, с няней. В Киеве выяснилось: можно гулять одному.
С паперти церкви Андрея Первозванного открывался Подол с узенькими переулками, грязными площадями, низенькими домами и неутихающим движением.
Подол был гоголевским, и ничто, казалось, не изменилось здесь со времен Халявы и Хомы Брута. Так же у резервуара с водой стояла деревянная статуя голого человека, выкрашенного яркой масляной краской, богатырь разжимал пасть льву, размерами напоминающему собаку, — это Самсон побеждал страшного зверя; как и прежде, толпились возле старинного фонтана хохлы в смушковых шапках и с длинными усами, насупленно дивуясь подвигу библейского богатыря. Сновали с тетрадками под мышкой голодные бурсаки — Киевская академия располагалась по-прежнему при Братском монастыре. Шумел неподалеку от монастыря рыночек, распространяя самые манящие ароматы. Громко зазывали прохожих торговки, чуть не в лица тыкая им свежие бублики, булки и маковники.
Под благовест с Лаврской колокольни Николай шел на Андреевский спуск, по набережной, разглядывал суда, медленно шедшие по Днепру, шагал сквозь царский сад в любимый, сразу по-особому легший на сердце Печерск.
Он посетил уже пещеры, ходил как потерянный в сумраке и дрожи лампад, прикладывался к мощам подвижников, старался не глядеть подолгу в строгие лики — стыдно! И жития и вид их безмолвно обличали. Не без облегчения возвращался он тогда на свет Божий, двинулся навстречу снисходящим к слабостям человеческим деревянным домикам Печерска.
Чистенькие окошки с горшками красного перца и бальзамина под кружевом зашпиленных занавесок глядели кротко, весело. Голубям, гревшимся на крышах, деловито отзывались хлопотливые куры во дворе, кой-где погогатывали и гуси. Отовсюду улыбалось патриархальное житие, даже местные девушки-куртизанки принимали гостей «по-фамильному», с домашней простотой и казачьим хлебосольством. Гости приносили свою горилку, колбасы, сало с рыбицей, девушки готовили пир, который продолжался целую ночь, но не дольше, чем до второго звона в Лавре ранним утром. Едва раздавался этот звон, казачка крестилась, громко произносила: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою», бестрепетно выгоняла гостей и гасила огни. На местном наречии это называлось «досидеть до благодатной».
Николай усмехался, он тогда только слышал эти рассказы. Но будет, все еще будет и развернется, потому что жизнь повернулась к нему наконец лицом.
И лицо это было лицом удалой дивчины с ямочками на щеках, сухопарого легенького богомаза из Печерского монастыря, взобравшегося под самый купол храма, лупоглазого усердного старовера из «шияновских нужников», университетского профессора в велосипедике на носу, нахохленного, голодного студента — с петушиным глазом, подернутым мечтой о народном, однако и своем собственном счастье, паломника с черными страшными ногтями на руках, прошедшего по обету триста верст пешком…
Жизнь, как шар светильника в храме, сверкала, жизнь была вертоград многоцветный, населенный разными людьми, антиками, чудаками, поэтами, учеными, и каждый улыбался ему, а если не улыбался, то все равно глядел прямо, светло, ясно. Точно в молочной реке он купался в первый свой киевский год. Все было важно, все можно, везде интересно, и с каждым. Кидался то в храмы, то в кабаки, то в университетские аудитории слушать лекции, то в городской сад вести беседы о самом важном — времени и сил доставало на все.
Университеты
В Орле жили Афанасий Васильевич Маркович, Зиновьевы, Якушкины, Мардовины — здесь много, очень много разных людей — из них составился потом плотный синодик. У них он вольно-невольно учился, получал свои уроки.
Первым в списке — не обойдешь — значился дядюшка.
Сергей Петрович Алферьев, университетский профессор, учившийся в медико-хирургической академии Петербурга, затем Москвы, потом и в Берлине — куда был отправлен «для усовершенствования во врачебных науках на двухгодичных срок» за счет московской Академии, цену себе знал.
Спуску не давал ни студентам, ни пациентам, а их к нему неизменно сидела длинная очередь. Известно было, чуть что профессору придется не по нраву, закричит, затопает, страшно! Лучше поскорей уносить ноги. Ему все прощали, как-никак один из лучших терапевтов Киева, но на чужой роток не накинешь платок, и анекдоты об Алферьеве ходили самые уморительные. Вот какая история случилась с фабрикантом Кобцом, человеком, в Киеве хорошо известным.
Однажды старый Кобец, владелец крупного кожевенного завода, что стоял на Кургеневке, начал недомогать. Все домашние средства были испробованы, да без толку. Сыновья посоветовали ему побывать у профессора Алферьева — он многим помогал.
— Боюсь, — говорил старик, — уж больно он грозен, а я робок, не люблю, когда на меня кричат.
— Да не всегда же он кричит. Только под горячую руку. А и покричит, так что за беда?
— Нет, я боюсь, когда на меня кричат.
— Да ведь он кричит, когда пациент мямля, слишком долго раздевается. Вы вот что сделайте: расстегните заранее пуговицы и на пиджаке и на жилетке — а как войдете в кабинет, пиджак уж и сброшен. Тогда незачем ему будет кричать.
Старый Кобец все это выслушал, согласился и отправился на прием. Начал профессор принимать, сидит Кобец в очереди, ни жив, ни мертв, потому что из кабинета то и дело раздаются грозные окрики. Сердце у Кобца замирает. Шляпу он уже снял, расстегнул на пиджаке все пуговицы, потом и на жилете. Его очередь!
Не успел профессор произнести его имя, как Кобец сбросил сюртук и очутился перед доктором в одной нижней рубахе.
— Этта еще что? — закричал профессор. — Вы что себе позволяете? Или вы в баню пришли?
Старик начал пятиться, профессор за ним:
— В предбаннике вы, что ли?
Перепуганный Кобец скорее к дверям и как был, без шляпы, с сюртуком в
руке, еле дыша, перебежал улицу, сел на извозчика — гони! Приехал домой, едва
успокоился, нет уж, говорит, больше вы меня к нему не заманишь.
Таков был Сергей Петрович — «надменнейший», как назвал его один из мемуаристов. Однако дело свое знал превосходно и других ценил за то же — профессионализм, образованность, умение добиться цели. «Каждый человек сам себя воспитать должен», — сказал чуть позднее его молодой коллега, и Сергей Петрович себя действительно воспитал сам: превосходно учился, получил по окончании Московской академии серебряную медаль и, когда выучился, стал не только профессором, но со временем деканом медицинского факультета. Блеск его свершений становится очевидней при взгляде на родителей. Если Петр Сергеевич Алферьев был человеком достаточно образованным, до катастрофы 1812 года служил в московском Сенате, умело справлялся он и с Гороховым, имением сурового Михаила Страхова, вел дело жестко и умело, то мать Сергея Петровича, Акилина Васильевна, была полуграмотной. Из купеческого рода, имени своего она стеснялась, радость ее состояла в паломничествах. Светлая, религиозная старушка, конечно, воспринималась сыном деревней, дичью, безграмотные ее писульки он не хранил, упаси Боже еще кто увидит. Одна все же уцелела, от 30 января 1855 года. Сын давно служит в Киеве, поздравить мать с Рождеством ему было недосуг. «Краня удивляед меня друг мой милой Сергей Петрович твое молчание, — пишет не ведавшая о знаках препинания и правилах орфографии Акилина Васильевна, — (нрзб) и придумать что это значид ведь последнему писму твоему от 20 сентября прошло уже 4 месяца».
Мать и отец, полунищая юность стали далеким прошлым, в настоящем Сергей Петрович был чтим, уважаем, и, к счастью для непутевого племянника, его навещали университетские коллеги. С самыми молодыми из них Николай подружился.
Внимательней других с ним разговаривал Игнатий Федорович Якубовский, ему было под тридцать, блестящий лектор, просветитель, специалист по сельскому хозяйству и лесоводству, учившийся в Петербурге и Гогенгейме: сухая теория и вечно зеленеющее древо жизни в образе его мысли соединялись, Николай заслушивался, задавал точные и крепкие вопросы, радуя молодого ментора здравомыслием и цепкостью ума. Были и другие преподаватели, и все открывали ему то, чего прежде он не слыхивал, не ведал. Специалисты по праву Иван Мартынович Хвигура и Савва Осипович Богородский спорили о русских законах, молодой даровитый Николай Иванович Пилянкович обыкновенно их вежливо слушал, не перебивая, но вдруг вставлял словечко-другое, и дополнение его перевешивало и побеждало все их долгие рассуждения.
В теплое время, вечерами молодые люди собирались в городском саду, внимая благоуханиям каштанов и жасминовых кустов, слушали Якубовского и Пилянковича, которые говорили четко, красно, о познании и мировом духе по Гегелю, прекрасном и возвышенном по Канту, единстве природы по Шеллингу. Лекции эти неизменно перерастали в общий разговор. Молодые люди рядили о будущности человечества, о боге и правде, об эмпиризме и мировой душе, завираясь, восторгаясь пустяками и друг другом. Щеки пылали, сердца бились, в глазах сиял восторг, ночь летела как на крыльях, пока не подступало утро, и все расходились, веселые, трезвые, со сладкой усталостью на душе… Возвращались домой по пустым улицам пешком, улыбаясь себе. Перехватив часок-другой сна, Николай отправлялся на службу.
Такие ночи приносились в жертву философии и Аполлону. С приятелями помоложе, университетскими студентами и сослуживцами из Казенной палаты, Николай служил другому божеству, кудрявому, пузатому, вечно навеселе. Кутежи были у тогдашней молодежи в моде. Пили дома на квартирах, в «пивнице» на Крещатике, в цукерне пана Розмитальского, но когда хотели «засточертить», шли к Днепру, плыли на дубовых лодках в слободку на Черниговскую сторону. Здесь располагался знаменитый трактир Рязанова, славившийся превосходными наливками. Вишневка, тертуха на землянике, сливовка, спотыкач на черной смородине — знай наливай!
«Этими-то вкусными и относительно дешевыми наливками прибывавшие из Киева студенческие банды упивались у Рязанова до зела, пока иные не начинали ползать аки скоты польские или гады, пресмыкающиеся по земле. Потом, очнувшись как-нибудь, поздним вечером, а еще чаще совсем ночью, банды эти с песнями переплывали назад на тех же дубах в Киев, и приставали всегда у Рождественской церкви, на Подоле, так как тут по побим взвозам, — Александровскому и особенно Андреевскому, тогда было множество веселых приютов, где подкутившие студенты могли еще вволю покуржаиться и пошуметь, и иногда кончали свой разгул большими безобразиями», — вспоминал Лесков с очевидным удовольствием уже в поздние трезвые годы.
Литераторы
В Киеве начала 1850-х работало сразу несколько частных театров — в них играли русские, а чаще и с большим успехом польские труппы. Регулярно приезжали с концертами и итальянские знаменитости, особенно активно во время контрактов, своего рода торговой «биржи», когда в Киев собирался весь торговый люд. Но любили киевляне и долгие домашние вечера, во время которых властвовали зеленые ломберные столы и картежные страсти, вытеснявшие даже танцы. Однако не ученые, литературные или просто житейские беседы — охотники просто поговорить тоже всегда находились.
Книжных лавок в Киеве было пять, все Лескову были известны, хотя насколько часто он в них бывал — непонятно.
Магазин поэта и отставного капитана Павла Петровича Должикова, добрым словом помянутого в «Печерских антиках», посещали ради «Аптеки для души», она же «Кабинет муз» и «Кабинет для чтения новостей российской словесности». «Аптека для души», прабабушка будущих городских библиотек, потчевала посетителей свежими газетами и литературными журналами. Новые книги Должиков закупал не постоянно и не много — за книгами ходили на Крещатик, к Степану Ивановичу Литову, державшему лучший в Киеве книжный магазин. У Степана Ивановича можно было найти все новое, и Пушкина, и Гоголя, и Тургенева, не брезговал он и учебниками и картами, сам ездил заказывать книги в Москву, Петербург и Львов и удостоился чести был помянутым в самой первой заметке Лескова о Евангелии на русском языке.
Но хотя книгами в Киеве торговали, литературная жизнь здесь в начале 1850-х была скудная и отчасти комическая, полная довольно диких персонажей.
Страннолепный богатырь Виктор Аскоченский был из них первый. Бурный, безвкусный, но даровитый, из бывших семинаристов, про которого говорили, что он выглядит как «переодетый архиерей». Таких вот «бывших» Лесков отличал сразу — по повадке, словечкам — и против воли испытывал к ним родственные чувства. Впрочем, родных не обязательно любишь, они могут быть чужды, но куда денешься — своя кровь. Аскоченский, сын священника, отучился не только в семинарии, но и в Киевской духовной академии, был статен, недурен собой, и в самом деле славный получился бы владыка — однако в духовное звание он не пошел. Служил воспитателем у киевского губернатора Бибикова, одевался лихо, броско, но невпопад — надевал шляпу и панталоны не в цвет, всем дерзил, сыпал грубоватые остроты, сочинял то едкие, то лирические стихи, написал обличительный труд о недостатках русского университетского образования — девицы с Подола были от Виктора Ипатьевича без ума. Про легендарную силу его рассказывали анекдоты: говорили, господина Аскоченского в гости звать даже опасно — без того, чтобы не оставить изуродованной погнутой ложки, он не уходил, а был в ударе, так гнул и подсвечники.
Во времена его академической юности, когда инспектор отобрал у студентов чубуки и отнес их отцу ректору, Иннокентию Борисову, Аскоченский дерзко явился за своей собственностью назад. Иннокентий естественно указал ему на дверь, тогда взбешенный студент схватил лежавшие на столе ректора трубки и в одно движение все их переломил на колене. С годами молодцеватость и дерзость ушли в желчь, в злые басни, в сражения с нигилистами и «поджигателями», остервенелости которых не охлаждали имевшиеся среди его сочинений тихие песни, в стихах и прозе, в честь тихих людей — косноязычных, малогласных, невидных миру светильников под спудом, праведников. Аскоченский тоже их жадно искал. Трудно не заметить сходства с дорогой Лескова, придумавшего целый цикл рассказов о праведниках, но Аскоченскому отмерено было меньше таланта художественного, больше критического, публицистического и научного. К тому же и сам он был словно из любимых героев Лескова — антик и чудодей, над которыми легко посмеиваться, но в которых под шубой овечкиной — душа человечкина.
К киевским литературным диковинкам относилась и девица Елизавета
Сентимер, ее переполняли стихи, и она выпускала сборник за сборником. Один из
них назывался «Чувства патриотки», балагур Павел Петрович Должиков предлагал
посетителям «вместо хлеба и водки — чувства патриотки».
Трогателен в страстной, но совершенно безответной любви к литературе был и Альфред фон Юнг — сочинитель водевилей, куплетов, песен и подробного руководства по варке варенья. Юнгу, кажется, нравился просто вид напечатанного текста, поэтому издавал он все, что возможно. Именно он начал выпускать первую в Киеве газету «Телеграф». В «Печерских антиках» Лесков с удовольствием рассказал о Юнге и его газете несколько анекдотов: «Невозможно тоже не вспомнить об этом добрейшем парне, совершенно безграмотном и лишенном малейшей тени дарования, но имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе. И он, мне кажется, достоин благодарного воспоминания от киевлян, если не как поэт, то как самоотверженнейший пионер — периодического издательства в Киеве. До Юнга в Киеве не было газеты, и предпринять ее тогда значило наверное разориться. Юнга это не остановило: он завел газету и вместо благодарности встречал отовсюду страшные насмешки. По правде сказать, „Телеграф” юнговского издания представлял собою немало смешного, но все-таки он есть дедушка киевских газет. Денег у Юнга на издание долго не было, и, чтобы начать газету, он прежде пошел (во время Крымской войны) „командовать волами”, то есть погонщиком. Тут он сделал какие-то сбережения и потом все это самоотверженно поверг и сожег на алтаре литературы. Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он все издавал, пока совсем не на что стало издавать. Литературная неспособность его была образцовая, но, кроме того, его и преследовала какая-то злая судьба. Так, например, с „Телеграфом” на первых порах случались такие анекдоты, которым, пожалуй, трудно и поверить: например, газету эту цензор Лазов считал полезным запретить „за невозможные опечатки”. Поправки же Юнгу иногда стоили дороже самых ошибок: раз, например, у него появилась поправка, в которой значилось дословно следующее: „во вчерашнем №, на столбце таком-то, у нас напечатано: пуговица, читай: богородица”. Юнг был в ужасе больше от того, что цензор ему выговаривал: „зачем-де поправлялся!”
— Как же не поправиться? — вопрошал Юнг, и в самом деле надо было поправиться.
Но едва это сошло с рук, как Юнг опять ходил по городу в еще большем горе: он останавливал знакомых и, вынимая из жилетного кармана маленькую бумажку, говорил:
— Посмотрите, пожалуйста, — хорош цензор! Что он со мною делает! — он мне не разрешает поправить вчерашнюю ошибку.
Поправка гласила следующее: „Вчера у нас напечатано: киевляне преимущественно все онанисты, — читай оптимисты”.
— Каково положение! — восклицал Юнг.
Через некоторое время Алексей Алексеевич Лазов, однако, кажется разрешил эту, в самом деле необходимую поправку».
В те годы доживал в Киеве и «старик Подолинский», как назвал его Лесков в тех же воспоминаниях. Хотя подлинным стариком Андрей Иванович, рожденный в 1806 году, в конце 1840-х не был, однако литературная слава его лучших поэм, «Смерти поэта» и «Нищего», давно отшумела, а новых он пока не сочинял.
Всех их Лесков поминает с умиленной, но снисходительной улыбкой, однако в ту же пору появился у него и знакомый, на которого он смотрел снизу вверх и кого всю жизнь называл потом своим учителем.
Это — Дмитрий Петрович Журавский (1810 — 1856). Хворый, желтый, с длинными золотушными волосами, человек этот не имел дара нравиться, быть приятным; умение вовремя улыбнуться, поддакнуть почитая за лицемерие. Он общался холодно, почти принужденно, без всякого снисхождения к собеседнику; разглядеть его глубокое внутреннее благородство, его жертвенность и доброту не всем было под силу.
Журавский написал трехтомный труд «Статистика Киевской губернии», своротив эту махину один, но не в том заключалась его сила. Все чаяния его, все помыслы, все проекты были сосредоточены вокруг участи крепостных, улучшения их быта — он радел о том, чтобы уменьшить оброк, прощать недоимки, снабдить крестьян сельскохозяйственными машинами. Он мечтал обратить пожизненную крепостную зависимость во временную, приравнять работу крепостного к военной службе. Предлагал после двадцати лет работы на помещика отпускать крестьян на волю и считать вольными всех их рожденных после освобождения детей.
Дмитрий Петрович любил повторять, что обвинять в лени, беспечности, невежестве крестьян — нелепо, это пороки общие для всего рода человеческого, которые распространены и среди образованного класса. «За что же мы будем теперь осуждать за недостаток столь трудных добродетелей огромное сословие наиболее обиженных правами, лишенное не только нравственных средств улучшения, не только удобств жизни, но часто даже и самого необходимого в их грубом быте». Он был убежден: если и самых опустившихся, бедных, безлошадных, бездомных снабдить избами, лошадьми, коровами, овцами — они станут трудолюбивы, усердны, он убеждался в этом на собственном опыте… «Саксонский плужок и железная борона чрезвычайно хороши для здешней почвы», снижение оброчного оклада и цен за съем земель, даже и выкуп крестьян на свои деньги, но выкупил-то всего десять семейств.
Его не слышали, не слушали, пробиваться он не умел, к тому же однажды идеи Журавского безнадежно устарели — вышел манифест 1861 года об освобождении крестьян.
Опубликовать доставшиеся ему письма Журавского, написанные в середине 1840-х годов обо всем этом, несмотря на старания, Лесков не сумел, ни один журнал не захотел их взять — тягостно, скучно, ветхо. Журавский умер в 1856 году, не дожив до крестьянской реформы, но все-таки не был забыт, в том числе благодаря Лескову, выходя то из одной, то из другой створки его рассказов.
Бекеша — пальто со сборками в талии и разрезами сзади.
[2] Говоря языком сегодняшним,
начальника небольшого отдела.
[3] Подлет — в переводе со
старо-орловского — «жулик» (прим. автора).
[4] Зодии — 12 созвездий, находящихся на
зодиакальной линии. Плезирная трубка — подзорная труба.
[5] То есть петь с украшениями,
загогулинами, попросту — с выкрутасами.
[6] «Помня о скором
приходе зимы, предаются работе/ Летом и в общий кошт кладут, что трудом пособрали» (Вергилий. Георгики. Перевод с латинского С.
Шервинского).
[7] Встань и действуй. Знание победит.
Живем надеждой (лат).
[8] Наталья
Семеновна Лескова (1836 — 1920), Алексей Семенович Лесков (1837 — 1909).
[9] До кончиков ногтей (фр.).
[10] Тальник — одно из названий ивы.
[11] Кулига — специальная выжженная
площадка в лесу.
[12] Сажалка — запруда, куда сажали рыбу.
[13] Коллежского асессора.
[14] Ныне — Навлинского района.
[15] В
1960-е годы власти готовы были выделить деньги на создание музея Н. С. Лескова,
но сельчане отказались под всех убедивших предлогом: Николай Семенович отроду
здесь не бывал, отец его покинул село в 1810-е годы, чтобы никогда сюда не
возвращаться.
[16] В здоровом теле здоровый дух (лат.).
Впрочем, Раич переводит это следующим образом: «Здоровая душа в здоровом теле».
[17] Во время Кавказской войны,
продолжавшейся боле тридцати лет (1829 — 1864), для привлечения чиновников на
службу в учреждения Кавказского наместничества производство в коллежские
асессоры проходило помимо установленного порядка, без экзаменов и с
перепрыгиванием промежуточных ступеней; получивших таким образом чин молодых
людей называли в шутку «кавказскими асессорами».
[18] Фрагменты незавершенного романа о
«Человеке без направления».