глава из книги
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2016
Данилкин
Лев Александрович родился в 1974
году в Виннице. Окончил филологический факультет и аспирантуру МГУ. Автор книг
«Парфянская стрела» (СПб., 2006), «Круговые объезды по кишкам нищего» (СПб.,
2007), «Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова» (М., 2007),
«Нумерация с хвоста» (М., 2008), «Юрий Гагарин» в серии «Жизнь замечательных
людей» (М., 2011), «Клудж» (М., 2016). Перевел книгу Джулиана Барнса «Письма из
Лондона» (М., 2008). Живет в Москве.
Одним из действующих лиц публикуемого
фрагмента является Илья Эренбург,
125-летие со дня рождения которого отмечается в текущем году.
Полностью биография Ленина выйдет в
издательстве «Молодая гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей».
ЛЕНИН В ПАРИЖЕ
1908 — 1912
Ощущение Ленина, что пребывание в Женеве напоминает ему лежание в гробу, усугубилось в тот момент, когда к проблеме затекших конечностей прибавилось грубое обращение служащих похоронного бюро. Эмигрантское цунами, обрушившееся на Швейцарию после поражения революции 1905 года, смыло с лиц аборигенов маски с вежливыми улыбками. Одухотворенные существа в заплатанных штанах и потрескавшихся пенсне стали слишком заметны; в объявлениях о сдаче жилья замелькали уточнения: «Без животных и русских». Ощущение, что фэншуй нарушен, заставило Ленина, только что поставившего точку в рукописи «Материализма и эмпириокритицизма», поднять крышку и оглядеться по сторонам: Капри? Америка? Плеханов однажды всерьез обдумывал переезд из Женевы на остров Ява. Соблазнительным компромиссом между экзотикой и комфортом для деловой активности выглядел Лондон, но тамошний баланс потоков энергии ци обходился дороговато, поэтому оставался «толкотливый» Париж. Задним числом Ленин кусал губы из-за своего выбора — и уже в 1909-м охарактеризовал в частных письмах столицу Франции как «дыру»: уж больно «эмигрантская атмосферишка». Крупская зарезервировала для парижских четырех лет 10 % объема своих мемуаров о дооктябрьском Ленине — и цитировала мужа с искренним сочувствием: «И какой черт понес нас в Париж!»
«Подлые условия», «злобные подсиживания», «прямые провокации» — и отсюда неизбежно «истеричная, шипящая, плюющая» психика; что есть, то есть: если до 1908-го неуживчивый, ершистый и склизкий Ленин представляет для своих оппонентов внутри партии нечто вроде неизбывной зубной боли — то начиная с Парижа для нейтрализации его откровенно деструктивной деятельности гораздо более предпочтительным выглядит обращение к услугам уже не стоматолога, а наемного убийцы. Тем не менее, Ульяновым удалось прожить там почти четыре года — больше, чем в каком-либо другом заграничном городе.
У Ленина было достаточно причин испытывать к Франции теплые чувства: утопический французский социализм вызывал в нем уважение, граничащее с благоговением, — как один из источников марксизма, а мысли об опыте Парижской Коммуны — первого в мире пролетарского государства, предательски расстрелянного буржуазией, — приступы романтического томления: так на душу обывателя действуют аккордеонные наигрыши из «Амели». Каждое 18 марта Ленин устраивал ностальгический митинг, собрание или хотя бы вечеринку; восторженное отношение к Коммуне сейчас кажется банальностью — на то он и коммунистический лидер, чтобы отмечать День Парижской Коммуны, однако в те времена скорее озадачивало: ведь немецкие социал-демократы обычно приводили пример Коммуны, когда следовало продемонстрировать, как действовать неправильно.
И наоборот — Франция условного 1910 года была для Ленина маяком социализма разве что в том смысле, что от этого коварного берега следует держаться подальше.
Сознательный пролетариат с боевым опытом Парижской Коммуны — да, но на практике этот пролетариат — Ленин объяснит этот парадокс в «Империализме как высшей стадии…» — развращен благами колониализма и уже через четыре года подтвердит прочность своей смычки с буржуазией; да и руководители здешнего рабочего класса были превосходными демагогами, но никудышными практиками; Ленин знал, что даже самые радикальные профсоюзные лидеры воспринимают здесь выражение «социальная революция» скорее как метафору; что касается словосочетания «вооруженное восстание», то оно отсуствовало в лексиконе здешних марксистов в принципе; впрочем, то была черта не только французов, но и II Интернационала в целом.
Неудивительно, что при таких-то беззубых адвокатах пролетариата здесь доминировали правые; Париж был столицей махрово консервативной страны, оплотом европейской реакции, где в политике задавали тон правые вроде Клемансо, а буржуа, en masse, выглядели именно как классические буржуа, которые на словах горой стояли за свободу и демократию, но как только речь заходила о свободе для кого-то еще, кроме них, наставляли на смутьянов винтовки. Культура повседневности империалистической буржуазии предполагала циничную демонстрацию богатства и эстетических пристрастий: отсюда кафешантаны и театры-кабаре с канканами, бульвары, кишащие охотящимися на мидинеток фланерами, и авеню, забитые полчищами автомобилей — черных, лакированных, несуразно высоких, — чтобы внутри можно было сидеть в цилиндрах и нарядных шляпах.
Оккупированный буржуазией, Париж тем не менее был удобной, обеспечивающей хорошую мобильность машиной, где Ленин даже в тиаре из своих политических фанаберий не чувствовал себя скованным в движениях.
Дом на улице Бонье, где Ульяновы прожили первые месяцев восемь своего Парижа, и сегодня смотрится модерновой новостройкой: с затейливым псевдо-ракушечным декором по фасаду — галеон, да и только; доска с Лениным на нем выглядит так, будто ее оставили нарочно — вот она, «хижина» вождя пролетарской революции; и понятно, почему «рю Бонье» не вошла в ленинскую мифологию так прочно, как «рю Мари-Роз»: слишком уж вопиюще дорого выглядящая недвижимость. Поскольку ни до, ни после Ленин не обнаруживал ни пристрастия к проживанию в шикарных квартирах, ни склонности транжирить деньги на излишества — можно предположить, что квартира была выбрана потому, что статус вождя партии — даже и пролетарской — предполагал некоторую витринную респектабельность; надо было демонстрировать уцелевшим бойцам, что отступление совершилось организованно, у командования есть план и финансовые возможности для его реализации — и оно не намерено позволять разлагаться — ни себе, ни подчиненным.
Возможно, идея по-хамелеонски перенять стиль парижского буржуа и была тактически верной, однако подобного рода образ жизни резко контрастировал с общепринятым в эмигрантской среде, где щеголять в брюках с бахромой и ночевать в ящике из-под мыла никогда не считалось признаком эксцентричности.
В Лондоне, Женеве, Мюнхене, Цюрихе, Берне, на Капри были русские колонии; но в Париже была диаспора — к 1910-му 80 тысяч эмигрантов; сопоставимо с сегодняшним Лондонградом. После разгрома революции 1905 — 1907 годов едва ли не все, кто унес ноги из России, рано или поздно оказывались в Париже. Остается загадкой, почему власти смотрели сквозь пальцы на существование этого очага социальной напряженности — тем более что Франция, империалистическая держава-ростовщик, была, по сути, банкиром русских и зависела от благополучия царского правительства: сможет ли «нотр Сэнт Рюси» отдавать займы, которые ей предоставляли с регулярностью — в обмен на лояльность Марианне в неизбежной войне против бошей. По-видимому, французы считали выше своего достоинства глубоко вникать в дела каких-то эмигрантов-карбонариев; никто просто не хотел брать на себя труд отделять агнцев от козлищ — и, при некоторой моде на пресловутый «а-ля-рюсс», от казаков до дягилевских сезонов, терпели и революционную шатию-братию, пока та была в состоянии оплачивать счета; с началом войны это терпение резко пойдет на убыль.
Большинство «политических» были крайне беззащитны как в социальном, так и в моральном отношении: безденежье и безделье превращали их в мягкий пластилин в руках манипуляторов. Если квалифицированные рабочие — Шляпников, Гастев — могли устроиться на завод, то интеллигенты натирали полы, возили вещи, мыли окна, чистили зеркала, разносили бидоны с молоком, шоферили, а то и нанимались в извозчики; один большевик даже подрабатывал, позируя монмартрским художникам в качестве натурщика. В какой-то момент рукастые и совестливые социал-демократы Лозовский, Мануильский и Антонов-Овсеенко арендовали на окраине Парижа полутемный сарай и принялись, в надлежащих условиях, учить товарищей реализовывать искровский ленинско-гетевский завет — «света, побольше света!»; выпускники электромонтерных курсов неожиданно оказались очень востребованными, и организаторы, переставшие справляться с притоком курсантов, вынуждены были снять более солидное помещение.
Возможно, лет через восемь, в Швейцарии, Ленин и сам мог бы позавидовать зарплате электромонтера, но первые годы нового десятилетия были для него вполне сносными. «Диэта», полагавшаяся члену ЦК, составляла 50 франков в неделю; плюс надбавки за стаж, оплата секретарской работы Н. К. Крупской… Подсчеты Н. Валентинова говорят о 300 франках в месяц минимум; поступали и деньги из России — за первый том собрания сочинений, за переиздание «Развития капитализма в России», за «Материализм и эмпириокритицизм», за статьи. Впрочем, и достаток тоже преувеличивать не стоит: парижанин Ш. Раппопорт, наблюдавший за Лениным много лет, скорее со скепсисом, чем с энтузиазмом, и не имеющий оснований быть заподозренным в подмарафечивании истории, свидетельствует, что «средства Ленина были ничтожны, и он, вероятно, был весьма огорчен, когда у него украли оставленный им на дворе библиотеки велосипед»[1].
Велосипед Ленин оставлял у консьержки — которая, когда он однажды не обнаружил машины на положенном месте, холодно проинформировала его, что они договорились на 10 сантимов в день не за охранные услуги, а за предоставление площади для хранения; языковой барьер? Его французский выдавал в нем эмигранта; заведомый аутсайдер, он, однако, не собирался интегрироваться в одержимое ксенофобией французское общество — и поэтому не переживал свое отчуждение от аборигенов, среди которых к тому же у него имелись прочные связи по социал-демократической линии. Независимость от местных источников дохода позволяла этой акуле марксизма вести образ жизни респектабельного литератора, автора нескольких книг по экономике и философии. Да, проживание в квартире, отделанной мраморными панелями и зеркалами, в зеленом районе с хорошей транспортной доступностью стоило недешево; зато он дистанцировался от эпохи куоккальского подполья и мог посвящать много времени катанию на велосипеде и немного — сидению в кафе за игрой в шахматы недалеко от дома, в русско-французском клубе, куда можно было попасть лишь по представлению одного из 18-ти членов за символическую плату в 1 франк раз в три месяца.
Как и везде, где он появлялся, Ленин быстро становится в Париже кем-то вроде одного из «крестных отцов» русской политической мафии; он имел право посылать «своих людей» хоть в Нью-Йорк, хоть в Болонью, хоть в Кологрив — и выдергивать их оттуда; мог в случае чего обеспечить прибегших к его помощи жильем, работой, деньгами, связями, юридической и моральной поддержкой; молодежь смотрела автору «Что делать?» в рот — а «старики», знакомые с его манерами, отводили глаза и не решались оспаривать его возмутительное присутствие. Представьте, что к вам подселяют буйного соседа, который воплотил в себе черты характера и особенности поведения алкоголика, склочника, домашнего тирана и финансового махинатора; у вас нет способов не только избавиться от него, но и прогнозировать, чего ожидать в ближайший час: он то ли подкрутит счетчик, то ли отравит собаку, то ли попытается приватизировать вашу жилплощадь, то ли набросится на вас с палкой с гвоздем.
Важно, что явился в Париж Ленин далеко не с пустыми руками — и в смысле опыта (стреляный воробей, прошедший и через остракизм 1904, и через кровь 1905 — 1907 годов, он уже умеет едва ли не в одиночку, не нуждаясь в сильных партнерах вроде Плеханова или Парвуса, перевозить с собой «в чемоданчике» ядро организации), и в смысле партийного счета в «Креди Лионнэ», только что пополнившегося шмитовскими деньгами, и, не менее важно, со своими средствами производства — типографией, которую перевез из Женевы. Он мог выпускать те газеты и те брошюры, которые казались ему правильными, — без чьей-либо еще санкции; это было крайне серьезное, придающее веса всей его деятельности оружие, которое он тщательно и регулярно смазывал и с которым не любил расставаться (Ленин платил наборщикам больше, чем членам ЦК, — и не только за то, что с 1902 года они научились хорошо разбирать его далеко не бисерный почерк; он торчал в типографии едва ли не каждый день; по-видимому, ему нравилась редакторская работа — которую, конечно, можно было бы перекинуть на Зиновьева или Каменева).
С таким арсеналом он мог вести против своих оппонентов целые серии клеветнических кампаний — заставляя их оправдываться в ответ на абсурдные обвинения, портя им репутации — и мешая рекрутированию новых сторонников; мог навязывать свою повестку дня — превращая романтическую войну против самодержавия в бюрократическую дрязгу. Другое дело, что известная обеспеченность не гарантировала ему никаких особенно лучезарных перспектив: связи с потенциальными партнерами-работодателями в России были ослаблены; репутация — сложная; семейные, матери и тещи, средства — ограничены; партийная касса была в порядке сегодня, но что с ней станет завтра?
Еще хуже то, что в политическом смысле Ленин прибыл в Париж в декабре 1908-го если не «голый», то по крайней мере с пустыми карманами: от партии — такой, как он ее выстраивал, осталось только ядро, подпольная боевая структура — руинирована, ЦК — шатается, основной массив партийцев расколот на фракции, которые действуют кто во что горазд, «золотая ветвь» вождя принадлежит ему лишь виртуально и скорее на паях: Богданов левее и пользуется репутацией отменного практика, да еще и крупнейшего в партии специалиста по естественным наукам и новейшей философии, Мартов, теоретически, договороспособен — но лишь пока рядом с ним нет Дана, Плеханов более авторитетен в международном движении, Троцкий издает свою собственную газету «Правда». У большевиков крупные репутационные проблемы — уже в масштабе континента: после скандала с попыткой обмена 500-рублевок в январе 1908-го все знают, что они промышляют крадеными деньгами — при том что Лондонский съезд запретил деятельность такого рода. Хуже всего дела обстоят в метрополии: самые «пассионарные» рабочие и те дуют на обожженные порохом руки — какие там забастовки, какие стачки, какие демонстрации: полный ноль, «столыпинская реакция»; переживающая похмелье интеллигенция запугана угрозами физической расправы от черносотенцев — и попряталась по углам; приток свежих сил в партию фактически отсутствует; единственное, кого пруд пруди, — это подозрительных типов: каждый второй. Коммуникации с местными комитетами нарушены — и поэтому позднейшие заверения историка М. Покровского о том, что Ленин из Парижа «слышал, как в России пролетарская трава растет», звучат ернически.
Нет не то что связи с комитетами — нет самих комитетов, все арестованы (или есть — но ориентированные на легальность, меньшевистские). Марксисты на всех фронтах уступают эсерам — те по крайней мере продолжают совершать громкие политические убийства и активно взаимодействуют с крестьянской средой; и только разоблачение Азефа приостановило отток молодежи к конкурентам. Что могут предложить большевики? Свой пятилетний опыт внутренних дрязг и репутацию удачливых грабителей банков?
Мало того, попытки ленинских эмиссаров сформировать сколько-нибудь лояльное большевистской фракции рабочее подполье в России разбиваются о слухи, будто Ленин, во-первых, поправел, во-вторых, рассорился со всеми своими боевыми товарищами из-за эмпирио-чего-то-там; и даже самые сознательные рабочие, которым годами втолковывали, что марксизм — это прежде всего философия, не в состоянии были понять практическое значение этих разногласий.
Зато замечание все того же М. Покровского касательно проницательности Ленина: «Ильич на три аршина видел, и нос его чуял далеко, добирался до таких глубин…» — вполне адекватно; что да, то да — и одно из самых важных прозрений Ленина было связано с осознанием того, что единственным эффективным ресурсом РСДРП была фракция социал-демократов в Думе; во-первых, депутаты обладали какой-никакой неприкосновенностью, во-вторых, они имели право выходить на политическую авансцену и произносить оттуда составленные Лениным речи, которые затем печатали легальные издания; и, похоже, лучшего на тот момент способа доказывать рабочим, что партия держится на плаву и готовит новую революцию, — не было. Новой манией Ленина было посылать большевиков на проводимые в России съезды — антиалкогольный, писательский, по борьбе с проституцией, деятелей народных университетов, кооперативный, женский — и заставлять их оттачивать перья в узкопрофильных журналах типа «Вестник портных» и «Жизнь пекарей».
Подпольные кружки деморализованы из-за того, что нет литературы, денег и опытных организаторов? Ну так следовало внедряться в легальные союзы — ткачей, кожевников, чаеразвесочников, парикмахеров, кошелечников.
Париж был как воспетый Ларисой Рейснер Свияжск в 1918-м — место, где нужно было пережить тяжелое поражение, отступление — и сохранить шерсть и панцирь в относительно комфортных условиях, не превратиться в оппозиционного литератора-декадента, уверенного, что «следующий подъем наступит лет через тридцать», сжать зубы — и держать строй; капитализм так устроен, что кризисы имеют тенденцию повторяться, а кризис — это протестные настроения пекарей, портных и алкоголиков — которые можно возглавить. «Прав был, — пишет Ленин Горькому как раз в это примерно время, — философ Гегель, ей-богу: жизнь идет вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется». Коренное отличие Ленина от большинства эмигрантов состояло в том, что он не гадал: сбудутся мечты — не сбудутся; истории законы таковы, что рано или поздно мирок читателей глупых журналов достигнет новой стадии развития; это научно достоверное знание — и поэтому надлежало быть готовым к грядущим событиям.
Собрания большевиков обычно устраивались в кафе «Дю Льон» на авеню д’Орлеан, недалеко от статуи Бельфорского льва, который и сейчас возлежит на площади у метро Данфер-Рошро; при желании можно воспринимать его как эмблематичное изображение Ленина в Париже — способного показать зубы, наслаждающегося буржуазным финансовым спокойствием и поумерившего свои кровожадные инстинкты.
Если в Женеве Ленин выныривает из подполья и высовывается из воды по пояс, то в политическом зоопарке, который представлял собой эмигрантский Париж, у него появляется своя, обозначенная табличкой площадка, где им можно полюбоваться в натуральном, так сказать, виде — без накладных усов; он даже — всего раз за все четыре года — позволяет себе визит в фотоателье. Таким страшно элегантным он не был никогда, ни до ни после: стоячий воротничок, галстух, гладко выбритый подбородок, задорные усики, холодный прищур, «интересная» плешивость; такой подчеркнуто ухоженный вид позволяет предположить, что в каком-то сейфе, возможно, лежит и фотография, где этот сорокалетний мужчина запечатлен в сдвинутом на сторону шелковом цилиндре и откинувшись, для симметрии, в другую сторону — тяжело опираясь рукой на трость; Гертруда Стайн, чей автомобиль Ленину наверняка приходилось обгонять в пробках на бульваре Севастополь, именно так, во всяком случае, описывала стандарт парижского джентльмена.
Пожалуй, никогда больше — до революции — его политическая позиция не была такой шаткой и уязвимой для критики; он вел себя как прожженный лицемер: говорил одно, делал другое, думал третье, а выглядел — на велосипеде, в кепи или котелке — серым кардиналом какой угодно, совсем не обязательно рабочей партии. На политическом спектре Ленин занял центральную, по сути, позицию — между левачеством группы Богданова и ориентированным на правых германских эс-де Даном, и вся штука была в эквилибристике: нужно было не позволять утягивать себя влево — и, самому клонясь вправо, семафорить, что это аберрация зрения наблюдателей и на самом деле он все же центровой. Не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы сообразить, что это физическое отсутствие в России подполья, хочешь — не хочешь, подталкивает самого Ленина к той модели развития партии, в рамках которой РСДРП полностью легализуется как парламентская структура и рвет с противозаконной подпольной деятельностью в прошлом; и раз так, Ленин, по сути, оказывается умеренным меньшевиком, пусть даже ad hoc — поневоле, временно, по тактическим соображениям, в ожидании «новой революционной волны» — когда снова можно будет реанимировать подпольную деятельность.
Многим рядовым марксистам казалось — что особенно нелепо с их стороны в условиях, когда все, что от этих людей на самом деле требуется, — это подписать любезно составленную заранее резолюцию, — что, помимо патологической страсти к расколам, у вождя-велосипедиста появились новые отклонения от «нормы»: он не только встал на путь соглашательства с самодержавием, но и рехнулся на почве зависти к Богданову. Свидетельства, льющие воду на мельницу распространителей этих гнусных слухов, обнаруживаются в изобилии. Так, выясняется, что, едва приехав в Париж, Ленин провел 7-8 политзанятий с кружком из еврейских рабочих-большевиков: лектор начал с аграрного вопроса, но очень быстро съехал к разоблачению философии махизма и эмпириомонизма А. Богданова — ну еще бы, а о чем ж еще можно поговорить с заблудшими большевистскими душами, поселившимися впятером в одной комнате гастарбайтерской квартиры-ночлежки.
Поскольку график у Ленина был не таким плотным, как в 1905 — 1907 годах, у него оставалось много времени на создание политического языка, состоящего из терминов, вызывающих химически чистое отвращение к конкурентам уже одним своим звучанием: «ликвидаторы», «примиренцы», «богостроители» и «отзовисты-ультиматисты». Помимо этих ярлыков Ленин (в сотрудничестве с Плехановым) разработал слоган «Бить налево и направо», а также ряд рабочих метафор — из стоматологической и агрикультурной сфер: «у партии два флюса» и про «опрокинувшуюся на одну сторону телегу»: «Я очутился в положении того мужика, у которого телега опрокинулась на одну сторону. Мужик, стараясь поднять телегу, призывал на помощь святых сначала по одному: „святой угодник Николай, помоги, святой такой-то, помоги” — но телега не трогалась с места. Наконец, мужик натужился всеми своими силами и крикнул: „Все святые, помогите!” — и телега от сильного удара опрокинулась у него на другую сторону. Тогда мужик вскрикнул: „Да тише вы, черти, не все сразу!”»
Даже эти, столь наглядные, образы не гарантировали ему защиту от вопросов — на чьей он стороне и почему, собственно, отпихивает «ликвидаторов», раз сам говорит, что нужно активнее использовать легальные методы? И почему не расплюется с Думой, как требовали «впередовцы», — если толку от парламентских большевиков все равно кот наплакал и они только дискредитировали фракцию в глазах настроенного на борьбу с оружием в руках пролетариата. Открыто повесить себе на лацкан значок «меньшевик» было так же немыслимо, как признаться в работе на японскую разведку: и, чувствуя, что из-за этой непоследовательности земля начинает гореть у него под ногами, Ленин на протяжении пяти-семи лет большую часть своих публичных усилий посвящает — чему? Правильно: войне с «ликвидаторами»; это наиболее часто употреблявшийся термин его политического лексикона; даже и так, многих это не могло сбить с толку — и поэтому нечего удивляться, что выглядели его проклятия в сторону «ликвидаторов» не так убедительно, как хотелось бы, — и поэтому репутация чокнутого с заплеванным подбородком, который никого не слушает и сам не может остановиться, идет за ним по пятам. Любую попытку апеллировать к разуму посторонних Ленин трактует как публичный донос — и третирует оппонентов как агентов полиции. В биографиях Мартова и Дана, Богданова и Троцкого, когда речь заходит о периоде вокруг 1910 года, фамилия «Ленин» встречается едва ли не чаще, чем главных героев: он был их общим bete noir.
Разумеется, застарелый «бонапартизм», чрезмерная озабоченность лидерским статусом, претензии на монополию на истину и плохо скрываемое интеллектуальное высокомерие по отношению к своим апостолам (слишком многие запомнили, что на заседаниях своей же группы он демонстративно не слушал выступавшего товарища и либо читал газеты, либо бесцеремонно переговаривался с кем-то еще, либо играл в шахматы (с Таратутой), изо всех сил делая вид, что не делает ничего, — тем грубее выглядели его неожиданные вмешательства в чужие речи, когда ему нужно было тюкнуть докладчика по голове за какой-то промах) — все эти манеры не только выделяли его из толпы, но и, как красный мундир, подставляли под огонь тех, кто способен был «остранить» — и окарикатурить — его портрет. 18-летний Эренбург, который явился в Париж в конце 1908-го и примкнул к группе ленинцев, вполне подходил на роль нового Эккермана — и мог бы, втеревшись в доверие к Ленину, дать квалифицированное представление о его «парижском периоде». Он, однако ж, быстро заскучал на собраниях и рефератах — и решил разнообразить их с помощью самодельных сатирических журналов — где высмеивались политические кружки эмигрантов и в особенности Ленина. По этим журналам, которые Эренбург умудрился отпечатать в типографии: «Бывшие люди» и «Тихое семейство», можно реконструировать, что именно уже тогда казалось в Ленине нелепым даже сочувствующим большевикам, ближайшему окружению. Основными мишенями был пресловутый ленинский «бонапартизм», его единоличные претензии на марксистскую ортодоксию — и, разумеется, неожиданная ипостась партийного философа. Отсюда «сценка в школе Ленина»: «Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина». Шаржи: «Ленин изображен в костюме дворника с метлой, стоящим на постаменте, на котором начертано: Ленину благодарная ортодоксия…» Объявление: «Философский кружок тов. Ленина в скором времени возобновляет свои занятия. Условия приема в кружок следующие: 1) свидетельство благонадежности, 2) свидетельство о прививке антибогдановской сыворотки, 3) личный осмотр САМИМ со всех сторон. Вход бесплатный. Собак и эмпириомонистов просят не приводить». Заметка в отделе происшествий: «Всегда необыкновенно! Всегда удачно! Еще одна победа революционного большевизма. После долгого и мучительного философского напряжения он разрешился от бремени семимесячным недоноском, который из чрева матери вынес обширный философский трактат и ознаменовал свое появление на свет басистым писком: Долой Маха и Богданова». Уведомление о поступлении в редакцию книг для отзыва — «Ленин. Руководство, как в 7 месяцев стать философом».
Эти поделки — скорее амикошонские, чем действительно остроумные; ведь здесь были и, например, «Послания Вовочке Ленину от Жоржика Плеханова» — которые Эренбург на голубом глазу приносил в то самое кафе на авеню д’Орлеан, где шли собрания, запечатлелись в памяти множества мемуаристов: от Алина и Т. Вулих до Крупской, Мордковича и Зиновьева — и, похоже, разнообразили-таки серые будни парижских большевиков-ленинцев, а еще заставили-таки Ленина содрогнуться от ярости; вопреки колкому замечанию Плеханова, у него было чувство смешного — и еще года четыре назад он весьма благосклонно разглядывал карикатуры Лепешинского, где изображен был то в виде кота, то санкюлотом, без штанов, — но юмористика Эренбурга показалась ему омерзительной; автора моментально выставили с большевистских ассамблей к чертовой матери — за злостное несоблюдение корпоративной этики. Быстро отряхнув пыль с костюма, тот «стал воспевать в стихах мадонну, величественность католическх соборов, царящие в них тишину и сумрак, гул шагов и т. п., а вскоре переменил католицизм на эротизм и стал воспевать последний тоже в стихах» — но долго еще, несколько десятилетий, припоминали ему этот афронт.
Размер социал-демократической диаспоры позволял осуществлять организаторскую деятельность — как объединительную, так и размежевательную — с должным масштабом; в Париже и из Парижа проще было созвать пленум или конференцию, устроить реферат или заседание бюро; собственно, выскочив в декабре 1908-го на перрон едва ли еще не до полной остановки поезда из Женевы, Ленин вприпрыжку мчится на заседания Пятой общепартийной конференции РСДРП.
Без собраний нет структуры; ведь партия — это организация людей, взявших на себя долг выполнять те или иные поручения руководства. Любое представительное собрание может принять некую обязывающую рассмотреть ее резолюцию — например, если вам удастся сфабриковать нечто, напоминающее съезд (пусть даже «не съезд, а своз», острил старый большевик Рязанов) представителей местных комитетов, вы можете объявить, что ваш съезд избрал новый ЦК партии — и избавил последнюю от группы нежелательных лиц, ранее полагавших себя Центральным Комитетом; и тот, кто умеет подкладывать должным образом подобранным людям заполненные бумаги на подпись, может, размахивая потом этими бумагами, навязывать свою волю третьим лицам — а заодно раздавать упаковки антигистаминовых препаратов тем, кто демонстрирует признаки аллергии на «поправевшего Ленина». Секрет тот же, что при езде на велосипеде: не останавливаться, покуда не останутся только те, кто полностью вам доверяет — и кому можно поручать подбирать покладистых людей, не жалеющих чернил на подписи, — ядро. Теоретическая чистота, которую следует методично закреплять организационно, через съезды, обходится недешево: дорога, гостиницы, суточные, непредвиденные расходы; в идеале разъяснение каждого философского нюанса должно оплачиваться чьим-то большим наследством или масштабной экспроприацией.
В интеллектуальном смысле после бурного подъема, связанного с работой над «Материализмом и эмпириокритицизмом», в Париже наступает некоторое затишье; Ленин сочиняет беспрерывно, но не так «бешено», как до и после; так что, несколько передергивая, а также оставляя за скобками важный цикл статей о Толстом и хрестоматийную «Памяти Герцена», — можно сказать, что ему не удалось создать в Париже ни одного «хита», «культовой» вещи: сплошные «об оценке текущего момента», «ответ ликвидаторам», «о характере нашей полемики с либералами»; большинство этих текстов в литературном отношении не так ничтожны, как его «популярные» статьи для «Правды» 1912 — 1914 годов, однако они, несомненно, вызывали у крупных партийных литераторов самые кислые мины («Это не написано, как говорят французы. Это не литературное произведение, это ни на что не похоже», — морщился Плеханов); и, по сути, в течение нескольких лет занимался перегруппировкой сил, склоками, сварами, дрязгами, организацией школ и пленумов, чтением лекций и рефератов, извлечением цифр и фактов из сокровищ Национальной библиотеки, манипулированием думскими депутатами и производством газет — «Пролетария», «Рабочей газеты», «Социал-демократа». 17 — 21 тома ПСС — из которых один том занимает «Материализм и Эмпириокритицизм» — верденская мясорубка, колоссальное сражение с товарищами по партии за клочок выжженной земли; как беглое, так и доскональное изучение этих текстов наводит на одну и ту же мысль: Ленин спит и видит забрать у «ликвидаторов» и «отзовистов» бренд партии, деньги, связи с российскими комитетами, печатный орган и дополнительное типографское оборудование; автор изгаляется, глумится, грозит, проклинает, ерничает, финтит, стращает, костерит, чихвостит, умасливает — и долдонит, долдонит одно и то же по сто раз… Предназначенные для публикации тексты и в этот раз — не лучший ключ к Ленину.
Ленин выпускал в Париже «Рабочую газету» — не особенно задорный еженедельник на четырех листках, укомплектованный по большей части тусклыми текстами — почти все без подписей — главного редактора, Зиновьева и Каменева и вызывающими подозрение в их подлинности корреспонденциями из России; поживее выглядит напечатанный микроскопическим кеглем «Почтовый ящик» — рубрика частных сообщений, в которой случайно окаменели для вечности повседневные тревоги и заботы: «Товарищ Лева, куда вы запропали? Адрес в последнем письме не разобрали». «С рефератов Ленина, в Париже чистый сбор 218,80, в Цюрихе валовой сбор 42,50, Берне 27,30, Антверпене 34, Льеже 84, Лондоне 68, 5, Всего 624,65». «Расходы по рефератным поездкам Ленина 135,20». Удручающая своей нищенской точностью бухгалтерия; дела у большевиков до 1912 шли, пожалуй, под гору.
Социал-демократы в Париже не отлынивали ни от какой партийной работы, лишь бы не корить себя, что убили лучшие годы жизни на зряшную деятельность, и голосовали, что называется, «за любой кипиш, кроме голодовки». Алин рассказывает, как Ленин раздавал задания своим товарищам: пришло письмо с русского корабля, стоящего на рейде в Тулоне, просят агитаторов, хотят литературы, езжайте немедленно, узнавайте, каковы настроения, агитируйте — разбирайтесь сами, на месте. Парижские большевики были теми лягушками, которые продолжали пахтать задними лапами сметану — пусть даже все их сородичи отказались прыгать в горшок и разошлись по более естественным местам обитания. С интересом и энтузиазмом они выполняли и мелкие, технические поручения: съездить куда-то — представить фракцию, раздобыть деньги на выпуск газеты. Полезное иногда совмещалось с приятным — чтобы собрать средства на пропаганду в России, устраивались суаре, балы или не слишком серьезные, без налета классичности спектакли — например, по сатирическим, в жанре «над-собой-смеетесь», «Чудакам» Горького; Эренбург вспоминает, что «приглашали французских актеров; бойко торговал буфет; многие быстро напивались и нестройно пели хором: „Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна…”»; сам Ленин редко появлялся на такого рода мероприятиях — но поощрял их, правда, требовал чтобы «развлечения на этих вечеринках носили культурный характер и чтобы не допускалось ничего, что может уронить наше достоинство как членов партии».
Бенефисы самого Ленина были связаны с его деятельностью по части рефератов — то есть публичных лекций. Луначарский «читал» о Родене, Коллонтай — о буржуазной морали. То был род политической стэнд-ап комедии: вам нужно было взгромоздиться на табуретку и провозгласить близкое наступление революционного подъема в России — осциллировавшего между «неизбежным» и «уже наступившим».
Ленин, надо сказать, никогда не злоупотреблял этим популистским бизнесом; наоборот, если прочие лидеры партий устремлялись к трибунам, как лосось на нерест, то лидера большевиков обычно приходилось уламывать и даже, если речь шла о гастролях по Европе, тащить за руку — так что жаждущие узнать, откуда в политике сейчас дует ветер, видели его много реже, чем хотели бы; он выступал скорее для пополнения партийной кассы и личного бюджета, чем с намерением порисоваться на публике — которая имела обыкновение прерывать оратора «цвишенруфами» — вставными репликами, провоцирующими лектора на «интерактив», контакт с залом, полемику; Ленин славился железной логикой конструкций, которые разворачивал перед аудиторией, — но не «быстрым остроумием»; в этом, даже в лучшие годы, ему не тягаться было ни с Плехановым, ни с Троцким, ни с многими другими социал-демократами крупного калибра. Именно поэтому, чем дразнить завсегдатаев эмигрантских дискуссий — переубеждая одеревеневших в своих заблуждениях людей, если был выбор, он предпочитал либо миссионерствовать в тесном кружке, либо излагать свою позицию в печатных органах, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могут пересечь границу и оказаться в распоряжении партийных пропагандистов, способных обращать массы в ортодоксальный ленинизм.
Выискивая информационные поводы, за которые можно зацепиться, еще в 1908-м, в момент 80-летия Л. Толстого, Ленин обнаружил, что эта тема — клондайк: в сочинениях и биографии графа отыскивался материал для развития любых мыслей — которые, при известной ловкости, можно было увязать с «примерами» из текстов, тем более что Толстого он хорошо знал: многое любил, а к чему-то относился крайне скептически. Н. Валентинов в свое время, наблюдая за бытовыми повадками Ленина, приметил его сходство с Платоном Каратаевым: «Ленин обращается с колбасой, как Каратаев» — который «все делал ловко, он и онучки свои свертывал и развертывал — как говорит Толстой — „приятными, успокоительными, круглыми движениями”» — «с онучками», та же крестьянская подоплека, на физиологическом уровне, — и скорее развеселил, чем рассердил его этим двусмысленным комплиментом.
Ленинскую мысль о Толстом уловить сейчас трудно; само звучание его мантры — «Толстой-как-зеркало-русской-революции» вызывает раздражение; еще хуже — продолжение: «Лев Толстой и современное рабочее движение», «Лев Толстой и пролетарская борьба». Ну какая, что за бред, связь между Толстым и пролетарской борьбой? Где у Толстого вообще описан промышленный пролетариат? Кажется, Ленина-литературоведа, млеющего от Надсона и Чернышевского, проще вовсе проигнорировать: разве редко он балансировал на грани абсурда и вульгарности — и мало ли что там он умудрился вчитать в великие тексты.
Чтобы оценить этот цикл — по-своему очень остроумный — нужно оставить в покое образ «Ленина-филолога»; его стратегии чтения не имеют ничего общего с, условно, лотмановскими и умберто-эковскими. Да даже и с разумением обычного читателя — которого Толстой впечатляет как «психолог», или «стилист», или, допустим, «автор оригинальной философии истории», или как «сторителлер»; Ленин тоже по сто раз перечитывал сцену охоты в «Войне и мире» — и «диалектикой души», наверно, восхищался; но Ленина-политика интересуют не лучистые глаза княжны Марьи, мраморные плечи Элен и верхняя губка с усиками Лизы Болконской, а то, почему в России именно этот беллетрист стал «больше-чем-писателем», общественным явлением; «потому что гениальный психолог» — это не объяснение, мало ли психологов.
Ленин предлагает прочесть Толстого «с классовой точки зрения».
Еще хуже: то есть понять тексты Толстого могут только пролетарии, что ли? «Трудящиеся»?
Нет, не так.
Понять, в чем гений Толстого, и без интеллигентской болтовни объяснить это можно, только если подойти к его текстам с помощью классового анализа, владея марксистским пониманием истории; разглядеть в его персонажах не отдельные характеры — а увидеть за деревьями лес.
Хорошо; а что значит — «интеллигентская болтовня»?
Болтовня — это объяснять величие Толстого тем, что он был «пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», «совесть нации», «учитель жизни», «великий богоискатель».
А что — разве нет?
Нет: потому что рецепты его — это вегетарианство и «философия непротивления злу насилием»; смешно и нелепо.
А в чем ж величие?
Вот в чем. Толстой (любопытный вообще тип: граф — но, парадоксально, — с крестьянским голосом, крестьянской мыслью; «до этого графа мужика у нас в литературе не было») показал, что а) старый мир — государство, церковь, суды, частная поземельная собственность — вызывает ненависть, этот мир невыносим, его нужно изменить; б) та сила, которая идет его разрушать, — капитализм — вызывает (у писателя и у крестьян) еще больший страх, потому что, может быть, и несет прогресс, но ощутимее — нищету, одичание, венерические болезни и моральную катастрофу. И крестьяне не хотят такого прогресса, они не хотят буржуазной революции — ergo, сами того не понимая, объективно нуждаются в революции «настоящей», то есть, пролетарской, которая только и может: а) разрушить ненавистный феодальный мир, б) предотвратить установление в деревне капитализма.
А при чем здесь «зеркало»?
Многие полагают, что «зеркало» у Ленина — простейшая литературоведческая метафора: в смысле, что Толстой пользовался литературой как инструментом познания: «жизнь отражал».
Но у Ленина не то — речь не о «свет мой, зеркальце, скажи»: он сам, граф, со своими текстами — и есть зеркало. Не он отражал — в нем отражалось.
Ленин обнаруживает в текстах Толстого — что? Правильно: противоречия. Крестьянин хочет уничтожить помещичье землевладение, но после сожжения усадьбы помещика бухается в ножки царю. Та же история — с графом: покритикует государство, церковь и т. д. — а потом сообщает: хотите изменить мир — ешьте рисовые котлетки.
И граф, и крестьяне — порождения сложной эпохи: капитализм наступает на феодализм. Граф показал противоречия этой самой эпохи, но не понял их суть: и он сам, и крестьяне политически незрелы, темнота, не знакомы с марксизмом, с теорией классовой борьбы и историческим материализмом. То есть сам раздираемый противоречиями Толстой отразил противоречия крестьянской жизни — противоречия, которые могут быть сняты только с помощью пролетарской революции. Толстой обо всем этом понятия не имеет, он наверняка совсем не это «хотел сказать», он — зеркало, которое не в состоянии проанализировать отражаемое; ну и подумаешь, что не в состоянии — во-первых, логика истории все равно действует, во-вторых — реконструировал сознание крестьян гениально точно, даром что граф.
В его текстах — в «отражении» — чувствуется не просто страх крестьянской массы перед наступлением капитализма, в них предсказан протест. Соль аналитических заметок Ленина — не в разрешении спора, гений Толстой или нет, а в том, чтобы увязать тексты Толстого с событиями недавней истории: на авансцене появился не новый, конечно, но странный персонаж — который, судя по событиям 1905 — 1907 годов, оказался неожиданно сильным, организованным, перспективным. Революция показала, что у наделенного марксовской лицензией могильщика капитализма появился никем ранее не предсказанный помощник: революционное крестьянство. Сама жизнь подготовила его к тому, что оно станет союзником пролетариата.
Выводы. Мы ценим графскую критику русской жизни. Мы отвергаем его идиотские методы борьбы со всем этим злом — вегетарианство и прочий селф-хелп.
Практические последствия толстовской критики: нужен новый удар по монархии, помещикам и капиталу, и, судя по событиям 1905-го, — в этой атаке на феодализм и капитализм будут участвовать не только рабочие, но и крестьяне.
И еще очень, крайне важная мысль, которую «продумал» Ленин в своем «толстовском» цикле: в крестьянских странах сама революция может выглядеть по-другому: не как несущая «очищающий» капитализм — а «превентивная», нацеленная на то, чтобы «уберечь» общество от капитализма; собственно, так и произойдет, отчасти, в России — и, по полной программе, — в Азии. У Маркса ничего про это нет — а вот у Толстого Ленин это «вычитал».
Остроумные — нет? — рефераты Ленина о Толстом — «по мотивам» которых написан целый цикл статей — пользовались колоссальной популярностью. «Парижский вестник», опубликовавший в 1911-м пространный репортаж с реферата Н. Ленина о Толстом, посвящает несколько абзацев критическому описанию антуража лекции: «…понадобился насильственный напор извне и протест публики внутри зала, чтобы желающие слушать были допущены. Затем цены на вход — слишком высокие. На последнем, например, реферате минимум — 50 сантимов. И все-таки за такую цену некоторым не удавалось доставать билетов и приходилось удаляться, потеряв терпение и не имея охоты дожидаться, когда оказалось возможным, без ущерба для платных слушателей, силой пройти бесплатно».
Обратной стороной успеха этих выступлений была обязанность участвовать в дискуссиях, связанных с риском «бузы». Русские товарищи, проницательно замечал социалист Раппопорт, «спорят в двух случаях: во-первых, когда они не согласны, а во-вторых, когда они согласны». И хотя Ленин, по уверению мемуариста, в этом смысле отличался от своих соотечественников в лучшую сторону — и помалкивал, когда дискуссия не сулила никакой выгоды, — ему приходилось оказываться и на «неблагополучных» мероприятиях. «Буза» могла начаться из-за чего угодно — из-за резкого, выражаемого свистом расхождения кого-то из публики с позицией лектора, из-за того, что какого-то стремящегося к знаниям, но ограниченного в средствах джентльмена не пустили в зал бесплатно; иногда в зал попросту врывалась целая группа — анархистов, «ликвидаторов» или «божественных отзовистов», целью которых было устроить политический перформанс; Ленин сначала орал что-то вроде «Мы знаем, зачем вы пришли сюда — сорвать наше мероприятие, но вам это не удастся!» и продолжал с того места, где остановился; но иногда это не помогало — и «начиналась потасовка».
Неудивительно — а чем еще должны были заканчиваться длившиеся годами бесплодные споры живших «в тесноте и обиде», стравливаемых вождями и жаждущих «свести счеты» революционеров, сварившихся в собственном соку: «партия должна быть только нелегальной» — «партия должна быть только легальной». У самого Ленина было достаточно рассудительности, чтобы демонстрировать интеллектуальное и политическое убожество своих (бывших) товарищей при помощи риторики — но логика их уже не останавливала, а «счихивать» агрессию шуткой, как Плеханов, Ленин не умел.
Непосредственное участие самого Ленина в каких-либо «потасовках» никем никогда не отмечено; те, кто присматривались к нему в Париже, обычно упоминали, что он приходил в возбужденное состояние и, ради обретения душевного покоя, покидал погружающийся в хаос пандемониум, бродил пару часов по городу в одиночку, после чего возвращался в общество за оставленным впопыхах зонтиком — со следами «возбуждения», что бы все это ни значило. Много чего повидавший Семашко, припоминая «историческое место» — зал в кафе на авеню д’Орлеан, — описывает происходившее там «побоище», «в котором оружием служили больше зонтики и — меньше — кулаки. После боев на полу валялись измятые котелки, переломанные зонтики, а иногда и поломанные стулья».
Бразильские капоэйристы пользуются зонтиками как защитным и маскировочным аксессуаром — но трудно представить себе, как могут сражаться зонтиками взрослые люди в костюмах. Тем не менее зонтик, гротескно напоминающий как шпагу, так и скелет какого-то огнестрельного приспособления, по-видимому, служил атрибутом воинственного парижского интеллигента — аналогом булыжника в руке шадровского пролетария; культура единоборств разнится от страны к стране (и, например, автор этих строк сам видел в Йемене уличную драку двух взрослых мужчин, которые при большом стечении народа лупили друг друга по голове тапками). Даже после таких побоищ хозяин не отказывал клиентам во входе — и, если верить Семашко, даже обогащался.
Мы часто видим Ленина в синяках и ссадинах после велоаварий — но до появления на заводе Михельсона в августе 1918-го ему удавалось выходить невредимым из публичных диспутов; судя по некоторым замечаниям в мемуарах, среди ближайшего его окружения в Париже несколько человек негласно играли роль телохранителей: это братья Абрам (тот самый «рабочий, который впоследствии после победы Советской власти участвовал в организации охраны Владимира Ильича») и Григорий Беленькие, а также циклопического сложения Николай Сапожков (Кузнецов), которому суждено было погибнуть в Империалистическую.
Возвращаясь к Льву Толстому — к чести Ленина надо сказать, что его политический анализ художественной литературы оказался весьма проницательным: в 1910-м смерть Толстого действительно стала «триггером», запустившим в России новую волну революционного подъема: серия студенческих волнений заново растормошила интеллигенцию — которая вновь принялась дергать за лацкан рабочих.
Не имевшая доселе аналогов публичность Ленина привела к тому, что кривая, отражающая количество свидетельств о нем, между 1908-м и 1912-м резко взмывает вверх; обратной стороной этого изобилия становится высокий процент недобросовестных мемуаристов; в Париже жили далеко не только большевики — но и пресловутые «ликвидаторы» — Дан и Мартов, и «впередовцы», Алексинский. Многие не видели того, что скрывал Ленин, — и видели, особенно несколько десятков лет спустя, то, что хотели; отсюда сплетни самого разного свойства; например, про роман Ленина с Инессой Арманд, которая, да, сначала принимала, сидя за клавиатурой взятого напрокат рояля, его (и Крупскую) у себя в съемной комнате, затем поселилась в соседнем с Ульяновыми доме на Мари-Роз, организовала Лонжюмо и моталась по всей Европе, выполняя щекотливые политические поручения. И хотя никто никогда не заставал Ленина и Арманд in flagranti ни в Париже, ни тем более в Лонжюмо, где демонстрировать связь с двумя женщинами разом было бы для преподавателя профессиональным самоубийством, задним числом оказалось достаточно увидеть их вдвоем в кафе или на домашнем концерте, чтобы сигнализировать потомкам — ага: понятненько. Сведения о том, что будто бы еще в 1910-м, в Брюсселе, Инесса Федоровна уже могла себе позволить обратиться к Ленину, чтобы тот достал ей пригласительный на конгресс II Интернационала, и то трактуются как улика. Шлейф неуместной — в рамках консервативных представлений о морали — сексуальности протянулся за Арманд даже в советскую Лениниану — и поэтому в авангардном, на стыке кино и театра, фильме «Ленин в Париже» Юткевичу пришлось сделать товарища Инессу предметом влюбленности не Ленина, а одного из рассказчиков в фильме, молодого рабочего Трофимова, приезжающего для обучения в школе Лонжюмо; в финале этот кандид со своими фабричными усами признается миловидной — и совсем не похожей на революционерку — француженке в любви и даже жениться предлагает; единственный намек на некую «другую» тайну — ее отказ: возможно, подмигивает режиссер, при всех достоинствах товарища Трофимова у него нашелся некий конкурент поусатее. Любопытно, что охранка, следившая за Лениным пристальнее, чем все члены РСДРП вместе взятые, впервые называет Арманд — и то предположительно, тоже на основе «слухов» — любовницей Ленина только в 1914-м — а вовсе не в Париже.
Среди тех, на кого близость Ленина оказала несомненно благотворное влияние, были большевики Лев Каменев и Григорий Зиновьев, двое умных, расчетливых и верных его младших партнеров и оруженосцев. Именно в Париже приживается модель «штаба большевиков»: Ленин с Крупской + уравновешенный Каменев + холерик-Зиновьев + Инесса Арманд, отвечающая за связи с международной социалистической общественностью, ближайший ординарец по сложным поручениям и толмач + собственная типография; модель эта могла эффективно работать в любом заграничном городе; впятером они представляют собой то высокодинамичное ядро кометы, за которым может болтаться хвост любой длины; в качестве стимула и компенсации «ленинцам» предоставлялась высокая цель, «диэта», ощущение причастности к «банде» и текущая работа.
Помимо Зиновьева и Каменева, ближайшее окружение Ленина, можно сказать, приятели того времени — Иннокентий Дубровинский и Виктор Таратута. Дубровинский, разумеется, явился в Париж, сбежав с каторги, Ульяновы даже — неслыханно — предложили ему регулярно обедать у них; хлебосольство Ленина, невеликого охотника путать «Privatsache» и дела партии, редко простиралось дальше, чем угощение скромным чаем свежего человека из России, который выходил от Ленина не столько сытым, сколько выжатым как лимон — настолько неутомим хозяин был в своих расспросах: не просто «Как живут рабочие в Москве» — «Плохо: меньшевикам не верят, ищут большевиков», а — «Какие у вас к этому есть доказательства? Приведите их конкретно и точно. И чем вы это объясняете». Неудивительно, что очень многие посетители вспоминают малейшие детали этих диалогов — но не в состоянии воспроизвести хотя бы один пункт из меню. Дубровинский согласился лишь с условием, что будет платить за стряпню Крупской — которая, кажется, дебютировала в торговле своими кулинарными талантами — по 15 франков в месяц, вызвав у Дубровинского подозрение, не надувает ли она его, уж больно дешево; «да не поймаешь ее — хитра», писал он жене в Россию; облизывал ли он тарелки, остается под вопросом, но мы точно знаем, что среди ингредиентов не было телятины и гусятины, а были — конина и салаты, и в любом случае обстановка за столом была спокойнее, чем в русской эсеровской столовой, где, по уверению Эренбурга, официант кричал повару: «Эн борщ и биточки авэк каша», а «рыжая эсерка истерически повторяла, что, если ей не дадут боевого задания, она покончит с собой».
Один из любопытных и очень «парижских» моментов — состоявшаяся в 1909-м фиктивная свадьба Александра Игнатьева (тоже непростого человека, разработавшего в свое время проект похищения Николая II из Нового Петергофа при помощи охраны — кубанских казаков, возненавидевших царскую жену за потворство немцам; революционеры из боевой группы РСДРП уже обо всем договорились с наивными охранниками, которые готовы были увезти царя в Финляндию, чтобы «открыть ему глаза на все»; союзники нашли для казаков скоростной буер; единственное, что оставалось получить, — одобрение Ленина, который, однако, категорически запретил весь этот голливуд: «Не время тратить на авантюры силы, которые пригодятся на планомерную работу!»; действительно, только похищения царя Ленину не хватало; не наш метод; пойдем другим путем) и Елизаветы Шмит, фактической жены Таратуты, на тот момент беременной. Они обвенчались в Париже, в русской посольской церкви, причем «Владимир Ильич Ленин принимал живое участие в этом деле. Александр Михайлович должен был являться к нему и рассказывать обо всех подробностях. Он одобрил костюм Александра Михайловича и давал советы, как надо держать себя». Таратута, которого Богданов презрительно называл «альфонсом» несмотря на то, что тот передал партии около двухсот тысяч рублей шмитовского наследства, доставшегося ему, с женой прожил в Париже 10 лет, аж до 1919-го.
Значительную часть рабочего времени Ленина отнимали визиты разного рода посторонних. Дело в том, что в «Рабочей газете» печатался адрес для корреспонденции — Мари-Роз, 2 и ни для кого не было секретом, что там квартировал именно Ленин, а не какой-нибудь француз божий одуванчик; адрес этот магнитом притягивал к себе людей в диапазоне от кавказских боевиков до членов парламентов многих европейских стран. Собственно, уже и адрес на Бонье мало для кого был тайной; явившегося туда Эренбурга поразило, что консьержка большевистского вождя строго потребовала от него «Вытирайте ноги!» — о-ля-ля; смех смехом, а хозяева в конце концов отказали Ульяновым именно из-за таких, как Эренбург: слишком лохматые для столь буржуазного кондоминиума.
Мари-Роз — не столько даже улица, сколько проулок, в два дома — очень «парижских», с решетчатыми балконцами, декоративными известняковыми пилястрами и орнаментом в виде витрувианской волны по фасаду. Если большевик Мордкович и не преувеличивал, когда утверждал, что то была «почти окраина» — «густонаселенный рабочий район с многочисленными кривыми улочками и переулками», то очевидно, что с тех пор район радикально джентрифицировался. Кто-то другой, переступив порог сорокалетия и имея относительно стабильный доход, мог бы задуматься о приобретении здесь недвижимости; нет, однако, никаких свидетельств того, что Ленину и Крупской вообще когда-либо приходила в голову мысль обзавестись собственным жильем; если отец Ульянова в 47 лет купил симбирский дом, то физиологически похожий на него сын сделался руководителем государства. Музей Ленина в Париже на протяжении нескольких десятилетий располагался именно тут; работники Московской экспериментальной обойной фабрики по фотографии изготовили спецпартию обоев «под старину»; теперь на доме нет даже и доски — хотя «пустой» прямоугольник на стене буквально вопиет о восстановлении исторической памяти; легко найдете. Единственная, кажется, сегодняшняя достопримечательность этого закоулка — книжный магазин «фидеистской» направленности при францисканском монастыре. Окна квартиры Ульяновых в любом случае выходили вовнутрь — на небольшой садик — предназначенный для жильцов дома и усталых миссионеров монастыря по соседству, возвращавшихся из утомительных поездок по Африке и Азии; дальше виднелись кирпичные стены старейшей — и по-прежнему функционирующей — пивоварни Парижа, Gallia.
В лучшем случае под дверью у Ленина толкались сбежавшие от репрессий в России социалисты, считавшие своим долгом заявить о готовности выполнять любые задания, возможно, получить через него какую-то работу — ну или хотя бы просто засвидетельствовать почтение. В худшем — из парижской тьмы вдруг сгущались призраки прошлого, избавиться от которых за здорово живешь не удавалось. Однажды в городе объявился уральский дружинник Сашка Лбовец — узнать о судьбе уплаченных Большевистскому Центру нескольких тысяч рублей, экспроприированных, с большой кровью, в июле 1907-го на пароходе «Анна Степановна Любимова» — и отосланных в БЦ под расписку на бланке ЦК в качестве платы за поставку оружия. В какой-то момент главаря банды поймали и повесили, а БЦ нашел более подходящий способ распорядиться высланными деньгами — заплатить за освобождение Камо из немецкой тюрьмы; возможно, все это и сошло бы с рук, если бы не скандал, который таки устроил этот выживший лбовец — явившийся в Париж и, как назло, именно к Ленину; особенно часто в устной речи и охотно печатавшихся меньшевиками открытых письмах («Товарищи! опять вы за старое, опять начинаете увиливать и тянуть; опять не хотите даже вопроса рассматривать, был ли Большевистский Центр должен Лбовской дружине или нет, а неизвестно, за что и почему предлагаете нам целых 500 рублей. Почему не меньше? Почему не больше? Что это за цифра такая?») он употреблял слово «надувательство» — и ответы Ленина не производили впечатление убедительных.
Возможно, справиться с назойливым лбовцем Ленину помог другой уральский боевик — из самых серьезных — Эразм Кадомцев: бывший офицер и военный инструктор большевиков, обучавший в 1905-м своих дружинников сборке бомб и чтению Ленина, рыскавший в 1907-м по Петербургу с переданными ему фотографиями провокаторов и расстреливавший их, затем эмигрировавший в Женеву, а после перебравшийся в Париж. Он сам, его родители и его братья-боевики были давними знакомцами Ульяновых — еще по Уфе.
Маршруты, которыми проникали к Ленину русские, были самые фантастические. Осенью 1910-го в Париже нарисовался знакомый Ульяновым еще по Шушенскому Виктор Курнатовский — который на Кавказе дружил с юным Сталиным, в 1905-м организовал Читинскую республику, а затем был схвачен и приговорен к смертной казни: его возили на «поезде смерти», расстреливали на его глазах других революционеров; именно он, по-видимому, и принес Ленину страшную весть о гибели Бабушкина под Читой — ленинский некролог появился в «Рабочей газете» как раз в 1910-м. Самого Курнатовского отправили в Нерчинск на рудники, откуда он бежал в Японию, потом два года работал лесорубом в Австралии — и уж оттуда, насилу живой, с ушным воспалением, добрался в Париж — где, впрочем, умер два года спустя, от мучений. Как и многие, многие эмигранты, изуродованные царским гулагом.
Однажды к Ленину домой явился участник московского восстания рабочий по имени Пригара и принялся бормотать нечто несуразное. Выставить его было нельзя: он явно давно не ел; ВИ, имевший давний опыт общения с чудаковатыми типами, старался как-то понять его; теща хлопотала насчет еды, Крупская побежала за врачом — тот пришел и сказал, что это тяжелая форма помешательства на почве голода и депрессии и больной может покушаться на самоубийство. Голод в Париже вовсе не был чем-то исключительным — особенно в среде эмигрантской интеллигенции; «Парижский вестник» пестрит сообщениями о самоубийствах, да и в воспоминаниях Крупской больные, замерзшие мизерабли появляются регулярно. На Мари-Роз вызвали одного из ленинских порученцев (Ленин защищал его от Алексинского, который обвинял того в предательстве своих товарищей во время Кронштадского восстания), Антонова. Тот потащил было Пригару домой — но по дороге больной отвязался от него, и разыскать его не удалось. Труп Пригары вытащили из Сены через несколько дней; к ногам были привязаны камни.
Однажды, в 1911-м, после берлинского сидения, там пришвартовался измученный тюрьмами Камо — которого Ульяновы накормили миндалем, подарили пальто и проводили в Бельгию, где тот планировал сделать глазную операцию, избавившую бы его от косоглазия, признака, слишком приметного для любого жандарма; хотя приехал он на Мари-Роз в надежде получить какую-то часть переданных в 1907-м тифлисских денег — чтобы освободить умиравших в тюрьме товарищей. Ленин, утверждает Богданов, отказал — на том основании, что те деньги уже потрачены, а те, которые остались, к Камо отношения не имеют, они принадлежат партии. Как пишет сам Богданов по уже другому повороту все того же дела — «Смысл этого ответа может быть резюмирован в словах: теперь денег нет, следовательно — судиться не из-за чего. Наивный материализм такого отношения к делу всего лучше раскрывает его объективную подкладку».
Раз явился француз, корреспондент «Юманите» и секретарь ниццеанского отделения соцпартии Жан Нувель — симпатия которого к большевизму в 1911 дошла до того, что он потребовал отправить его на пропагандистскую работу в Россию. Ему были вручены юридически безупречно составленная доверенность — от имени некоего акционерного общества — на проведение в лесах Кутаисской губернии масштабных изысканий с целью мнимой покупки лесов — и секретный пакет, который, по совету НК, он зашил в нижний отворот брюк. Став жертвой кавказского гостеприимства, он провел в России на полгода больше, чем изначально предполагал, — и вернулся не столько большевиком, сколько отчаянным россиефилом.
Словом, в Париже беспрестанно приходилось общаться живьем с людьми, с которыми предпочтительнее было переписываться — лучше через секретаря; и если бы Ленин приятельствовал с Прустом — в конце концов, своим почти соседом и почти ровесником, — то, надо полагать, частенько просил бы у него ключи от обитой пробкой комнаты: насладиться тишиной и изоляцией, а не то полистать наброски первых трех книг «В поисках утраченного времени»; освежающий, кстати, опыт — перечитывать «У», допустим, «Германтов», имея в голове, что где-то рядом с герцогом Германтским и маркизой де Вильпаризи фоном присутствует и передвигающийся на своем велосипеде Ленин.
Бывает, бросали якоря в ленинской гавани и визитеры поприятнее — вроде вернувшегося с захватывающими рассказами и экзотическими сувенирами из путешествия по Японии зятя — Марка Елизарова; часто попадались очень толковые приезжие из России, которых можно было как следует подрасспросить и затем составить на основе услышанного газетную заметку; заглядывали и своего рода завсегдатаи клуба на Мари-Роз — например, «Парижский Монитор», он же «Абрам-ЦК», снабжавший Ленина полезной информацией латыш Абрам Сковно, ставший физическим и моральным инвалидом после измывательств в рижской тюрьме.
Алин рассказывает анекдот о том, как однажды, явившись в дом к Ленину и Крупской, Абрам начал свой очередной отчет фразой «По городу ходят шлюхи…» Возмущению супругов не было предела; далеко не сразу выяснилось, что возникло комическое квипрокво: речь шла о слухах — слухах, «что вы собираетесь созвать конференцию». Все трое изрядно смеялись; да и слухи, надо сказать, не были такими уж безосновательными. Хотя ни одного настоящего общепартийного съезда там не состоялось, Париж с его культурой кафе был удобным городом для организации русско-заграничных партконференций: дорого — но все же не так, как в Лондоне; далеко — но не так, как на Капри; компромисс — и value, что называется, for money. В масштабную политическую дискуссию о способах революционизации России могло превратиться любое публичное эмигрантское собрание, благотворительная вечеринка, новогодний капустник, реферат — Ленина, Мартова, Богданова, Алексинского, Дана, Зиновьева, Каменева; сам Ленин предпочитал посещать те конклавы, на которых принимались какие-то конкретные резолюции — облегчавшие или усложнявшие его политическое положение.
Мы не станем подробно описывать все совещания, пленумы и конференции, где Ленин играл первую скрипку, дергал марионеток за ниточки, отсиживался в углу, нервно открывал и закрывал зонтик и цеплялся за каждый клочок своей территории; чтобы попасть на них, участники, бывает, проделывали по несколько тысяч километров; все они воспринимались как судьбоносные — однако историческое значение большинства из них оказалось не слишком велико.
Было, впрочем, одно, состоявшееся в июне 1909-го, мероприятие, к которому стоит присмотреться попристальнее — во-первых, потому, что оно сопровождалось рядом любопытных инцидентов; во-вторых, чтобы изучить ленинскую технику избавления от влиятельных леваков в собственной партии так, чтобы при этом у читателей протоколов осталось впечатление, будто Ленин левее своих противников — ведь это Ленин, и он всегда должен быть на левом фланге; в-третьих, чтобы показать, как деградировал уровень дискуссии, культуры речи и остроумия, как неприглядно выглядела большевистская номенклатура по сравнению с своими же тенями шестилетней давности: первые съезды партии кажутся по сравнению с этими «разборками» артистическими схоластическими диспутами; да уж, без Плеханова все эти люди в самом деле потеряли право называться «литературной группой».
Вопреки «будничному» названию — «Расширенное заседание редакции „Пролетария”» — то была не обычная редколлегия, а 10-дневный конклав верхушки фракции, где дискуссии об «отзовизме» и «ультиматизме», о «богостроительстве», об отношении к думской деятельности, о задачах большевиков в партии, о «школе на острове» (так, для пущей таинственности, называлась горьковская резиденция) должны были привести к непростым кадровым решениям. В переводе на человеческий язык ожидалась драка между своими, еретиками и догматиками, на очень тесном пространстве; представьте себе ножевой бой в телефонной будке.
«Пролетарий» был не центральным органом партии, но, с 1906-го, фракционной газетой большевиков, БЦ, — формально органом Московского и Петербургского комитетов, и дирижировали им Ленин, Богданов, Дубровинский, Зиновьев, Каменев. Газета выходила на деньги от экспроприаций, через пень-колоду, то раз в месяц, то реже, но иметь ее как собственный, не зависимый от общего ЦК орган было для Ленина очень важно — показатель статуса и возможностей: в случае необходимости затравить кого-либо — газета мобилизовалась и работала на полную мощность.
А. Богданов, хотя и был плохим лицемером и умудрился поссориться и с Лениным, и с Даном, был не дурак и сумел сложить два плюс два: по сути, сам Ленин и стал «ликвидатором», то есть меньшевиком; это было не просто полемическим ярлыком, а обвинением: что же получается — Камо (и настояший, и многие другие камо) рискует жизнью ради того, чтобы бросить к ногам Ленина покрытые кровью купюры, а Ленин, оказывается, отрекся от подпольной деятельности?
Богданова раздражало, что в распоряжении БЦ находятся «огромные» деньги — а никакой пропагандистской литературы не выпускается; что наладить доставку «Пролетария» в Россию Ленин не смог — а может и не захотел, раз его и вовсе не интересовали агитационные возможности нелегальной газеты в России. Меж тем время шло, и слабели не только связи с метрополией, но и финансовые возможности (уже к декабрю 1907-го «безопасные» 118 тысяч от тифлисского экса были истрачены — пришлось с риском менять нумерованные 500-рублевки; причем у Ленина-то была «подушка» в виде шмитовских денег, которые принес ему Таратута; но Таратута не собирался спонсировать деньгами своей жены Богданова — который относился к нему с брезгливостью и даже (несправедливо, перепутав его с Житомирским) обвинял в провокации).
В феврале 1909-го Ленин, одурев от черкания гранок «Материализма» — и окончательно убедившись, что он не в состоянии различить, где нужно писать «эмпириомонизм», а где — «эмпириокритицизм», отправился на десятидневный отдых в Ниццу — и, нагуляв румянец под пальмами, принялся разминать пальцы в преддверии поединка с Богдановым; к этому времени они уже прервали личные и «товарищеские» отношения — по инициативе Ленина.
Ленина раздражалала «самостоятельность» Богданова (прежде всего в области философии) — однако он все же не был невменяемым диктатором, требовавшим, чтобы визири каждое утро приносили ему по утрам в зубах тапочки; раздражало то, что умный, перспективный сотрудник страдает «туннельным мышлением» — по-видимому, в силу того, что не смог овладеть логикой марксизма; по мнению Ленина, следовало учитывать политическое своеобразие сегодняшней ситуации — и, что еще важнее, НЕ учитывать никакое своеобразие в философии, где погоня за истолкованием новых научных достижений означала отказ от ортодоксального материализма. Тот, кому удастся убедительно связать эти два «просчета», — выиграет.
Энергичная, с намеком на самоиронию, метафора Ленина — «Контрреволюция загнала нас в хлев, именуемый III Государственной думой, не будем хныкать и пасовать перед трудностями, а будем работать даже и в этом хлеву на пользу революции» — воспринималась серьезным и морально более чистоплотным Богдановым как отвратительное в своей откровенности признание. Работа в хлеву для Богданова подразумевала оскотинивание; Ленин, по его мнению, превратился в меньшевика, а БЦ — в меньшевистскую группу, которая «присваивала себе фирму большевизма из чисто дипломатических соображений»; наметившийся вскоре ленинский «флирт с Плехановым» подтверждал эту шокирующую метаморфозу. (В первые годы после поражения революции Потресов, Мартов, Дан и Ко вкладывают массу усилий в подготовку «итогового» многотомника «Общественное движение в России»; не допущенный к сочинению истории РСДРП Ленин кусает локти — и готов расцеловать Плеханова, когда тот выходит как из проекта, так и из редакции меньшевистского «Голоса социал-демократа», прочтя потресовскую статью о том, что пролетариат больше не передовой класс революции; выходит — однако по сути остается махровым меньшевиком.)
Если исходить из сугубо практических соображений — среди которых номером один была гарантия от подслушивания, то посовещаться вдвенадцатером можно было бы непосредственно в квартире у Ленина — куда влезла бы расширенная редакция не то что «Пролетария», но даже и «Жэньминь жибао»; однако перспектива на протяжении десяти дней вытирать у себя в прихожей лужи от сапог Богданова или туфель Шурканова вызвала, по-видимому, недовольство Надежды Константиновны; а потом — предстояло принять недружественные резолюции; не дома же.
«Редакция» выбрала для своих ассамблей кабинеты при кафе «Капю» на пересечении Мэн — Алезиа — Орлеан (впоследствии там открылось отделение банка). «Шпики, очевидно, проследили наши собрания» (уж конечно проследили — организовывал-то их правая рука Ленина в Париже, агент охранки) «и довольно откровенно ходили за нами», припоминает один из участников. «Раз, во время заседания, происходившего наверху одного кафе, к дверям комнат кто-то подкрался. Иннокентий (Дубровинский) тихонько подошел к двери и внезапным и сильным толчком открыл ее — и двое шпиков кубарем загремели вниз по лестнице».
С самого начала было ясно, что кульминацией этой частной вечеринки, по странному совпадению напоминающей репетицию съезда партии, очищенной от меньшевистских элементов, будет судилище над Богдановым (его, впрочем, иногда именовали т. Максимовым) — который осмелился взбунтоваться против Ленина; его жалкая философия была — по мнению Ленина — уничтожена в Книге Книг; теперь предстояло подкрепить интеллектуальный остракизм организационным. Изгнание из «Пролетария» подразумевало де факто и удаление из триумвирата руководителей БЦ — официально не существующего, однако действующего органа «партии внутри партии»; изгнать в одиночку Второго из Трех — при том что Третий (Красин) на стороне Второго (Богданова) — дело крайне хлопотливое, но у Ленина был неплохой опыт по этой части еще со времен «Искры». В этих условиях неприезд Красина в Париж (он сослался на связанные со службой дела в Берлине) был пожалуй что и предательством Богданова.
«Я давно уже морально исключен», — царапал землю чующий близость расправы Богданов; искусство ведения интриги состояло в том, чтобы «соблюсти аппарансы» — и продемонстрировать публике аккуратно выглядящего, с хорошо заштопанной дыркой на спине от удара ножом и без следов побоев товарища; а что случилось? а ничего: просто «откол т. Максимова»; гримасы идейной физиономии.
Атмосфера была под стать жанру конклава — мелкая грызня, уколы зонтиком, пинцетные щипки, подножки и толчки исподтишка; вульгарный термин «разборка» был употреблен мемуаристом еще в 1930-е. «Атмосфера накалялась из-за крайне резких выпадов обеих сторон друг против друга». Участники имели друг к другу не только политические, но и финансовые претензии: распускались слухи — предназначенные для потенциальных студентов-богдановцев, — что «т. Богданов находится сейчас под судом и обвиняется в присвоении партийных сумм», — тогда как сам Богданов передавал «сообщения», будто «т. Виктор сбежал с 200 000 р» — хотя теперь Богданову, сидя за одним столом, приходилось смотреть в глаза этому самому т. Виктору — т. е. Таратуте; кроме того, одной из подоплек «откалывания» Богданова был контроль за деньгами БЦ. Были и счеты личные — за несколько месяцев до того Богданов послал куда подальше Каменева (и послал бы, похоже, Зиновьева, но тот прибег к маневру, который сам Богданов описал как «поспешное самоудаление из комнаты в тот момент, когда я просил Вашего внимания»: «Я не мог усмотреть признаков того, что обыкновенно называют „гражданским мужеством”»), и разбирательство дошло до товарищеского суда. Словом, участники совещания пристально смотрели в глаза друг другу — и, словно колдуны, обменивались кручеными, непонятными непосвященным заклинаниями (Богданов: «Намечается вполне ленинско-плехановская фракция»; Ленин: «У меньшевиков и у нас есть ликвидаторское течение валентиновско-максимовское»; Богданов: «Прошу занести в протокол последнюю фразу»; Ленин: «Пусть заносят. Непременно»).
В ходе конфликта не проливалась кровь, но большевистские стратеги, пытавшиеся «провести свою революционную линию» на территориях соперников, относились к дискуссии именно как к войне — войне, как несколько раз выразился Каменев, «со всякой трусостью мысли, не желающей понять задачи момента».
Богданов сам был склонен к риторической гиперболизации происходящего. «Всякое приказание начальства исполняется, но когда дается приказ об убийстве, то подчиненный ответственен за убийство, если оно незаконно. Такой закон, я наверно знаю, есть, по крайней мере, в европейских государствах. Тут идет дело об убийстве большевистской фракции, и я обязан помешать этому убийству совершиться». Благое дело; но не объяснит ли он прежде, почему по Госсии гыщут его эмиссагы, размахивают подметным письмом от Горького и вербуют рабочих в заведомо фракционную школу на Острове, которую он, Богданов, хочет «скрыть» от партии?
Вгрызшись зубами в каприйский проект Богданова, Ленин прочно обосновался на позиции обвинения и, юрист, получивший хорошую практику на копеечных делах, цеплялся за всякую мелочь, до которой мог дотянуться, формулировал емче, злее, беспощаднее, ничего не объяснял, а только отъедал и отъедал от живого Богданова по кусочку — а заодно и от его окружения, для спин которых он уже приготовил очередного бубнового туза: «божественные отзовисты» — просто потому, что они требовали отозвать думскую фракцию и дружили с Луначарским, взявшим манеру злоупотреблять метафорой «социализм — род религии» и возымевшим наглость публично использовать по отношению к пролетариату термин «богостроительство»; чтоб два раза не вставать, «отзовистов» слили с «ликвидаторами», отсюда и «валентиновско-максимовское течение» — то есть и левые большевики, и меньшевики для ленинцев — одно: и те и другие льют воду на мельницу буржуазии. Украв у большевиков флаг, — закатывал глаза Каменев, — Богданов под ним проводит антибольшевистские тенденции; и когда Богданов огрызался, что они тут все стали «смешивать большевистскую фракцию с Лениным. Этого нельзя смешивать, ибо большевистский флаг и Ленин не одно и то же!» — получал в ответ насупленное молчание. Кто, — опрометчиво воздевал руки горе Богданов, — «разрушил Трою — большевистскую фракцию?» — только для того, чтобы моментально получить апперкот от Рыкова: «Тов. Максимов спрашивает, отчего погибла Троя? От коня, т. Максимов! Вот и вы хотите ввести в нашу фракцию каприйскую школу и погубить ею фракцию».
Большевистская фракция — принимается резолюция — ответственности за действия этого коня нести не может.
Почему, черт возьми? А потому: школа заслоняет все задачи повседневной борьбы.
Богданов — «не первоклассный оратор, он говорил зло и раздраженно, волнуясь и краснея» — пытался объяснить, что задача сохранить партию — «задача консервативная», и стратегия должна быть выбрана ровно противоположная: «углубление социалистической пропаганды»; так «прогрессивнее». Его попытки перейти в контратаку строились на обвинениях товарищей в позорном для большевиков после 1905 года блоке с консерватором Плехановым, а еще — в «думизме»: Богданов считал думскую фракцию большевиков соглашателями, предлагал отозвать их как негодных партработников и либо заменить новыми, либо вообще сжечь их пропуска в Таврический дворец. Разумеется, это не он, а Ленин «стал меньшевиком»: «кто же не знает, что Ленин обвиняется в меньшевизме?», так ведь и брякнул, между прочим, на последней общепартийной конференции даже не Богданов, а меньшевик Дан.
Ленин, по обыкновению пропустив мимо ушей все это бла-бла-бла, принялся без затей валить с больной головы на здоровую — нет, по сути, это Богданов меньшевик, раз он не хочет работать с Думой и проповедует свой эмпириокритицизм.
Это он создает — откалываясь от нас — фракцию «карикатурных большевиков или божественных отзовистов». «Скажите печатно, что мы „необольшевики”, „неопролетарцы” в смысле новой „Искры”, т. е. в сущности меньшевики, что мы „сделали два шага назад”, что мы „разрушаем драгоценнейшее наследие русской революции — большевизм”, скажите печатно эти вещи, записанные мной из вашей речи, и мы покажем публике еще и еще раз, что вы именно подходите под тип карикатурного большевика. Скажите печатно, что мы — опять цитирую ваши слова — „погибнем политическою смертью, будучи в плену у Плеханова, в случае нового подъема”, что мы „победим в случае длительной реакции”, скажите это печатно, и мы дадим еще раз полезное для партии разъяснение разницы между большевизмом и „божественным отзовизмом”…» Лай куоккальских собак, вот что это напоминало; поразительно, конечно, что попытки дотянуться ножом до горла друг друга предпринимают недавние соседи по даче, несколько лет проживавшие в одном доме — с общей столовой, с дружными женами и т. п.
Уже на седьмом заседании никакого Богданова в кафе не было — его исключили из БЦ, и раны свои он будет зализывать на Капри; «Мы теперь, — по-зощенковски шмыгнул носом Каменев, — извергаем те элементы, с которыми вместе в политическом отношении итти не можем». С этого момента, судя по протоколам, на заседании устанавливается ровная, без малейших признаков осадков погода, и нам оставалось бы лишь опустить над этой благостной картиной пыльный занавес, если бы не один джокер…
РСДРП была, по сути, партией литераторов, и слабым звеном в ней, как часто бывает в жизни, оказался работник смежной сферы. Поскольку официально «Пролетарий» был органом Петербургского и Московского комитетов, для решающего заседания казалось уместным привлечь какого-то представителя этих самых комитетов; и так в Париже появился литературный критик марксистского направления, переводчик Кальдерона и Лопе де Веги, Ады Негри и Б. Шоу Владимир — «Донат» (кличка партийная)-«Гнедой» (кличка полицейских наблюдателей) — Шулятиков, чье место на политическом спектре было не вполне ясно его коллегам по большевистской фракции. Впоследствии обнаружилось — Шулятиков оставил яркий след как минимум в трех мемуарных работах о Ленине в Париже, даже у крайне сдержанной по части бытовых деталей Крупской, — что затруднения вызовет не только политическая позиция критика, но и его повседневная жизнь.
Илья Эренбург рассказывает, что на регулярных деловых ассамблеях в зале при кафе на авеню д’Орлеан Ленин прихлебывал из кружки пиво — разительно контрастируя таким образом с прочими парижскими большевиками, в среде которых было принято употреблять сельтерскую с ярко-красным сиропом — «Все наши», — запомнил Эренбург не только предостережение притащившей его подруги, но и недоумение французов, полагавших этот коктейль воскресным десертом для детей, — «пьют гренадин» (неудивительная приметливость для сына директора пивоваренного завода в Хамовниках). На расширенном заседании Ленин предпочитал прихлебывать пиво, и в этот раз — было по-летнему жарко — к нему присоединились многие; роковым образом заказал себе кружечку и Шулятиков. На выходе из помещения пиво спровоцировало в его организме острый кризис — и, недолго думая, он набросился с палкой на депутата Думы Шурканова. Его кое-как скрутили и привели — почему-то к Крупской, тогда еще на улицу Бонье; жена Ленина два часа сидела с припадочным, держала его за руку, гладила, тот метался, вскакивал — когда галлюцинаторные недоброжелатели подбирались к нему слишком близко. Ему мерещилась сестра — которая за год до совещания по приказу Столыпина была повешена в тюрьме — молодая женщина, мать двоих детей, по обвинению к подготовке теракта; по-видимому, им было что обсудить с Лениным на этой почве…
В тот раз Шулятикова увели Дубровинский и Голубков — но приключения критика, как оказалось, только начинались.
Погрузившись в запой и страдая от мании преследования, он в какой-то момент снова явился — посреди ночи — именно в квартиру Ульяновых с просьбой о товарищеской поддержке. Ленин а) отобрал у Шулятикова все деньги; б) отправил его на извозчике домой; в) написал расписку в Хозяйственную комиссию Большевистского центра о получении «30 фр. для больного В. М. Шулятикова»; г) перевел его жить с квартиры Каменева (где еще до начала цикла заседаний было «довольно шумно и весело» — и уже тогда Шулятиков показался товарищам странным: по вечерам он исчезал и возвращался за полночь, «в сильно нетрезвом состоянии, в большом возбуждении и без денег»; Каменев и Ко не придали этому должного значения, подумав, «что это, так сказать, „воздух” Парижа, в который он попал впервые, так на него подействовал») в санаторий Семашко на отдаленной окраине Парижа.
Терапия, назначенная Лениным, помогла — и до самого конца конференционного марафона Шулятиков держался тише воды, ниже травы; однако буквально на следующий день после счастливого финала он снова вступил на Путь Зла и — в невменяемом состоянии — явился на улицу Бонье к Ленину, где и принялся плести невесть что о провокаторах и прочей чертовщине. На счастье Ленина, туда же заглянул попрощаться уезжавший в Россию Голубков — и они вдвоем повезли Шулятикова, под белы рученьки, к Семашко. Путь до трамвая пациент проделал охотно, в трамвае вел себя более-менее смирно, только начинал иногда размахивать руками. Вероятно, в силу невозможности удержать его вдвоем Ленин принял решение не тащить пациента сразу к Семашко, а поместить в местной гостиничке, куда и вызвать Семашко; по дороге надо было пройти через лесок, в темноте. Это оказалось ошибкой: товарищ Донат вырвался и драпанул в лес. «Мы стали, — рассказывал Голубков, — бегать по лесу и ловить его, что удалось сделать с большим трудом, прибегая к различным хитростям, к обходным маневренным движения и пр.». «Невысокого роста, чрезвычайно подвижный, нервный» Шулятиков заставил своих преследователей изрядно попотеть, прежде чем они снова взяли его в плен. В гостинице, куда его насилу таки доставили, выяснилось, что Семашко нет дома и до завтра не будет, он в Париже. Ночевка в одной комнате с сумасшедшим — последнее, чего хотелось Ленину, который и так, по уверению Крупской, страдал от парижской жизни «шиворот-навыворот» «страшными бессонницами», — но выбора не оставалось. У Шулятикова меж тем дела пошли еще хуже — начался настоящий припадок белой горячки, с галлюцинациями; даже раздетый, в горизонтальном положении, он все время порывался вскочить — приходилось держать его уже и за руки, и за ноги. «Маленький, щупленький, по первому взгляду слабосильный, он развивал огромную силу сопротивления». Малейшее упущение грозило стать роковым. «Как-то среди этого бреда он устремил взгляд на высокую вазу, стоявшую на подзеркальнике, подозрительно и с усмешкой пристально в нее вглядывался и, наконец, нацелившись, ударил ее кулаком; ваза, конечно, полетела на пол и разбилась. Владимир Ильич сейчас же с интересом спросил меня: „Вот это и называется — чертей ловить?”».
Интересно, что на языке советского лениноведения весь вышеописанный эпизод уместился в три невинных строки: «Ленин оказывает помощь тяжело заболевшему В. М. Шулятикову, делегату от Московской области на Совещании расширенной редакции „Пролетария”; отвозит его в санаторий в предместье Парижа, где работал врачом большевик Н. А. Семашко».
…Разумеется, далеко не все гости Ленина в Париже удостаивались чести провести ночь в обществе лидера партии; приезжих, испытывавших охоту развлечься более цивилизованным, чем битье ваз, образом, Ленин отправлял вовсе не к Семашко.
Чаще прочего он водил их на кладбище Пер-Лашез, к стене, где за 40 лет до этого добивали коммунаров (разумеется, сейчас некрополь пестрит табличками, указывающими путь к месту упокоения Джима Моррисона — тогда как к коммунарам и их соседу Морису Торезу можно дойти разве что по навигатору). На попытки осведомиться, как здесь, в столицах, насчет музеев, выставок и всего прочего, Ленин иронически рекомендовал «обратиться к Жоржу», который «все это здорово знает»; да уж, Плеханов с его обескураживающей мизантропией, безусловно, был идеальной «Париж-Афишей». Его собственный выбор парижских must-sees выглядел озадачивающе для обычного туриста. Ленин отводил знакомых в музей восковых фигур Гравена — наглядная история, есть над чем поразмыслить, в музей революции 1789 года и, не угадаете, в зоосад — полезная экскурсия, в ходе которой возникает «ощущение, точно вы совершили кругосветное путешествие». Иногда предлагал коллегам просто прогуляться по Парижу, показывал завершающееся на Монмартре строительство собора Сакре-Кер, на Пляс Этуаль — объясняя, что Осман перестроил Париж, чтобы город невозможно было перегородить баррикадами и чтоб была площадь, с которой можно артиллерией простреливать полгорода, — словом, как припоминает один из визитеров, выглядел «настоящим парижским фланером, завсегдатаем Больших бульваров».
Судя по некоторым проговоркам — то Луначарский ведет его в студию знакомого скульптора, то рабочие отчитываются ему о посещении мастерской Родена, то он сам отправляется с рабочими на выставку, Ленин ощущал, не мог не ощущать «парижский» контекст — который был ведь перед Первой мировой не только политическим и эмигрантским хабом, но и «столицей мира», как сейчас Лондон или Нью-Йорк. В этом городе банкиров, консьержек, завсегдатаев кафе и фовистов всех мастей (причем художникам позволялось гораздо больше, чем политикам) была своя, специфическая культура повседневности, которая накладывала отпечаток даже на стиль поведения таких не привязанных к контексту фигур, как Ленин. В кафе его видели многие — там проходили большевистские собрания, там назначались деловые свидания. Даже Крупская свидетельствует, что весь по крайней мере первый год муж ее просидел в кафе — например, в «Клозери де Лила», на углу бульвара Монпарнас и авеню Обсерватории — где коротали время персонажи в диапазоне от Аполлинера до Пикассо; особенным любителем такого образа жизни был Таратута (с молодой женой — сестрой Шмита; и Адриканис с Екатериной тоже были тут). Не стоит, однако, недооценивать иронию Крупской — первые полгода в Париже Ленин бился с редактурой своей Книги, и, в отличие от большинства жителей мегаполиса, ему просто некогда было лелеять свой сплин — хотя бы и связанный с разгромом партийных структур в России, — а вот дальше ему, похоже, поднадоел этот хипстерский образ жизни; возможно, причиной был рост количества нежелательных встреч — так или иначе, он стал замыкаться в раковине — и курсировал между домом, типографией и библиотекой. Отказ вести образ жизни фланера с Больших бульваров — и экономия на кофе и гренадине — привела к освобождению средств, которые Ленин принялся с энтузиазмом инвестировать в туризм. Особенно озадачивающе для сторонников теории «Ленина-аскета» выглядят маршруты его путешествий — иногда с семьей, иногда в одиночку — в места стационарного отдыха; Крупской даже приходится делать постоянные оговорки — в Ниццу-де он поехал после почернения языка от работы над «Материализмом и эмпириокритицизмом», а пансион в Бонбоне был так дешев, что на следующий год после пребывания у нее Ульяновых нерасчетливая хозяйка попросту разорилась. Бровь ползет вверх и достигает критической отметки при знакомстве с инверсионным следом, оставшимся от лета 1910-го — когда сначала он две недели лежит на каприйских шезлонгах, потом, если верить Валентинову, ссылающемуся на свидетельства «Левы» — Владимирова (Штейнфинкеля), заезжает, не поставив об этом в известность составителей своей биохроники, в Неаполь, Рим и Геную, затем, наскоро «зачекинившись» в Париже, проводит с женой и тещей месяц — в хижине таможенного сторожа в Порнике, на берегу Бискайского залива — на диете из свежих крабов, потом отправляется на Международный социалистический конгресс в Копенгаген (где абсолютно точно посвящает некоторое количество времени анализу новейших данных датской статистики, приходит к заключению, что специфической чертой империализма в Дании является «получение сверхприбыли вследствие монопольно-выгодного положения рынка молочных и мясных продуктов», и описывает датскую буржуазию как «процветающих захребетников империалистической буржуазии, участников ее спокойных и особо жирных прибылей» — и, предположительно, сближается с тоже присутствовавшей в этот момент в логове захребетников Инессой Арманд), затем (и возможно, все в том же приятном обществе — но ни доказать, ни опровергнуть это невозможно) — плывет в Стокгольм для свидания с матерью.
Мы знаем, что все ленинские квартиры, снимавшиеся в «тучные» годы, находились поблизости от зеленых, удобных для прогулок городских оазисов: Энглишер Гартен, Мон-Репо, Блони. Обе парижские квартиры Ленина были на юге города, в 14-м округе, у парка Монсури; трудно сказать, кто первый выбрал для обитания именно этот район, однако к 1912-му его можно без преувеличений назвать «большевистской слободой» (каким бы диким это ни показалось для буржуазной публики, вряд ли осознававшей, в чьи соседи они угодили) — здесь обитали «все», от Каменева до Инессы Арманд. Для большевиков образца 1910 года — партии, сделавшей ставки разом и на подпольную, и на легальную деятельность, — район подходил как никакой другой: буржуазный, хотя не фешенебельный на поверхности, снизу, с изнанки он был подбит катакомбами — заваленными, говорят, скелетами: туда перенесли останки 6 000 000 умерших из Монсури. Собственно, Montsouris означает «холм мышей» — мышей, которые наводняли здешние подземелья и каменоломни. Вход в катакомбы находился у Ленина едва ли не на заднем дворе: на той самой площади у Бельфорского льва, вокруг которой предпочитали рыть себе норы большевики. В доме 11 на улочке Роли у парка Монсури жили — на втором этаже один, на третьем другой — Каменев и Луначарский, с семьями; и, хотя сосед снизу мог издавать в «Пролетарии» самые воинственные крики, направленные против богдановцев вообще и Луначарского в частности: «Не по дороге»! — с заседаний им все равно приходилось идти домой вместе; нарушенный «философский нейтралитет», хочешь не хочешь, приходилось восстанавливать. Луначарский был не из тех, кто меняет образ жизни из-за какой-то статейки, — и продолжал втолковывать «богостроительскую» ересь членам своего «кружка пролетарской культуры»; иногда они приходили к нему на дом — а иногда кружили по парку Монсури на манер перипатетиков, — сопровождаемые скептическим взглядом Ленина, которого забавляла эта само- и псевдо-деятельность. «Монсури был парком эмигрантов». Здесь постоянно играли дети Зиновьева, Каменева и Луначарского — и Ленин приходил сюда не только для того, чтобы, исходя зубовным скрежетом, вычеркивать по требованию цензуры из гранок «Материализма и эмпириокритицизма» «Луначарский примыслил боженьку», заменяя на «примыслил себе религиозные понятия», — но и вести с ними обстоятельные разговоры.
Заложенный бароном Османом в 1870-х парк Монсури невелик, но очарования в нем хватило бы на три ЦПКиО. Это ландшафтная композиция английского типа, с существенным перепадом высот, нерегулярно рассаженными каштанами, платанами и буками и «романтическими» озерцом и водопадцами; там и сям понатыканы статуи и стелы — особо выделяется знак Парижского меридиана. Среди природных чудес и арт-объектов прогуливаются сливки 14-го округа — это одно из редких по нынешним временам в Париже мест, где гораздо проще встретить бесхозную нормальенку, чем подпирающего стенку иммигранта. По периметру парк окружен решеткой — и напоминающими миниатюрные замки Луары домами, зданиями студенческого городка: здесь находятся общежития Эколь Нормаль. И хотя уже в сотне метров за оградой нет-нет да и раздается вслед услужливо-агрессивное магрибское шипение: «Айфон сис, мсье?», сам парк — подлинный оазис филистерства, причем видно, что буржуазия ведет здесь войну не на жизнь, а на смерть с высококалорийным питанием — каждый свободный клочок травки оккупирован группой джентльменов, отжимающихся от земли с помощью фирменных стальных скобок; представить себе среди них спортивного Ленина не стоит ровным счетом ничего.
Ради изучения местной политической культуры Ленин охотно захаживал, если позволял график, на выступления социалистического краснобая Жореса, в шумные народные театрики, где острые на язык шансонье заводили рабочую публику скетчевыми юмористическими «частушками» на злобу дня.
В 1909-м Блерио перелетает через Ла-Манш, и в Париже — бум всего авиационного; на каждом свободном пятачке строят взлетно-посадочные полосы и ангары; Ленин с Крупской часто ездят на велосипедах на авиационные выставки и на аэродромы в Исси-ле-Мулино или в Жювизи — наблюдать за покорением воздушной стихии; не исключено, Ленин — который в марте 1917-го всерьез будет рассматривать вариант с нелегальным авиаперелетом Цюрих — Петроград — подумывал о том, чтобы научиться управлять аэропланом (и не за этим ли поехал весной 1909-го в Ниццу? в «Парижском вестнике» рекламировалась тамошняя русская авиационная школа) — как, например, Эразм Кадомцев, который пошел учиться в школу воздухоплавания Блерио — и наверняка не раз отчитывался о своих успехах Ленину. С одной из этих поездок связана рассказанная парижским большевиком Алиным история: «Однажды Ленин уехал кататься на велосипеде на свой обычный променад — и вернулся на час позже обычного, ведя велосипед за руль; задняя часть была вся смята. Я, — устало сообщил он, — упал в канаву. Это наказание мне за то, что ушел. Вот что произошло. Ленин очень интересовался авиацией — и в свободную минутку уезжал смотреть на аэродром. В этот раз он уехал в Исси, где ежедневно совершались полеты. Подъезжая к аэродрому, он услышал сверху за головой шум винта. Он поднял голову, чтобы проследить взглядом за движениями аэроплана, но в то же мгновение в него воткнулся другой велосипедист, ехавший сзади. Удар был такой силы, что оба оказались в придорожной канаве. Началась перебранка. Другой велосипедист утверждал, что виноват Ленин. Ленин доказывал, что наоборот — ведь это он ехал впереди и не мог видеть, что происходит сзади. Рабочий, наблюдавший за этой сценой, встал на сторону Ленина. Словесная ссора — заведомо бесперспективная — длилась до приезда агента, который притащил их в полицейский участок. На следующий день я обнаружил Ленина на пороге его дома перед разобранным велосипедом. Он выравнивал какие-то детали с помощью клещей, что-то завинчивал, прикручивал. Страшно недовольный происшествием, он утешал себя тем, что „у моего противника велосипед был не в лучшем состоянии, а в худшем”». Ни в одном другом месте мира с Лениным не происходило столько приключений, связанных с велосипедом, сколько в Париже. Он не только сталкивался с другими велосипедистами, но попадал в аварии с участием автомобилей, лишался своего имущества в результате злого умысла неизвестных лиц, удирал от преследования полицейских агентов; все четыре французских года он будто участвовал в бесконечном Тур-де-Франс, который, кстати, начал проводиться с 1903-го, но колоссальную популярность набрал как раз к 1908-му, моменту приезда Ленина — который уже несколько лет пользовался велосипедом и как спортивным снарядом, и как средством передвижения. Нация была одержима велоспортом; собственно, почему «была»?
В отражающем уровень локальной велокультуры «индексе копенгагенизации» Париж в середине 2010-х занимал очень почетное, при нынешней-то конкуренции, 17-е место в мире — а за пять лет до этого фигурировал вообще в первой пятерке. Это действительно «bike-friendly city»: там полно — сотни километров — велодорожек, и за 1-70 евро, пользуясь городской системой проката, можно крутить педали хоть целый день, меняя машины раз в полчаса; однако это все же не вполне райские кущи для велосипедистов, по крайней мере катающихся по ленинских колеям. Еще Крупская проницательно отмечала, что «(велосипедная) езда по такому городу, как Париж, не то, что езда по окрестностям Женевы, — требует большого напряжения. Ильич очень уставал от этой езды».
Информация о пребывании Ленина в Париже действовала на деятелей культуры советского времени как валерьянка на котов: все, у кого была хотя бы малейшая возможность отправиться по местам ленинской эмиграции, рвались совершить паломничество именно во Францию — в надежде погрузиться в некую особую атмосферу, которой не найдешь ни в Женеве, ни в Кракове: будто потеревшись штанами о скамейку в парке Монсури можно было вызвать дух Ленина. Надежды, удивительным образом, оправдывались, и даже с лихвой: поэт Вознесенский и вовсе, кажется, объелся там мыла — и дописался до того, что эмигрировали как раз те, кто остались в России, тогда как подлинная Россия находилась как раз в Лонжюмо. Париж стал узловой станцией «ре-ленинизации» общества — пунктом, где интеллигенция продляла советской власти мандат доверия; тот, кто хочет обновиться, должен «знать, с чего начинался век», как сформулирована задача в фильме Юткевича «Ленин в Париже». Разливский Шалаш — и то, кажется, не был мифологизирован в той же степени, что улица Мари-Роз. Волшебные слова «Лонжюмо» и «Мари-Роз» твердят герои «Хуторка в степи»: «оттуда идут все директивы и инструкции» — и, надо признать, в них правда до сих ощущается магия; погони Катаева, Казакевича, Вознесенского и многих других романтиков за ленинским Ковчегом Завета, какой бы комично-вульгарной ни была их подоплека, оказались заразительными — и, разумеется, автор этой книги тоже взял в аренду велосипед и, в меру своих скромных физических возможностей, отправился по хорошо известному маршруту: храм оставленный — все храм.
Велосипедисту по-прежнему приходится искусно лавировать между автомобилями — и угодить под колеса тут так же легко, как во времена Ленина; минус еще в том, что в Париже много вроде бы очень подходящих для катания мест, куда, однако, велосипедистам въезд заказан — начиная от парка Монсури или Люксембургского сада (куда по крайней мере можно заскочить и даже некоторое время пошуршать шинами по гравию — пока тебя не засечет служитель) и заканчивая территорией кладбища Пер-Лашез, куда на двух колесах не пустили бы даже мертвого Джима Моррисона.
Кажется, что до Гар дю Нор, куда Ленин ежевечерне сам доставлял свои статьи к поезду в Россию, — бог весть какое расстояние от рю Мари-Роз; на самом деле за полчаса на велосипеде доезжаешь запросто, тем более что дорога — под уклон; из южной части города переезжаешь в северную через Ситэ; неудивительно, что Ленину не надоедало повторять этот маршрут ежевечерне; он проходит по всем, считай, иконическим достопримечательностям Парижа — и вряд ли способен надоесть.
С некоторой натяжкой они могут быть квалифицированы и как «ленинские»: в Люксембургском саду — гулял, на бульваре Севастополь — назначал конспиративные встречи, на Северном вокзале — искал «русский» поезд… У Парижа был и сомнительный, полуприличный, с оттенком декадентской богемности, флер — столицы кафешантанных развлечений для буржуазии; однако наблюдавший за Лениным на протяжении нескольких лет — и не связанный впоследствии «советским» форматом мемуаров Алин особо настаивает на том, что Ленин не был «монпарнасцем» и не вел богемный образ жизни, свойственный парижским булвардье; более того, он еще и читал нотации молодым людям, ведущим «стиляжий» образ жизни: «Каждая революция, — распекал он их, — приносит свою грязную пену. Что, думаете, вы — исключение?» Ленин не любил ни кафе «Ротонда», ни в целом весь этот квартал «пены» с его кофейной культурой.
Мы, однако, забыли о Богданове — что ж происходило с ним дальше?
Богданов сначала продолжал цепляться за лодку, из которой его выпихнули, но, получив пару раз веслом по пальцам, поплыл в другом направлении, под свист и улюлюканье Ленина: «дурак», «каналья», «авантюрист»; однако, к неудовольствию помахавших ему платочком товарищей, через некоторое время вновь объявился на берегу — теперь уже в качестве официально, через ЦК всей РСДРП, оформленного капитана новехонького судна, украшенного надписью «Литературная группа „Вперед”» и пришвартованного все в той же заграничной гавани: трюм у него был набит живым товаром из России — сознательными рабочими, приехавшими подучиться марксизму; и курс этого корабля лежал на Капри. Меньшевики смотрели на очередное приключение Богданова сквозь пальцы — назло Ленину они готовы были покумиться хоть с чертом. Можно только предположить, какое негодование вызвала у Ленина и стаи шакалов из парка Монсури «каприйская авантюра».
Сидеть и смотреть на это безобразие сложа руки никто не собирался; и уже в декабре 1909-го лисе, бомбардировавшей птенцов богдановско-горьковского гнезда прелестными грамотами, довелось увидеть, как добыча падает ей прямиком в рот: «каприйцы» явились на Мари-Роз — и «соблазнивший» их Ленин с жадностью вонзил зубы в их хрупкие косточки. Выполняя свое обещание, он прочел им несколько лекций; студенты не то что оказались не дураками — они никогда ими и не были — и заметили, что «по существу, темы были лишь предлогом. Настоящая цель его беседы сводилась к тому, чтобы отвоевать у Богданова хотя бы некоторых из нас». Большинство из перебежчиков, наслушавшись, как Ленин «разбирает» тезисы впередовцев, вернулись в Россию убежденные, что Ленин «ушел от старых заветов большевизма и заблудился в собственных своих выводах». Стоит ли говорить, что один из шестерых островитян был агентом полиции; впрочем, Ленин тоже был себе на уме — и, напирая на важность думской работы, не сообщил им, что одновременно пытается, к примеру, растормошить экипаж стоящего у тулонского рейда русского корабля.
В ответ на крайне недружественные действия Ленина Богданов теперь уже официально, через ЦК, провел заявление о создании «литературной группы» «Вперед» из 16-ти участников — которая, хотя и была левее Ленина, получила моральную поддержку меньшевиков, в пику Ленину (которого они на январском 1910 года пленуме ЦК загнали в угол ринга и нанесли несколько чувствительных ударов: заставили уничтожить оставшиеся 500-рублевки, закрыть фракционный «Пролетарий» и передать оставшиеся от эксов деньги на хранение немцам-«держателям»: Каутскому, Цеткин и Мерингу).
Именно поэтому меньшевики смотрели сквозь пальцы на очередное предприятие Богданова — партийную школу в Болонье (равно как и на «ряд опытов» алхимика Красина, который не мог смириться с тем, что 500-рублевые билеты надо было сжечь; с какой стати?! — их либо надо было вернуть доверителям — Камо, Сталину и Ко, либо употребить на дело большевизма, — и обнаружил способ «очень удачно» подправить на них номера; деньги таким образом, припоминает Лядов в некрологе Красину, были «спасены для партии»; какой именно ее части, мемуарист умалчивает; по другим источникам, не прошедшие красинские пробирки 500-рублевки из «впередовских» сусеков продолжали размениваться теперь уже в Америке; к лету 1910-го, когда полиция предупредила своих заокеанских коллег, удалось конвертировать в доллары 33 билета; 15 реквизировали копы).
В 1926-м Луначарский, умудрившийся попреподавать во всех трех партшколах РСДРП — на Капри (1909), в Болонье (1910) и в Лонжюмо (1911), предпринял попытку посыпать голову пеплом, сохраняя достоинство: «Мы, несомненно, были политическими импрессионистами и находились под чрезмерным влиянием революционного чувства, которое (чего мы не замечали) вело не столько к революционному делу, (в открытых формах тогда невозможному), сколько к революционной фразе», а заодно объяснить, что на самом деле означала вся эта свистопляска 1909 — 1911 годов с расколами, инструментом которых стали «посторонние» студенты из России. Расколы, объясняет Луначарский, возникают потому, что существует инерция партийной деятельности — из-за которой партия иногда перестает соответствовать текущей ситуации, становится слишком левой: так было с Брестским миром, с нэпом — и с вопросом об участии в Думе и вообще с тактикой в 1909 году: Ленина обвиняют в предательстве революции, в оппортунизме, в фатальной ошибке — тогда как «Ленин давал сигнал о необходимости некоторого отступления или обхода», «планомерно действующая революционная инерция партии приходила в трение с ним и порою создавалась ситуация, напоминавшая собою создание особой фракции».
Оппозиционные фракции в РСДРП мог создавать сам Ленин — но когда что-то подобное предпринимал кто-то еще, особенно если этот мамзер пользовался авторитетом, Ленин обрушивал на него весь свой гнев — и всю мощь своего оргоружия; он бомбардировал своих вчерашних ближайших союзников из всех орудий — наплевав на то, что такое поведение покажется им нетоварищеским. Диву даешься, к каким только средствам он не прибегал. Он распускал слухи об экспроприаторском происхождении болонских денег — зная, что Мартов и Дан встанут от этого на уши. Испытав тактику открытых писем к чужим студентам с «каприйцами», он попробовал отправлять письма частного характера, предназначенные для конкретных учеников, — с расчетом на то, что они будут распространены; оправдавшимся! Так, болонский студент «Иван» (И. А. Острецов) получил от Ленина из Парижа конверт для «Евгения» (И. К. Вульпе), который считался «ленинцем», — и, не справившись с приступом любопытства, вскрыл его (вряд ли первым: по опубликованным в 1917-м сведениям охранки, письма студентов перлюстрировались устроителями школы, т. е. Богдановым и Ко), и был настолько поражен уже первыми строками, что остальное прочел с другими товарищами. В письме содержалась прямая директива вести в школе фракционную борьбу или «взорвать» школу; надо сказать, большинство «слушателей» составляли уральские экспроприаторы, приехавшие в школу на свои (ну, то есть экспроприированные) деньги (из 20586 франков, потраченных на школу, 16057 пришли от Миасского экса), и идея «взорвать» что-либо без их участия крайне им не понравилась. Они призвали «Евгения» к ответу — и создали ему такие условия, что через пару дней тот схватил в охапку кушак и шапку — и был таков. Выслушав рассказы своего агента (о том, что лекцию о Толстом прочел Троцкий, про женский труд — Коллонтай, а про философию Гегеля и истмат — Станислав Вольский, что Луначарский объяснял болонцам основные приемы полемики и ведения дискуссионных собраний, а Менжинский, чтоб ознакомиться с индивидуальными способностями слушателей, предложил каждому написать рассказ на тему «Как я стал социал-демократом», а затем учил их сочинять некрологи, передовицы типа «Готовься, рабочий!», прокламации к солдатам и статьи с призывами праздновать 1 мая / организовывать профсоюзы / устроить забастовку), Ленин состряпал открытое теперь уже письмо, где, по обыкновению, предложил студентам переехать в Париж. В ответе совет школы объяснил, что артачиться никто не станет — в Париж так в Париж, но лишь в том случае, если Заграничное бюро ЦК выделит на эти перемещения 3000 франков: собственно, на организацию дополнительной школы и жилье в течение 2 недель.
Меж тем предполагалось, что по окончании курса ученики (по крайней мере первой категории, имевшие голос в Совете школы, не вольнослушатели) обязаны поехать в Россию на партийную работу; при чем здесь Париж?
В силу, по-видимому, отсутствия лишних средств на «переучивание» очередной партии «испорченных» студентов, покладистые болонцы так и не попали в Париж — зато в России охранка, имевшая полные сведения о составе участников предприятия, устроила на них охоту — и переловила всех, как зайцев; урок, который сам Ленин не выучил; а ведь меньше чем через год он откроет свою школу — учеников которой также потребуется отправить обратно.
В самом конце 1910-го Ленин предпринял попытку контрраскола с «Вперед» — для чего собрал в кафе на авеню д’Орлеан три дюжины самых верных своих клевретов и, не откладывая дела в долгий ящик, предложил проголосовать за раскол с ультиматистами, отзовистами и прочей квазиликвидаторской сволочью. Это, однако ж, показалось чересчур даже для ультралояльных ленинцев — «за» проголосовали человек пять, остальные против. Потрясенный этим бунтом в собственном камбузе, Ленин «сложил написанную им резолюцию и, положив ее в карман пальто, поспешно ушел из кафе».
Исключение, подтверждающее правило; в целом Ленину, при помощи манипуляций голосами людей из своей «каморры», удавалось в Париже портить жизнь нелояльным ему социал-демократам не хуже, чем в 1918-м и 1921-м. О том чувстве обреченности, которое вызывало само существование Ленина у его однопартийцев, можно судить по иеремиаде большевика-«примиренца» Марка (Любимова), который со слезами отчаяния «во всем, от начала до конца, в каждом событии, видит только „хитрую политику” Ленина, который „сумел воспользоваться”. Чем? Всем. Где? Везде. В Париже, в Киеве, в Петербурге — ему всюду мерещатся „ставленники Ленина” — или „дураки, поддавшиеся обману Ленина”; он рассказывает, что после краха объединения, на которое Ленин пошел, сцепя зубы, тот неуклонно старался проводить свой план объединения партии посредством союза сильных фракций. Он все фракции хотел отмести, кроме меньшевиков-плехановцев, но зарвался и потерял их». Ленина невозможно переиграть организационно, он всем рано или поздно навяжет свои решения; «…везде и всюду Ленин. Он обдул Россию, он обошел примиренцев, которые все „с самого начала” предугадывали… понимали всю эту ленинскую „провокацию” все его „ходы” — однако как не делали ничего, так и не делают. Что, совсем ничего? Нет: сидят и стонут: „Ах Ленин; ах, разбойник”». Соперники? «Ленин, точно очковая змея, заворожил их своим взглядом, и, кроме его фигуры, они ничего не видят во всей партии». Организовав серию сепаратных переговоров — и, разумеется, с соблюдением всех демократических формальностей, Ленин добился всего, чего хотел, и Богданову недолго было позволено наслаждаться пребыванием с Лениным в одной фракции; весьма скоро он обнаружил, что исключен из ЦК, а затем и сам не захотел иметь ничего общего с подвергшейся рейдерской атаке РСДРП — после чего эмигрировал из революционной деятельности в фундаментальную науку; «Дела скверны, — писал он приятелю и свояку Луначарскому. — Скоро жить будет нечем, а нездоровье мешает работать как следует».
Интерес Ленина к посещению зоосадов и склонность закрывать глаза на некоторые смысловые искажения рано или поздно должны был привести его к месту, название которого сам он предпочел перевести как «длинная ослица» — long, да хотя jumeau — это, конечно, скорее «близнецы», «сросшиеся», чем «ослица» — а точнее, так даже и «кобыла» (jument). Впрочем, жена Зиновьева Лилина вообще предпочитала именовать его в советской печати «Лонжимо».
Это самое «Лонжимо», первоначально замысленное как предприятие ленинцев в пику впередовцам — привет их школам на Капри и в Болонье, стало, по сути, первым этапом большой «многоходовки». Просвещение рабочих и обучение их техникам сопротивления было лишь одной из целей предприятия; взятое само по себе, оно обходилось слишком дорого. Раз экспортировать революцию в Россию в данный момент было трудно — (сначала Богданову, а потом и) Ленину пришла в голову мысль, что надо, наоборот, импортировать сюда, за границу, рабочих и тут превратить их в «сознательных» — чтобы (дальше мы «транслируем» мысли исключительно Ленина) они обеспечили изменение оргструктуры партии в нужную Ленину сторону.
Если Богданов пытался, по мнению Ленина, «спрятать» свою школу «от партии», то сам Ленин пытался укрыть Лонжюмо от всего мира; чему, кстати, способствовала некоторая ландшафтная изоляция — городок, километрах в 16-ти от улицы Мари-Роз по Тулузской, на юг, дороге, расположен в маленькой глубокой котловине; сейчас разница между «низом» и «верхом» малоощутима, и там и там все застроено, — а в 1911-м на возвышенности, после трактирчика и линии тополей, начинались хлебные поля.
В «Ослице» отсутствовала полиция, однако та могла подослать шпионов, а недоброжелатели из эмигрантской общины, которые спали и видели, как разложить студентов, втянув их в партийные распри и раздоры, — бузотеров, репортеров и провокаторов.
Дом сняла Арманд, но место нашел сам Ленин — они проезжали его с Крупской в одной из своих длительных велоэкспедиций. Школа в «дачном» месте была хорошим способом с толком потратить лето: и студентов поднатаскать, и ноги поразмять; не слишком удобно для пеших прогулок — все вокруг тракта, ведущего на Париж; зато для велосипедов — в самый раз.
Сообщение между Большой Землей и домом номер 17 надлежало осуществлять только на велосипедах — в распоряжении революционеров было два мужских, ленинский и зиновьевский, и один женский, Крупской; и при езде вращать головой на все 360 градусов — нет ли «хвоста»; сам Ленин придерживался этого правила неукоснительно, проделывая этот путь дважды в день, туда и обратно; а иногда даже проходил туда 18 километров пешком, никого, к счастью, не заставляя повторять подобные самоэкзекуции. Нынешний Лонжюмо формально не поглощен Парижем, но границы между городами не ощущаются: это 5-я транспортная зона, куда легко добраться на RER — не бог весть что, но все лучше медленного паровичка. Чтобы доехать сюда на велосипеде, через шоссе, развязки и промзоны, пришлось бы исхитриться.
Называть друг друга по именам и даже по партийным кличкам запрещалось — потребовалось выдумать имена третьего порядка — и пользоваться только ими. Лекции дозволялось конспектировать — но с уговором не забирать тетрадки с собой в Россию. Вся переписка студентов с внешним миром осуществлялась через Крупскую, отсылавшую письма сначала на адреса в Бельгии и Германии, чтобы уж потом отправлять их в Россию, — не желая повторять ошибки Богданова, который выбрал в свой школе на Капри вариант с перлюстрацией, организаторы Лонжюмо в открытую объяснили правила игры; все понимали, что письма могут быть прочитаны…
Собственно лекционные курсы были верхней частью айсберга. Стачанная на живую нитку Школьная комиссия (Зиновьев, Семашко и т. п., в ней даже не было Ленина) командировала в Россию молодого, мало кому известного уполномоченного-вербовщика Семена Семкова («Сему», не путать с Семашко и с другим лонжюмовским «Семой» — И. Шварцем), который принялся колесить по стране с мандатом на организацию выборов. Правдами и неправдами он пытался заставить и так дышащие на ладан комитеты РСДРП изыскать возможность отрядить делегатов в Париж — желательно не интеллигентов, а именно рабочих; в идеале за счет своих же комитетов. В тех случаях, когда «Сема» — который сам впоследствии оказался одним из студентов, обратившим на себя внимание товарищей тем, что живет «на какие-то посторонние» средства и «состоит на побегушках у Ленина, почему был прозван школьниками лакеем последнего», — в ходе своей ревизии обнаруживал, что та или иная организация прекратила эксплуатировать отведенный ей участок, он был уполномочен сам находить подходящий человеческий экземпляр, лишь бы тот был с соответствующей пропиской — чтобы выдавать его не за рабочего вообще, а за «представителя» того или иного региона.
Процесс поисков будущих студентов напоминал сюжеты из фантастических романов вроде сорокинского «Льда», где некто должен собрать разрозненных членов подпольной секты, узнавая их по некоторым, крайне трудно уловимым признакам. Главным скользким моментом было то, что школа формально позиционировалась как общепартийная, созданная по решению Заграничного центра партии, во исполнение соответствующих пожеланий последнего пленума ЦК, — то есть формально требовалось обеспечить равный доступ туда делегатам, относящимся к любым фракциям — хоть большевикам, хоть меньшевикам, хоть «впередовцам», хоть «примиренцам». На деле нужно было вынудить российские комитеты посылать в Париж именно большевиков — при том что многие крупные комитеты в тот момент были откровенно меньшевистскими. Даже соблазнительная возможность попасть за границу к самому Ленину, получать образование под его крылом на протяжении едва ли не полугода и воспользоваться суммой из 60 рублей «подъемных» подходила не всем фабрично-заводским рабочим: надо было увольняться, бросать семью и т. п.; большинство претендентов отпадали уже только поэтому. Навербовать из оставшихся добровольцев, да еще вызывающих доверие своих товарищей, была задача не из легких, заведомо невыполнимая.
Далее следовало организовать переправу этого коллективного кота в мешке в Париж — и здесь устроить его таким образом, чтоб он вызывал своим поведением не слишком много подозрений у окружающих (но он таки вызвал — неужели анархисты?!; пришлось Шарлю Раппопорту, официальному директору школы и депутату парламента, расшаркиваться по просьбе Ленина перед мэром Лонжюмо: это всего лишь русские учителя, а поют они не потому, что демонстрируют агрессивные намерения навязать свою культуру и образ жизни аборигенам, а потому что не могут не петь, от душевной широты; объяснение полностью соответствовало всем «русским» стереотипам и превосходно подействовало; студенты, чья учеба время от времени разнообразилась выпивкой, каковая устраивалась иногда на «казенный» (партийный) счет, а иногда и на средства отдельных лекторов (Семашко, Вольского, но не Ленина!), — и местные жители обрели взаимопонимание.
В мае 1911-го квартира на Мари-Роз напоминала жилище Бильбо Бэггинса: один за другим в дверь колотили гномы-делегаты, готовые к Большому приключению. Так продолжалось несколько недель — однако, несмотря на обилие визитеров, минимальный экипаж все не набирался; как и во всякой школе, в Лонжюмо были опаздывающие и прогульщики. К июню — содержание ранних пташек в Париже стоило недешево, да и надежд на то, что такой-то уже на подходе, становилось все меньше: улита едет, когда-то будет — начинаем с теми, кто есть. Изначально предполагалось, что учеников в партшколе под Парижем будет 40 человек, однако на деле из России удалось извлечь 13 человек плюс наскрести еще 5-7 «вольнослушателей» по заграничным сусекам. Примерно две трети из общего состава были большевики, 3 — меньшевики, 1 плехановец, 1 «впередовец» и 1 — ни в городе богдан, ни в селе селифан: не то «примиренец», не то «наплевист». Новички отсутствовали — только ветераны с 5-7 годами в партии за плечами. Здесь был малоразвитой, с внешностью приказчика из мелкого галантерейного магазина ткач с Прохоровской мануфактуры, при жизни Л. Толстого ездивший в Ясную Поляну с экскурсией, а теперь вызывавший язвительные насмешки товарищей по школе и затосковавший по родине — до такой степени, что потребовал отправить его назад незамедлительно (его таки отправили, но с условием не появляться в России раньше прочих — и он, не зная немецкого, уехал в Берлин, где устроился на какую-то фабрику); работница — да-да, странным образом, среди учеников партшколы была одна женщина; никаких свидетельств того, вызывала ли она у своих однокашников или преподавателей какой-либо другой интерес, кроме политического, не сохранилось. Трудилась она в галошном цехе Американской резиновой мануфактуры, в просторечии «Треугольника», и у нее чуть не все лето болел ребенок, так что она вынуждена была проводить время не столько в аудитории, сколько с сыном — да еще и маяться по мужу, которого сразу после ее отъезда арестовали. Был щеголявший широким кожаным поясом нефтяник родом из Симбирской губернии, ранее исполнявший в одной из деревень обязанности надсмотрщика за рабочими — и запомнившийся товарищам тем, что явился на обучение с нечеловеческим объемом багажа — где среди прочего оказались «несколько пар длинных и не по росту больших сапог» и «огромный чайник». Были учившийся в консерватории украинец, много путешествовавший по Сибири, Манчжурии и Китаю; электромонтер, специализировавшийся по провеске телеграфных проводов; грузин интеллигентной наружности — черный костюм, белая соломенная шляпа, по окончанию учебы уехавший не в Россию, а в Париж, сославшись на необходимость сделать срочную операцию по избавлению от отоларингологической болезни (другому товарищу, впрочем, Серго Орджоникидзе — это был он — доверительно шепнул, что отправляется ни в какой не в Париж, а в Лондон — лечить больные глаза; поразительная изобретательность). Фотография представителя пролетариата Иваново-Вознесенска — Искрянистова — Матвея Бряндинского — оставившего нам эти любопытные скетчи своих «товарищей» — тоже сохранилась: благообразный, в крестьянской шляпе мужичок, напоминающий тургеневского Герасима; совершеннейший Антон Палыч Чехов по части выхватить любопытную деталь, он был полицейским шпионом.
Да-да, самые красочные сведения о том, что происходило в Лонжюмо, мы имеем не из мемуаров, а из появившегося уже 29 августа 1911-го шпионского отчета для охранки.
Насмешки над паноптикумом, в котором Бряндинскому пришлось провести три месяца, могут рассмешить кого угодно — но не развеселили, однако ж, его самого; через год с небольшим он покончил жизнь самоубийством; но практически всех выполнивших условия договора студентов Лонжюмо — в основном благодаря ему, хотя у него был и еще один коллега — пересажали, либо сразу по возвращению в Россию, либо в течение ближайших восемнадцати месяцев. Всех.
Ленину приходилось иметь дело с тем, кто есть; и он не жаловался — даже если бы узнал, что двое из 18-ти — предатели, агенты полиции; ну да, хорошего мало, а куда деваться. Он готов был терпеть «у себя» в школе даже нескольких меньшевиков — если студенты, черт с ними; гораздо более частым гребнем он прореживал ряды преподавателей; возникла все та же проблема — разве не должны преподавать в общепартийной школе РСДРП Мартов и Дан, Троцкий и Потресов, Богданов и Алексинский, Горький и Плеханов? Никого из вышеназванных лиц в Лонжюмо не оказалось, по самым разным уважительным причинам — от «забыли пригласить» до «в Париже летом слишком жарко». Горький сослался на недописанный роман, Люксембург — на выборы в рейхстаг.
Начались учебные будни. Понятно-Кто преподавал главное — «теорию всего»: марксизм, политэкономию; Надежда Константиновна — издательское дело, редактуру, шифрование; Зиновьев читал историю РСДРП; Каменев — историю российских буржуазных партий, Станислав Вольский — до того, как рассорился с Лениным, успел прочесть пару лекций «по философским течениям»; Шарль Раппопорт — историю социалистического движения во Франции; Арманд — почему-то в Бельгии; впрочем, изучались даже и еще более тонкие материи — ученики услышали целые циклы лекций — Семашко, Стеклова, Давидсона, Ледера, Гольденбаха — по истории социал-демократии Польши и Литвы, государственному праву, рабочему законодательству, истории кооперативного движения, деятельности Государственной Думы — и даже, стараниями Луначарского, — по истории искусств. Отдельная лекция в сарае при доме номер 17 была посвящена Виктору Гюго и его «Собору Парижской богоматери»; Луначарский также устраивал выездные сессии; в частности, он провел студентам экскурсию по Лувру; озадачивающим образом, через несколько дней после этого похода, 22 августа, оттуда украли «Джоконду» (причем обвинили сначала предположительно знакомого Ленина — во всяком случае, в кафе «Клозери ди Лила» раньше демонстрировали шахматный столик с именами якобы игравших за ним Ленина, Поля Фора и Аполлинера — как раз последний и вызвал подозрения уголовной полиции).
Мы не знаем, доставляла ли Ленину удовольствие лекционная деятельность и передался ли ему по наследству учительский инстинкт, но, судя по тому, как часто он возвращался к этой диспозиции, ему нравилось организовывать отношения между собой и другими людьми по «школьной» модели. Большевистский номенклатурщик и затем невозвращенец Нагловский, описывая заседания Совнаркома, говорит, что Ленин определенно играл роль учителя и, «как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы… тихо и скромно… В общем, это был класс с учителем довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживавшим „учеников” невероятными по грубости окриками несмотря на то, что „ученики” перед „учителем” вели себя вообще примерно. Ни по одному серьезному вопросу никто никогда не осмеливался выступить „против Ильича”. Единственным исключением был Троцкий, действительно хорохорившийся, пытаясь держать себя „несколько свободнее”, выступать, критиковать, вставать».
Едва ли он мог быть со студентами так же груб, как со своими министрами, — ему требовалось от них кое-что взамен. Но дистанция — гораздо больше естественной, возникающей в силу возраста — между ними поддерживалась с обеих сторон. Ленину в этот момент всего-то 41, студентам — примерно по 23-25, и тем не менее они ходили перед ним на цыпочках. «В деревне, естественно, не было ни водопровода, ни канализации, ни ряда других культурных удобств, но Ленина это мало смущало. Хорошо помню, — пишет Мордкович, — как однажды Ленин без пиджака и жилетки, с засученными выше локтей рукавами сорочки стоял в очереди у колодца, затем накачал два ведра воды и направился с ними домой. Заметив это, т. Орджоникидзе и я бросились к нему навстречу с целью забрать у него ведра, но Ленин от нашей помощи категорически отказался и, несмотря на наши протесты, принес воду к себе домой».
Бросаться навстречу 41-летнему мужчине «забрать у него ведра»?! Наши ПРОТЕСТЫ — видите ли, не отдает?! Это правда не секта — а если все же нет, то что тогда?
Наслышанный про каприйские грангиньоли, где преподаватели разыгрывали перед студентами — потенциальными агитаторами — роли черносотенцев, кадетов, эсеров и т. п., Ленин не просто бубнил про кантовскую вещь в себе, гегелевскую диалектику или Эпикура, но тщательно старался избегать длинных цитат и тоже практиковал «провокации» — и помимо собственно лекций устраивал и «семинары» с дискуссиями, на которых предлагал — на голубом глазу — подумать о необходимости изгнания меньшевиков из партии. Некоторые студенты были вовсе не настолько политически наивны, чтобы не понимать подоплеку этих «гипотез», — и обижались за своих кумиров — того же Мартова, на котором ленинский ярлык «предатель» держался неважно. Однажды Ленин догнал на велосипеде сгоряча уехавшего с дискуссии студента — и попытался восстановить нарушенное доверие; в ответ на упреки в нетерпимости Ленин не стал строить из себя вегетарианца: «Если вы схватили меньшевика за горло, так уж душите». — «А дальше?!» — возопил студент. «Дальше? Послушайте: если дышит — душите, пока не перестанет дышать».
Рекламировать достоинства этого политического скарфинга Ленин принялся еще раньше — когда, чтобы занять слонявшихся по Парижу в ожидании кворума учеников, пригласил их ни много ни мало на заседание членов ЦК — прослушать свой доклад о тактике рабочего революционного движения и обсудить тезисы; партия была мала, и верхушке не было резона отгораживаться от рядовых членов. Доклад проходил «в острой форме» — Ленин процитировал статью Мартова и назвал ее «предательской по отношению к рабочему классу»; Мартов при первых признаках асфиксии хлопнул дверью — но другие меньшевики остались и, разумеется, смотрели на «студентиков» с вожделением: близок локоть, да не укусишь.
Это любопытный момент: несмотря на недавно опубликованных «Спасителей и упразднителей», на абсолютное отсутствие личного контакта между руководителями фракций — рук друг другу не подавали, Ленин по-прежнему участвует в заседаниях общего ЦК — хотя готовится к окончательному отколу, разрыву с меньшевиками, и «проект Лонжюмо» — как раз часть Плана: нельзя оттяпать себе партию за здорово живешь, нужно провести это организационно, через определенную процедуру, опираясь на формальные резолюции, принятые некими условно правомочными людьми.
Одновременно готовится и информационная «поддержка с воздуха». Именно летом 1911-го Ленин с Каменевым — который не стал селиться в Лонжюмо, но приезжал сюда читать лекции и консультироваться с шефом по паре раз в неделю — готовят ответный удар на «Спасителей и упразднителей», брошюру Мартова, нет, «полицейское изделие г. Мартова».
«Схлынувши, — если Ленин предпочитал прямые удары, то Каменеву удавались боковые, с отвлекающим разгоном, — волна великого народного движения должна была оставить за собой массу отбросов и грязи, для которой нужен был свой герой, равный ей своей беспринципностью, жаждой и вкусом к пряной сенсации, подменяющей политику, способный поставлять ежеминутно все новые и новые блюда самого животрепещущего, самого острого, самого изысканного скандала и потерявший сознание границ политической чистоплотности. Такого именно повара и нашли эти отбросы в г. Мартове. Именно он оказался способным предъявить формуляр, вполне удовлетворяющий вкусу худших элементов эмиграции, упивающихся политической сенсацией и политическим скандалом, как упиваются их духовные братья в России пинкертоновщиной и „тайнами мадридского двора”».
Мартов, по мнению высокоморального Каменева, находился в шаге от того, чтобы переступить «ту границу, которую покуда ставят своей борьбе с социал-демократией» даже «господа из „Вех” — границу полицейского участка». Ergo? «Схватить за шиворот человека, занесшего уже ногу над этой пропастью, — долг человеколюбия». Меньшевики, объясняет Каменев, с пеной у рта осуждают экспроприации — но лишь пока часть добычи не оказывается в их руках; с этого момента они посвящают себя исключительно бухгалтерскому делу. И раз так, в этом смысле разница между большевиками и меньшевиками только в степени откровенности. Все обвинения, брошенные большевикам, — на самом деле способ набить себе цену, подороже продать свое согласие забыть о каких-то мифических преступлениях: не обязательно за деньги, можно и за еще одно местечко в редакции центрального печатного органа партии.
Да, правда, готовы продать?
«Не покупаем, г-н Мартов!»
Это была хорошая отповедь — разумеется, демагогическая. «Проказа беспринципного политиканства съела былого революционера и вырастила типичный продукт разлагающейся эмигрантской кружковщины — коммивояжера сплетни и шантажа, с головой погрузившегося в обсмаковывание скандальчиков — ядовитый продукт, бесконечно опасный для окружающих и очень полезный для „охраны”».
Видно, что, сочиняя в Лонжюмо этот ответ на «оргию шантажа», Каменев с Лениным скорее веселились, чем лихорадочно пытались замести следы; он обвиняет нас в мафиозности — ну так мы скажем, что он шантажист и, по сути, работает на охранку; он хочет остаться чистеньким — и оказывается в объятиях либералов, тогда как большевики в это время укрепляют свое влияние на «стихийно-революционный элемент»; впрочем, цимес всей этой небольшой книжки заключался в простеньком вроде бы названии — «Две партии».
Две, понимаете? Одна правильная и живая, другая ложная и мертвая. Что же делать? Думайте.
Экзотичное, фееричное, даже какое-то цирковое для русского уха слово «Лонжюмо» «размоталось» в голове поэта Вознесенского до поэмы, которая слишком, слишком хороша для этого пыльного пригорода — с открытым по средам и субботам рынком и со свидетельствующими о рецессии ценами на аренду недвижимости: в вывешенных в одном из агентств объявлениях месяц аренды начинается с 600 евро, продажа — от 160 000.
Grand Rue, на которой была Школа, сменила название на Франсуа-Миттерана; обилие вывесок, обещающих блюда индийской, турецкой, японской и тайской кухонь, выдает, кто теперь в этих краях основной контингент — который, да, выглядит весьма пестро; в таких тихих этнически маркированных омутах нет-нет да и обнаруживают что-нибудь вроде подпольного медресе. Под квартирой во втором этаже на Grand Rue, 91, где провели лето 1911-го Ленин и Крупская, теперь парикмахерская и ресторан «Звезда Анатолии»; однако если не слишком заглядываться на рекламу донер-кебаба, то между окон второго этажа, вот так сюрприз, браво Лонжюмо, обнаруживается мраморная доска: «теоретик и вождь всемирного коммунистического движения»; ого-го.
Историческое здание школы — дом 17 — вроде как похож на свои старые фотографии, но выглядит размыто, будто с дефицитом пикселей; собственно, в нем жили Инесса Арманд с сыном и, ниже, трое студентов, тогда как именно школа обреталась не в самом здании, а во внутреннем дворе, в сарае — точнее, конюшне на 30 лошадей, которую хозяин сдавал торговцам, доставлявшим в Париж продовольствие; почему-то этот бизнес перестал приносить доход, и место жеребцов заняли молодые русские пролетарии; готовила им жена уральского рабочего — и квартирная хозяйка И. Арманд — Е. Мазанова; возможно, в наши дни было бы проще договориться о льготных поставках суши из японского кабачка напротив. Наверное, студентам доставались и какие-то овощи с хозяйского огородика, на который как раз выходил «учебный корпус» — нечто среднее между кузней, столярной мастерской и — в этом политическом цирке точно не было дефицита опилок, чтобы засыпать залитую ученическим потом арену — лесопилкой (отсюда с годами налившиеся комичной двусмысленностью метафоры Вознесенского: «Ленин был из породы распиливающих»).
Квартиры для прочих школьников были сняты самые дешевые — наслаждаться в них комфортом не приходилось; развлечений немного — разве что, эдак в километре от дома номер 17, «замок» с парком-арборетумом, куда так стремился попасть сын Зиновьевых — но няня его не пускала: господское. Теперь уже не господское, а принадлежащее мэрии: гуляй себе сколько хочешь: озерцо, магнолии, вязы, буки и ели, которые стопроцентно росли там и в 1911-м.
По большому счету смотреть в Лонжюмо абсолютно нечего — но зато там испытываешь потрясающее чувство: никто вокруг не знает, а ты — ЗНАЕШЬ, знаешь, что тут — на самом деле Фаворская гора, где теоретик и вождь соизволил явиться своим апостолам «в славе»; место, которому посвящен один из лучших текстов всей русской литературы; гальванические свойства этой экстатической поэмы из радужных слов-пузырей до сих пор настолько велики, что ее чтением можно оживлять мертвецов; она слишком художественна для этой пыльной парижской Щербинки, жители которой пребывают в уверенности, что последние их 15 минут славы случились в 19 веке, когда Адольф Адан написал опереттку «Почтальон из Лонжюмо» — за что они ему страшно благодарны и тотчас же поставили в самом центре памятник.
Хотя ВИ часто мотался в Париж, Ульяновы действительно прожили лето «на даче» в Лонжюмо и даже совершили три впечатляющие — по 70-75 км каждая, по тогдашним-то дорогам — велопрогулки. Крупская с Лениным не обособлялись — жена Зиновьева настаивает, что эти экскурсии совершались «вчетвером», в них участвовали и они с мужем, причем, по настоянию Ленина, непременно не по воскресеньям, «когда, по его словам, проходу не было от гуляющих», тогда как ему хотелось «отдохнуть полностью»; уезжали в 6 утра, возвращались в 11 вечера; запрещалось разговаривать о политике.
Чтобы за три месяца не разбежаться, не умереть от скуки и не перессориться, рабочие должны были быть действительно очень сознательными; но даже и так приходилось не только учить их, но и развлекать.
Протекающая по долине Шеврез — не той ли, откуда была герцогиня в «Трех мушкетерах» — река Иветта — даже и с берегами, забранными в гранит и застроенными многоквартирными домами, — все равно очаровательна; понятно, однако ж, почему компания ездила купаться на Сену — Иветта слишком маленькая, ручей, по сути; в плавании тут точно не посостязаешься — а Ленин пробовал плавать наперегонки с учениками, азартно нырял — «до дна», эффектно контрастируя с Зиновьевым, который мог соревноваться по этой части разве что с топором. После обеда Ленин обычно брал кого-нибудь из студентов под локоток — и отправлялся с ним на прогулку: покалякать. Вечерами демонстрировал старые фокусы со слепой игрой в шахматы против троих сразу, слушал байки, пел — погружался в пролетарскую культуру. Даром что преподаватель, Ленин ходил запросто, не сказать неряшливо — короткие штаны, вечно расстегнутый спинджачишка, никакого жилета — жарко; единственный раз, когда он оделся поприличнее, с галстуком — да и то по настоянию Крупской, — это когда они со студентами поехали на экскурсию в Версаль. До того студентов вывозили в Париж на День взятия Бастилии, 14 июля.
Тим-билдинг, ну а что ж; втираешься в доверие, выстраиваешь горизонтальные связи, мотивируешь на совместную деятельность, поднимаешь командный дух, воспитываешь ситуационное лидерство, ставишь задачи — и требуешь эффективного выполнения. Искупались — разъехались — встретились в условленном месте — подписали бумаги: партия нового типа.
Смысл «школы» в Лонжюмо в том, что там готовились лояльные Ленину ангелы-истребители, которые должны были, вернувшись в Россию, разрушить окостеневшую структуру партии — и оголить ее перед окончательным обновлением: инициировать в местных комитетах выборы депутатов, представляющих сторонников большевистской линии, на некую важную конференцию в одной из столиц Восточной Европы, где будет разрублен гордиев узел. В идеале мандаты должны были получить сами эмиссары — и, соответственно, через полгода бумерангом вернуться к Ленину. Финалом операции должно было стать образование новой, отдельной, освободившейся от удушающих объятий меньшевиков партии — но так, чтоб после этого финта выйти сухими из воды.
И даже если они оказывались плохими агентами, даже если «связи с российскими комитетами» на деле оказывались фикцией — все равно сам факт существования агентов на местах давал Ленину доказательство связи с Россией, правомочности решать — в Париже — судьбу российской социал-демократической партии.
Имея представление о ленинском прагматизме, такого рода трактовка «проекта Лонжюмо» кажется единственно возможной. Одно только плохо в нее вписывается, — сроки функционирования школы. Почему — если рабочие нужны были Ленину только как боевые роботы, в которых нужно было вмонтировать чип с конкретным заданием и алгоритмом действий на ближайшие несколько месяцев, — почему было не ужать школу до двухнедельных интенсивных семинаров: азы революционной деятельности + интеллектуальное самосовершенствование; зачем было растягивать резину на три-четыре месяца — если вообще не на полгода, как, судя по некоторым мемуарам, предполагалось, — и содержать из партийного кармана пару дюжин взрослых холостых бычков — в не самом дешевом месте мира, кормя их далеко не только ведь философией? Натаскивать их по истории бельгийской социал-демократии — чтобы что? Чтобы они проворнее укрывались от полиции?
Похоже, Ленина все же беспокоила политическая ориентация учеников — приверженность именно ленинской ортодоксальной доктрине, а не (только) выполнение ими конкретной задачи. Да, в Лонжюмо готовился Пражский раскол — но студентам предстояло жить дальше и продолжать пропагандировать ленинскую версии ортодоксии. Среди школьников было несколько очень, очень перспективных: Бреслав, Присягин, Белостоцкий, Орджоникидзе — а времена были не «искровские», когда «все и так понятно»: ценных работников могли отбить конкуренты. Именно поэтому Ленин выходил за рамки сугубо практических рекомендаций и философского минимума — и всячески старался расшевелить молодых людей. После каждой лекции им предлагалось один-два десятка вопросов по только что изученной теме; ответы нужно было написать. Практиковались и устные «викторины». «— Вот, товарищи, вы в России будете делать революцию. Вам предстоит возглавить народ в борьбе за власть. Предположим, произошла революция. Так вот, что вы будете делать, ну, например, с банками?.. из глубины сарая раздается голос:
— Уничтожим банки!
— А вот и нет! — азартно говорит ВИ и… начинает терпеливо объяснять нам существо сложного политико-эконом вопроса».
Бряндинский и Романов (агент «Пелагея») старательно запоминали — и эти беседы тоже.
Самое поразительное в этом периоде — степень прозрачности всей деятельности Ленина и его группы для русской полиции: они знали не только, у кого из лекторов Лонжюмо нет на левой руке мизинца и кто прихрамывает на левую ногу, — а что у них в головах.
Заведовавший типографией большевик Алин рассказывает про то, что квартира Зиновьева находилась на улице Леневе и выходила на улицу Альфонса Доде, прямо на фасад гостиницы, оттуда просматривалась вся улица: удобно; парижское отделение русской охранки посадило туда шпика. Отношения между «палачом» и «жертвами» были почти идиллическими: шпион, с претензией на секретность, ходил за партийцами хвостом, провожал Ленина до типографии — и все его знали. В плохую погоду Ленин даже позволял себе иронизировать — как он там, бедняжка, промокнет ведь до нитки, и начинал жаловаться, что «скучает» по нему. Лишь однажды Ленин вышел из себя — когда тот сунулся в помещение типографии с фотоаппаратом: ооо, в следующий раз мы устроим скандал и вызовем полицию: русские шпионы не имеют права работать во Франции!
Однако Ленин и предположить не мог, что охранка, по-видимому, выставила этого филера напоказ нарочно — чтобы он, Ленин, подумал, что это все, на что они способны за границей.
Несмотря на дикую скрытность — и опытность — большевиков; несмотря на то, что Крупская каждый день теряла свою красоту, горбатясь по 12-15 часов в день над шифрованными сообщениями; несмотря даже на эсеровскую историю с Азефом, афиши о предательстве которого после его разоблачения Бурцевым висели по всему Парижу, — историю, которая должна же была научить большевиков чему-то, — представления Ленина об уровне безопасности и степени конспиративности оказались ложными. Ленин, несомненно, осознавал, что в его окружении есть кроты — и пытался их вычислять, и сам, и через Бурцева, но не преуспел в этом — и, по сути, пустил этот аспект своей деятельности на самотек.
Опубликованные в 1917-м отчеты полицейских агентов о деятельности большевиков за границей производят удручающее впечатление: о ленинцах знали все, малейшие, мельчайшие детали — не то что имена и приметы; служащие полиции оказались настоящими профессионалами, весьма и весьма умными, и они прекрасно — лучше многих членов партии — разбирались в нюансах фракционных разногласий и в оценке их перспектив; иногда кажется, что они ведут прямые трансляции из головы Ленина, они не просто видели все, а понимали внутреннюю логику его деятельности.
Ленин ничего этого не знал, но по провалам в России чуял, что дело нечисто — где-то в его окружении находится шпион, который взаимодействует, через Петербург, с целой сетью внедренных в партию провокаторов в России; собственно, как раз поэтому он и «поправел» — перестав ставить на подпольную деятельность все, что было за душой. Богданов напрасно упрекал Ленина в том, что тот отрывается от почвы, думает только о загранице и уже не надеется расшевелить российские комитеты с помощью подпольной работы; ведь именно подпольные комитеты в России могли делегировать кого-то, кто приедет и подпишет резолюции Ленина, а не (часто выглядевшие более разумными) мартовские, богдановские или троцкистские; как было не шевелить их? Конечно, полиция как раз и добивалась того, чтобы Ленин поддался угрызениям совести — и прекратил посылать своих людей к анчару. Ленин, однако ж, упрямо давил на педаль акселератора, понимая, что каждая новая потеря была еще большей катастрофой, чем предыдущая, — потому что теперь целые комитеты, да не какие-нибудь, а московский и петербургский, держались на деятельности трех, двух или даже одного человека. А те, кого он посылал, отправлялись на Восток — зная, что почти все уехавшие с тем же заданием раньше моментально оказывались в тюрьме, где заразились туберкулезом, попали в невыносимые условия, покончили самоубийством и т. п; ни тому, ни другим не позавидуешь.
Однако, возможно, полная осведомленность охранного отделения о делах Ленина сыграла в конечном счете против них самих: Ленин с большей решительностью пошел на раскол с леваками — ему нечего было терять (не вообще, а именно в данный момент) в российском подполье.
Иногда эмиссаров брали прямо на границе, иногда с поличным, на «явке», иногда пасли несколько недель — но даже для самых опытных подпольщиков, вроде Рыкова или Дубровинского, подпольная деятельность неминуемо заканчивалась ночным стуком в дверь и «трафаретным, как пароль, диалогом: — Кто? — Отоприте, телеграмма! — Сейчас оденусь, подождите» — и мышеловка захлопывалась. Судя по живым и трагически звучащим свидетельствам, полиция тотально переигрывала тех, кто пытался действовать в составе хоть какой-то организации. Провокаторами оказывались самые надежные, близкие люди; жены продавали мужей, старые подруги — своих партнеров; тюрьма и то работала как вербовочный пункт для полиции — на дверях камеры висели прейскуранты с таксой за доносы: сколько-то за адрес, где происходит собрание, столько-то — за склад взрывчатых веществ. Нижняя планка — 5 рублей.
Единственным относительно светлым пятном в этой роковой схеме был ее финал: когда проваливший миссию большевик попадал под суд, его обычно ссылали куда-нибудь в Енисейскую губернию, а «ссылка, — писал бывший начальник Особого отдела департамента полиции Л. Ратаев как раз в 1910 году, — существовала только на бумаге. Не бежал из ссылки только тот, кому, по личным соображениям, не было надобности бежать». Таких «ветеранов», с почетным «ранением», в Париже было множество — и снова отправлять таких в Россию считалось нехорошо; они оставались во Франции до самой революции 1917-го…
Бывали и случаи менее типичные. Большевик Яков Житомирский (партийная кличка «Отцов») прибыл в Париж из Берлина лет за шесть до Ленина — из Германии его выдавила полиция. К 1910-му, судя по довольно крупным рекламным модулям его услуг прямо под шапкой главной эмигрантской газеты, «Парижского вестника» («Русский диагностический кабинет доктора Я. Житомирского», с медлабораторией при нем), он стал успешным практикующим врачом. Ненависть к самодержавию заставляла его в свободное от оказания населению медицинских услуг время не покладая рук работать на поприще мировой революции — секретарем бюро заграничных групп РСДРП, помощником в деле организации Лондонского съезда в 1907 году, конференций, сходок и суаре разных групп. Он заседал сразу в нескольких эмигрантских комиссиях, безвозмездно лечил больных большевиков в своем консультационном бюро, устраивал в своей шикарной квартире на бульваре Распай 280 недавно прибывших из России товарищей; когда Ленину понадобилось поселить где-то драгоценного Иннокентия Дубровинского, то лучшего варианта, чем Житомирский, любезно предложивший свою квартиру, было не сыскать.
Он самолично давал посылаемым в Россию коллегам по партии технические указания; и частенько после посиделок в кафе товарищи получали повод благодарно улыбнуться доктору за любезно оплаченный им общий счет; особенно щедр Житомирский становился в присутствии Ленина — завоевать доверие которого было его голубой мечтой. Не занимая никакого крупного поста в структуре партии, он имел возможность «следовать за Лениным, как тень» (Алин) — и получать доступ к самой ценной текущей информации. Через него проходила куча дел — и в особенности он был в курсе, когда кто приезжал и уезжал из России. Да, еще одна деталь: именно любезное уверение Житомирского в том, что в Париже у охранки меньше возможностей следить за Лениным, сыграло решающую роль для принятия решения о переезде из Женевы в Париж.
Штука в том, что еще в 1902-м Житомирский был завербован охранкой — которая, не исключено, и снабдила его медицинским дипломом; так что неудивительно, что сам Ленин предпочитал лечиться не на бульваре Распай, а где-то еще — бормоча себе под нос развеселившее его изречение французского врача Дюбуше: «Возможно, ваши врачи хорошие революционеры, но как врачи они — ослы!»; еще бы не ослы, с липовым-то дипломом. (Сам Дюбуше, между прочим, был хорош в обеих ипостасях — и, когда работал в 1905 году в Одессе, прославился своим хитроумием по части сокрытия революционеров; а еще он в гробах переправлял оружие.)
Именно Житомирский — оказавшийся в курсе всех дел своего постояльца — предал Дубровинского, и когда тот уехал на подпольную работу в Россию, то сразу попался, снова оказался в ссылке и, заболев туберкулезом, утопился в Енисее. Именно Житомирский, наконец, выдал большевиков с потрохами — и страшно подставил Ленина в 1908-м, когда в рамках дерзкого «плана Красина» Семашко, Литвинов, Равич и еще несколько надежных ленинцев попытались разменять тифлисские пятисотрублевки в разных городах Европы, от Лондона до Монте-Карло, в одно и то же время; Ленину пришлось выручать товарищей — и объяснять мировой социалистической общественности, почему его товарищи не в состоянии нащупать грань между политической и уголовной деятельностью.
Доносы Житомирского убивали эффект от тщательно разработанных планов Ленина: невозможно было наладить работу партячеек в России, организовать там действующий центр. Практически вся литература, которая из-за границы направлялась на Восток, — «Пролетарий», «Социал-демократ» — пудовыми кипами валялась на складах русской полиции; не было ни адресов, ни явок для рассылки. Собственно, это и стало одной из причин, почему Ленин начал делать ставки на запуск легальной рабочей газеты.
Ленин имел основания подозревать Житомирского и подозревал — но так и не решился обвинить его; окончательные доказательства его виновности были получены только в 1917-м — когда от него остались лишь следы, исчезающие в Латинской Америке.
Для осуществления конкретной дипломатической комбинации Ленин часто прибегает к мобилизации низкокачественного, однако пригодного здесь и сейчас, человеческого материала; неудивительно, что окружение именно большевиков, в первую очередь, было насквозь инфильтровано провокаторами.
Ленин сделал все, чтобы деромантизировать «искровский» образ профессионального революционера, превратить его в бродячего интригана, который, получив по рукам за прямые экспроприации, как черт с мешком, ворует комитетские голоса — и несет Ленину, который затем, использовав их втемную, заставляет принять очередную свою резолюцию — не с первого, так со второго, с третьего раза — да так, чтобы формально она соответствовала демократической процедуре.
«Можно сказать без преувеличения, — вспоминает Алин, — что группа большевиков отличалась от других русских политических организаций в Парке сплоченностью и солидарностью». И действительно, судя по мемуарам, ленинцы — которых было дюжины три, скорее зрелых людей, чем зеленой молодежи — «действовали спевшись и шли в ногу», жили дружно, помогали друг другу, верили в важность своей работы — до такой степени, что никакие провокаторы, которые были среди них, не способны были дискредитировать их большую Идею.
На круг главным бенефициаром постоянного полицейского давления на РСДРП — и ее сильнейшую, большевистскую фракцию — оказался, парадоксально, Ленин, которому то самое «осадное положение», о котором он твердил в 1903 году, позволяло вербовать представителей местных комитетов на организованные им самим мероприятия в непрозрачных условиях; кого именно представляли делегаты, при каких обстоятельствах им выписывали мандаты — все это часто оставалось за кулисами; тогда как протоколы голосований и резолюции оказывались в наличии, на свету, публиковались — и вынуждали других людей — оппонентов — считаться с ними.
Ленин умеет убедить свое окружение, что текущее отсутствие контакта с пролетарскими массами не является катастрофой — и сигналом, что в отношениях партии и ее класса что-то не то; классовое сознание рабочих — что бы оно ни порождало: экономизм или стремление к вооруженной борьбе — в любом случае травмировано поражением революции. Это означает, что партия не должна ориентироваться на настроения: «настроения зреют», для политика достаточно лишь все время апеллировать к волне народного гнева, которая вот-вот поднимется/уже идет. Рабочее движение непременно — по законам исторической диалектики — проявит себя, но позже; и пока все остальные будут нагонять этот локомотив истории, большевики на своей дрезине уж будут указывать ему путь. Эта тактическая уловка позволяла брать на себя инициативу — и, если надо, имитировать существование рабочего движения, подтверждая фантомную деятельность комитетов подлинными резолюциями.
Разумеется, парижские ленинцы чувствовали свою одиозность — пусть. Пусть они были «каморрой», «сектой фанатиков», «морально-толстокожей компанией», состоящей из «узурпаторов, демагогов и самозванцев», превратившихся «в клан партийных цыган, с зычным голосом и любовью махать кнутом, которые вообразили, что их неотъемлемое право состоять в кучерах у рабочего класса», пусть все относились к ним «как к зачумленным» — зато капо у них был хоть куда; философ, политик, велосипедист, спортсмен.
Трудно сказать, где проходит грань между остроумным, склонным к макиавеллическим ходам политиком-шахматистом, умеющим пользоваться всем арсеналом процедурных средств, — и политиканом, который просто выбрасывает выгодные ему в данный момент лозунги, а затем, за ненадобностью, убирает их за спину — чтобы тотчас достать оттуда новый; тем более что во Франции Ленин, несомненно, грань эту перешел.
Если раньше Ленин мог пытаться сваливать вину за расколы на съездах на кого-то еще, то теперь ни у кого не было иллюзий, кто среди марксистов является профессиональным раскалывателем. Именно во Франции Ленин — возможно, реагируя таким образом на попытки старых товарищей выйти из-под его контроля — перестает заботиться о том, чтобы выглядеть «адекватным»: не нравится — «Скатертью дорога, любезные! Мы сделали все, чтобы научить вас марксизму…» Осознавая, что вызывает у партийных ветеранов аллергию — Лядов открыто отказался участвовать в спорах из-за эмпириомонизма и думской деятельности: «а я наплевист», — он еще «бешенее» идет на размежевание. Париж — это та пустыня, по которой 40 лет большевистский Моисей водил свой народ; кто смог выжить там — и остаться ленинцем — тот и остался.
Любопытно, что при всем вменявшемся ему «цинизме», «беспринципности», «сумасшествии» Ленин производит на очень и очень многих наблюдателей впечатление человека, чьи отталкивающие черты безусловно перекрываются симпатичными; главное его достоинство состоит в том, что он хорошо знает, что надо делать в каждый конкретный момент; и даже если он занят всего лишь добиванием подраненных товарищей-конкурентов — все равно ясно, что он делает это потому, что у него есть план и четкое видение задач момента — а не от растерянности и непонимания, как дальше делать революцию в таких условиях. Какой бы трикстерской ни казалась товарищам деятельность «бешеного велосипедиста», они осознавали, что в момент кризиса Ленин сумеет перепрыгнуть с велосипеда на броневик — опереться, то есть, на выстроенную им структуру — которая, пусть и не соответствовала заявленным целям и состояла из потерявших всякий романтический флер типов, оказалась эффективнее и надежнее других, «честных» и «прозрачных», которые не смогли выдержать работы в кризисных условиях.
Доводы самого Ленина против обвинений в неадекватности, как всегда, лежали в риторической плоскости — и основывались на неких сомнительных прецедентах и соблюдении процедурных формальностей. Вы спрашиваете, законно ли было «вышибание» Богданова? Но правда ли, что тот ничего такого не делал — не создавал никаких фракций, не пропагандировал отзовизм и богостроительство — а тут пришел Ленин и «устранил» его, захапав таким образом «имущество всей фракции»? Не так же ли и рабочедельцы в 1899 году кричали, что «экономизма» никакого нет, а что вот Плеханов украл типографию? А не так же — меньшевики в 1903-м: что, мол, не было у них никакого поворота к рабочедельчеству, а Ленин все равно «вышиб» Потресова, Аксельрода и Засулич? Так же или не так, в глаза смотреть! А, то-то; и это не мне следует каяться за отлучение Богданова, а вам — тем, кто спекулирует на заграничных любителях скандальчика, сенсации. «Кто макает свое перо в желчь, кто в помойное ведро», — с сожалением констатировала одна русская газета по поводу всех этих дрязг. Проще было заткнуть уши и отойти от партийной работы — как Красин, как Кржижановский, как Красиков, как Цурюпа.
Философские и организационные боестолкновения с Богдановым, закончившиеся трагической, без преувеличения, потерей рабочей единицы, которая оказалась бы крайне полезной Ленину после октября 1917-го, в самом деле наводят на подозрение, что Ленин выпихивает своего товарища из руководящего состава не то из-за денег на счетах БЦ, не то из-за опасений, что тот займет его место фюрера партии. Каждый, кто пристально взглянет на эту свару глазами наблюдателя 1909 — 1910 годов, убедится, что впечатление верное; однако ж если перевернуть бинокль, то выяснится, что от Богданова, пожалуй, и вправду был смысл дистанцироваться: тот хотел в 1909-м действовать методами 1905 — 1906-го, да еще и утягивал за собой высококачественную, перспективную часть партии — «авангард», и выставлял Ленина — сначала на Капри, потом в Болонье, по сути, меньшевиком, что, действительно, только запутывало малосведущих партийных прозелитов. Жизнь меж тем ушла вперед — и требовала другого подхода, ну да, временно оппортунистского.
Впрочем, и самые отпетые ленинисты должны согласиться, что Ленину следовало бы гнуть свою линию поизящнее, а еще лучше — сохранить Богданова, не приносить его в (бессмысленную) жертву своей воли к власти. По большому счету, проще всего при оценке этой батрахомиомахии задним числом исходить из того, что Ленин был поразительно незлопамятным — и, когда его враги соглашались на сотрудничество на его, Ленина, условиях, — никогда не отказывал им. Если бы Богданов смирился с макиавеллизмом Ленина и взял на себя труд понять «логику момента» — то наверняка был бы реабилитирован и вовлечен в работу; Ленин никогда, в сущности, по личным причинам никому не отказывал, его «сектантская» партия была открытой церковью; Богданов, однако, cначала пытавшийся стучать кулаком по столу — «мы (бывшие члены БЦ) заявляем, что не хотим участвовать во всей этой панаме» (воззвание группы «Вперед», выпущенное в Париже в феврале 1910 года), — «не простил».
Расправившись с Богдановым, Ленин с наслаждением погрузился в новые «панамы».
Разумеется, его маневры, направленные против меньшевиков, не ускользнули от внимания окружающих; ясно было, что Ленин ведет дело к тому, что большевистская Луна окончательно оторвется от «планеты РСДРП», — и лишь дожидается удобного момента, чтобы провернуть процедуру развода с максимальной для себя выгодой. (Не исключено — если слухи про роман с Арманд имели под собой основания, что одновременно Ленину приходится размышлять и о разводе в матримониальном смысле; раздражала ли его нелепость этой параллели семейной и политической жизни — или он даже не ощущал ее?)
Француз Раппопорт припоминает, что в 1911-м сказал Ленину: «Я не понимаю пользы этого раскола. У нас во всех партийных учреждениях большинство. Мартов находится от вас на расстоянии розги. Зачем же надевать на него столыпинский галстук». Он улыбнулся. Махнул рукой и сказал: «Надоело возиться».
У него было достаточно оснований сослаться на свою усталость — и выбить из-под затянутых в петли меньшевиков табуретки.
В январе 1910-го меньшевики вытащили Ленина на пленарное собрание Центрального Комитета. Присутствовавшие там марксисты — 14 членов с решающими голосами и несколько с совещательными — представляли несколько озлобившихся в эмиграции группировок — озлобившихся не только из-за неудачи революции и сомнительности дальнейших перспектив в условиях «столыпинской реакции» в России, но и из-за деятельности Ленина. Меньшевики дановско-мартовского толка пытались набросить Ленину крюки на ребра потому, что полупризрачный Большевистский Центр, официально не существующий, продолжал распоряжаться деньгами (шмитовское наследство, тифлисская экспроприация), которые мало того что не поступали в общепартийную кассу, но еще и тратились на то, чтобы покупать лояльность комитетов именно большевикам, а не меньшевикам. Со стороны Ленина это была опасная игра — формально именно ЦК должен был распоряжаться партийными деньгами. Не имея ответов на сложные вопросы, Ленину пришлось уйти в глухую оборону — и если бы не «меньшевики-партийцы» с плехановскими шевронами на рукавах, а также бундовцы и группа Троцкого, то Дан с Мартовым просто вышибли бы его из партии; заседающие ограничились компромиссными решениями; Ленин не потерял все — но сохранил немногое; еще одна репетиция Брестского мира. Был официально закрыт «Пролетарий» — хорошая, бойкая газета, которую делали Ленин с Богдановым; предполагалось, что свои литературные таланты Ленин будет отдавать официальному центральному печатному органу партии — «Социал-демократу». Группа «Вперед» — каким бы странным и противоестественным ни был этот направленный против Ленина альянс правых меньшевиков-«ликвидаторов» и левых «ультиматистов-отзовистов» — также обзавелась статусом официальной группы внутри партии. БЦ. Под нажимом этого нового большинства Ленину пришлось вывернуть карманы — и отдать «присвоенные» им деньги, заначив лишь 30 000 франков на покрытие собственных фракционных расходов. Организационное поражение было еще горше: «большинством» ленинцы оставались только в редакции «Социал-демократа», но не в ЦК; и на них, на нем колодой висел этот враждебный ЦК, который его заставили признать — и с которым он не мог ничего поделать.
Все яснее вырисовывалась единственная перспектива и единственный способ игнорировать этот «плохой» ЦК: объявить его недействительным и сколотить свой собственный — пусть даже первое время тот будет производить впечатление самозваного. Неудивительно, что общепартийные съезды, конференции и пленумы после 1910 года проходят все реже и реже — сентиментальную скрипку тошнило от одной мысли оказаться в одном помещении со свирепым контрабасом, тогда как любое прикосновение к дирижерской палочке вызывало рев сирен. Не меньше «ликвидаторов» Ленина раздражают «примиренцы» — «ни бе, ни ме» — те, кто хотел бы — Ради Единства Партии — помирить его и Мартова, и Богданова, и всех-всех-всех. Чего ради мириться — если есть способы перелавировать всех: у них не было сил его контролировать, тогда как он — спекулируя на стремлении России к единству, стравливая между собой российский оргкомитет и заграничный — бойкотировал, «разгруппировывался», стоял на каждом углу с табличкой «Я — за объединение» и, под сурдинку, заставлял тех, до кого мог дотянуться, принимать резолюции, которые проводили и закрепляли его фракционную политику.
Ленин потратил массу усилий, чтобы в январе 1912-го никто из посторонних — ни одна живая душа! — не попал в Прагу на сугубо его, ленинскую конференцию, куда делегаты отбирались вручную, часто самым циничным из возможных способов. «Если бы в известной организации, — поучал Ленин своих эмиссаров, — 100 человек оказались меньшевиками или троцкистами и налично имелось в ней 5 большевиков, то делегата на конференцию должно послать именно от этой пятерки, а не от остальных 100 лиц». Отобранным счастливчикам было дано строжайшее указание не привлекать к себе внимания: съезжаться в столицу Богемии максимум по двое — и выдавать себя за кого угодно, кроме русских. К сожалению, руководящие инстанции забыли предупредить путешественников, что характерным признаком русских считалась манера носить галоши, — так что первое, что любой пражанин, среди которых попадались люди приметливые — например, писатель Ф. Кафка или университетский преподаватель А. Эйнштейн, — моментально и безошибочно узнавал о конспираторах, — это их национальность. Чешские товарищи, обнаружив, что Прага наводнена людьми в галошах и папахах и следы ведут к ним, пришли в ужас — и в считанные часы договорились с дружественным владельцем магазинов готовой одежды Странским о бартере для особенно бросающихся в глаза русских: за представленные им костюмы приличного вида хозяин получил рекламные площади в социал-демократических изданиях; но и этот камуфляж, похоже, не уберег делегатов от чрезмерного внимания посторонних; местные газеты — правда, сильно постфактум — сочтут приемлемым напечатать заметку о том, что «русские революционеры предавались в пивных „кутежам”».
С приключениями — сначала делегаты едва не передрались после того, как Ленин, приказавший «рассредоточиться по разным местам», распорядился выделить кого-нибудь, кто бы поселился с ним; большевика, кому выпало по жребию — тот бесновался от восторга «На мою долю выпало, на мою долю!», он забраковал: «Э, нет, батенька, вы же большой анархист по натуре. Боюсь, не поладим», после чего, вопреки всем демократическим процедурам, ткнул в делегата, которого сам выбрал — «пойдете со мной». Потом некоторые чересчур совестливые депутаты пробовали бунтовать против статуса собрания, требуя обозначить его как можно скромнее — и уж тем более не выбирать самим Центральный Комитет — вы что?!! Затем Ленин — после того, как вечером в одном пиджаке ушел в одиночку кататься на коньках, заболел, и пришлось вызывать к нему Семашко. Семашко, разумеется, приехал на конференцию не в качестве врача, а в качестве большевика — он сделал доклад о страховании рабочих, особенно уместный здесь, в городе, где в одной из страховых компаний работал человек, умудрившийся изобрести то, что сейчас известно как строительная каска; за это открытие, которое уберегло многих рабочих от смертельных производственных травм, его даже наградили медалью Американского общества техники безопасности; пражанина этого звали Франц Кафка; еще одно странное совпадение состоит в том, что, по утверждению Мирослава Иванова, автора дотошного журналистского расследования «Ленин в Праге», главный герой, возможно, проживал в январе 1912-го на квартире у некоего Франца Кафки; совпадение, разумеется.
Несмотря на все эти приключения и совпадения конференция все-таки состоялась — организационная машина Ленина работала с немецкой четкостью. Доклады о положении с мест допускались только заранее, за кулисами, утвержденные; Ленин едва успевал пускать по столам составленные им еще в Париже резолюции — подписываем, товарищи. Один из делегатов, представлявший плехановцев, подал было заявление, что, хотя и продолжит присутствовать на заседаниях, не считает конференцию общепартийной. Ленин не растерялся и поставил на голосование — допустимы ли вообще здесь такого рода «особые мнения». Проголосовали, что недопустимы, — и лишили «бунтаря» права голоса. Тот, обескураженный жестокостью товарищей, «не выдержал и здесь же расплакался».
Историческое значение Пражской конференции несомненно — как и то, что из 18-ти участников двое были действующими провокаторами (депутат Думы Р. Малиновский и А. Романов) и один как раз планировал оформиться на службу в полицию — речь о депутате Думы Шурканове.
Но поскольку прошлое — не то, в чем следовало копаться этим людям, иначе первое, что выяснилось бы, — что мандаты у подавляющего большинства депутатов были добыты крайне сомнительным образом, — то всех провокаторов они благополучно проворонили. Что касается Ленина, то у него было много других поводов проявить свою бдительность. Тот самый делегат Е. П. — «Степан»-Онуфриев, которого Ленин забрал к себе жить, в один из дней обратил внимание, что «какой-то субъект усердно фотографирует соседний дом». Это крайне встревожило его компаньона — тот утроил меры предосторожности, а также запретил идти к месту проведения конференции вместе — на том основании, что «если меня сфотографируют, то мой снимок будет помещен в газете, это еще полбеды. Но если и вы вместо со мной попадете на фотографию… — попадетесь в лапы».
Так же конспиративно, делая вид, что они не имеют отношения друг к другу, Ленин сводил участников конференции — из которых чуть ли не половина в тому времени уже стала членами ЦК, а вторая — кандидатами — на экскурсию по пражским достопримечательностям (внимание самого Ленина, говорят, привлекла на Карловом мосту надпись на иврите — «кадош… кадош… кадош», труднообъяснимым, в рамках традиционной версии истории, образом сделанная на кресте), а также на оперу «Евгений Онегин»; делали ли большевики вид, что не понимают ни слова ни в одной арии — история умалчивает.
В Париж Ленин вернулся в прекрасном настроении — насвистывая, надо полагать, «Что день грядущий мне готовит?».
Франция не была похожа на идеальный мангал, откуда можно было бы раскочегарить партию после кризиса 1907 года, не говоря уже о том, чтобы возродить ее из холодного пепла: далеко от России, трудно налаживать связи с российским организациями — и тем более контролировать их.
Зато Франция была прекрасным местом для того, чтобы, поплевав на руки, расколоть покрытый глубокими зазубринами партийный чурбан окончательно; именно Париж, город интриг, и подводил Ленина к, по сути, самозванчеству, подталкивал «под монастырь» — к «бонапартизму»: и Ленин не преминул сполна воспользоваться этой возможностью — и явить миру РСДРП «нового типа»: тема раскола закрыта, жизнь продолжается, пролетарии всех стран, соединяйтесь, лучше две маленькие рыбки, чем один дохлый таракан. Конечно, лучше: в раздираемую войной самолюбий лидеров партию можно было подослать провокаторов, и она от этого рушилась, но если партией руководит один, заведомо честный бонапарт, то его-то ведь точно нельзя было «подменить».
Пожалуй, после этого fait accomplit можно было и уезжать из Парижа — чего зря людям глаза мозолить.
Пражская конференция, этот скандальный политический бурлеск Ленина, была точкой невозврата во всех смыслах — и Ленин зависел не только от мнения меньшевиков; среди прочего, ему нужно было объяснить откол «своей» думской фракции РСДРП — которая могла ведь и не признать итоги конференции, были такие опасения; Ленин специально ездил в Берлин встречаться с ними.
После пародии на демократическую процедуру выборов нового ЦК и хотя и не зафиксированного резолюциями, но подразумеваемого изгнания из партии Мартова, Дана, Троцкого, Богданова (если они не в ленинской партии — то где? правильно — нигде) Ленина обвиняют в «бонапартистском перевороте» в российской социал-демократии — и он, похоже, даже не является выступать в апреле на торжественном вечере в честь юбилея Герцена.
С начала весны Ульяновы принялись в письмах жаловаться родным, что Париж становится дороговат — и поэтому уже летом они подумывают переехать в восточный пригород Фонтене, за Венсенским лесом — и жить там, дачниками, круглый год. Эти охи, по-видимому, означали, что травля после Пражской конференции становилась невыносимой и в бытовом смысле.
Официально об образовании им новой социал-демократической партии — на том основании, что «центральный комитет старой партии уже более двух лет как перестал функционировать», — Ленин уведомил международное социалистическое бюро в апреле 1912-го: «В виду того, что вскоре предстоят выборы в Государственную Думу, Н. Ленин берет на себя инициативу образования нового центрального комитета без представительства в нем заграничных организаций». Регистрировать или не регистрировать эту новую партию — в Бюро не понимали; ведь от РСДРП там было два делегата — Ленин и Плеханов, а заявление было подано от одного; насколько он полномочен?
А пока иностранцы, никогда не сталкивавшиеся с попытками приватизации партии, напоминавшими нечто среднее между рейдерским захватом бизнеса и ограблением поезда, теребили подбородки, жизнь подбрасывала на стол все новые карты. Апрель 1912-го стал переломным моментом всей второй эмиграции: лед вдруг тронулся — и в прямом и в переносном смысле.
Заявление Ленина о регистрации новой партии попало в русские газеты — и вызвало дикий всплеск ненависти к нему. Отовсюду — теперь уже не только из Парижа, из других эмигрантских центров — на него посыпались проклятия, оформленные как резолюции протеста. В середине марта в Париже собираются представители шести групп — которые теперь уже не скрывают свой общий знаменатель: они «антиленинские», — чтобы объявить «съезд партии» в Праге со всеми его резолюциями недействительным. Плеханов наложил анафему на двоих участников «Праги», якобы представлявших там его фракцию. «На всех перекрестках орали с пеной у рта о необходимости объединения против зарвавшегося узурпатора Ленина…» (из доклада шпиона Бряндинского). Троцкий планирует «настоящий», всеобщий съезд — летом в Вене. Толстокожий, однако при случае чуткий на разного рода «настроения», Ленин в письме Анне Ильиничне констатирует, что «все группы, подгруппы ополчились против последней конференции и ее устроителей, так что дело буквально до драки доходило на здешних собраниях»; подумать только.
15 апреля произошла катастрофа века — «Титаник», и вину за нее тоже можно было, косвенно, возложить на потерявшую берега буржуазию: вот он, ваш капитализм, приплыли; а пролетарский-то айсберг будет пострашнее. Мы не знаем, как комментировал политический аналитик Ленин гибель «Титаника», — но наверняка воспринимал ее как знак — не то гибели старого мира вообще, не то старой версии РСДРП.
17 апреля царское правительство устроило «Ленские события» — дикий расстрел рабочих, подтверждающий ленинские прогнозы о начале нового революционного подъема.
В начале весны Ленин узнает от большевистского депутата Думы Полетаева, что один молодой большевик унаследовал от своего отца, казанского купца, крупную сумму — из которой готов инвестировать в газету партии — партии нового типа! — 3000 рублей.
В апреле Полетаев получает в Петербурге разрешение на выпуск легальной ежедневной газеты «Правда» — которая должна была подменить собой еженедельную «Звезду»; 22-го вышел первый номер — и неплохо расходился, по несколько десятков тысяч экземпляров; у «Звезды» было 50-60 тысяч.
И если разного рода заграничные инстанции — прежде всего немецкие с-д, Каутский и Ко — склонялись к тому, чтобы, на основании формальных признаков, игнорировать претензии Ленина на бренд партии и право формировать ЦК, то соотношение сил в самой России выглядело скорее в его пользу. Какими бы подозрительными ни казались способы отбирать делегатов для Пражской конференции, «съезд» это был — или «своз», но кого-то же им все-таки удалось убедить поставить свои подписи под резолюциями, а значит, комитеты — за него. Стратегия самого Ленина образца весны 1912 года воспроизводила ту, что хорошо зарекомендовала себя за десять лет до того: «просунув своих людей в наибольшее число комитетов, сохранять себя и своих паче зеницы ока». Не ввязываться в склоки и диспуты, быть «потише и поосторожнее, мудры — аки змеи — и кротки — аки голуби»; ждать — удастся ли «силам реакции» «повернуть историю вспять», причем не за границей, где «одни болтуны», а в России: сумеют ли меньшевики объединиться с «впередовцами» и троцкистами против ленинцев там — или признают, что ленинцы, да, перешли границы дозволенного, но по крайней мере выглядят «смелей, наглей и изобретательней» всех прочих. Троцкий мог сколько угодно дергать за язык свой колокол, созывая Венскую «общепартийную» конференцию, — но, разумеется, Ленин и в мыслях не имел принимать в ней участие: кто вообще все эти люди? Что это за «общепартийная» без большевиков?
Хуже было другое — большинство «голубей», вернувшихся из Праги в Россию, оказались перехваченными; это не было катастрофой (резолюции подписаны, решения зафиксированы), но означало, что, при всей конспиративности, деятельность большевиков абсолютно прозрачна для полиции; провокаторы настолько близки к РСДРП, что проще всего было предположить, что против партии играет сам ее руководитель, по азефовской модели.
Чтобы ни у кого не возникало соблазна тиражировать светлые идеи такого рода, в апреле 1912-го Ленин «официально» обратился к В. Л. Бурцеву — человеку, который, пользуясь своими обширными связями, выполнял в эмигрантской среде функции «красного Шерлока». В помощь Бурцеву были выделены двое твердокаменных ватсонов, чья деятельность не вызывала подозрений; полномочия сыщика подтверждались документом о том, что ЦК «составил Комиссию по расследованию провокации в рядах РСДРП». Запуск антивируса не смог очистить систему от «червей»; ни Житомирского, ни Малиновского Бурцев тогда вычислить не смог; по сути, от всей этой контрразведывательной операции остается лишь тот факт, что весной 1912-го Бурцев был одним из тех, кто, не состоя в РСДРП и не служа в полиции, знал о партии много такого, что не предполагалось демонстрировать посторонним.
Тем правдоподобнее выглядят его «филипдиковские» — идущие вразрез с «официальной» версией — соображения о причинах внезапного отъезда Ленина из Франции.
Да, весной 1912-го Ленин заерзал, предполагается — как всякий человек, осознавший, что грядут перемены. Возможности Парижа, где любое его слово моментально окарикатуривается, а любое движение вызывает физическую агрессию — и в любом случае становятся тотчас же известны в Петербурге, — исчерпаны; под лежачий камень вода не течет. И именно поэтому — отменив поиск дачного дома в Фонтене, устроив прощальное суаре с пением для своих большевиков в кафе на территории парка Монсури, заплатив швейцару за хлопоты по ремонту поврежденной при выносе ящиков с архивом лестницы, запаковав велосипеды и вздохнув последний раз по украденному у Национальной библиотеки росинанту, Ленин с женой, тещей и нажитым в Париже добром грузится на извозчика, который отвозит Ульяновых к Гар дю Нор, к поезду в сторону Кракова — поближе к России, к «Правде», к революции.
Альтернативная версия — представленная общественности после июля 1917-го, то есть тем Бурцевым, который уже помешался на идее о том, что большевики и немцы суть абсолютные синонимы, как «бегемот» и «гиппопотам», — состоит в том, что отъезд Ленина из Франции был следствием визитов, которые в начале 1912-го нанесли в Париж представители польских партий, ранее заключившие с австрийским правительством договор о взаимодействии против России в будущей войне; приглашение якобы было сделано всем оппозиционным партиям, но приняли его только большевики. Именно эти поляки — злокозненные, как инопланетяне, и просочившиеся под всеми радарами, кроме бурцевских, — и предложили Ленину пастись в пограничном тогда Кракове, у самых ворот в Россию и в зоне слепого пятна российской полиции, — чтобы в первый же день открытой войны Ленин активировал свою большевистскую сеть агентов.
Документы, разумеется, отсутствуют; но похоже ли это на правду?
И как же, собственно, «Правда»? Разве не ради «Правды» Ленин отдрейфовал на Восток? Разве статистика продаж первых же номеров большевистской daily не сулила ему куда более лучезарные перспективы, чем те, что могли дать скромные тиражи эмигрантской «Рабочей газеты»?
Правда, да.
Но штука в том, что в первые месяцы существования газеты сотрудничество между Лениным и редакцией «его газеты» больше напоминало иллюстрацию к итальянской пословице «mettere la coda, dove non va il capo».
Ленин пытался просовывать свой хвост туда, куда его голова откровенно не влезала.
[1] В 1930-е годы журналист Морис Верн
опубликовал в одной из парижских газет цикл статей «Тайны Монпарнаса»; первая
же оказалась посвящена «поискам пропавшего велосипеда Ленина». Автор
утверждает, будто к нему явился некий человек из Советской России, с которым
они когда-то были знакомыми по кафе «Ротонда». Бывший поэт и эссеист, теперь
тот выполнял миссии советского правительства — которое и поручило ему найти
парижский велосипед Ленина — того самого Ленина, «что явился в Азии пророком,
предсказанным Ницше, — отвергшим старую мораль и изгнавшим бога»; для
человечества очень важно, чтобы ленинский велосипед был подвергнут консервации —
так же, как в старину околевших королевских лошадей отдавали таксидермистам,
чтобы те сделали из них чучело. Стальной конь должен занять подобающее ему
место в музее ленинских реликвий на Красной площади. Верн ответил, что поиски
представляются ему малопродуктивными — потому что первый же старьевщик,
которого посланец Кремля попросит найти эту вещь, попросту всучит ему первый
попавшийся металлолом — с лучшей из своих улыбок; такая же история произошла,
как известно, с креслом Вольтера, которое существует в сотнях экземпляров, одно
подлиннее другого. Разумеется, это не остановило упрямого русского, за которым
очевидно стояла вся мощь советских секретных служб — и который, возможно, до
сих пор охотится за ленинским велосипедом.