(Алексей Смирнов. Виолончель за бумажной стеной)
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2016
Алексей Смирнов. Виолончель за
бумажной стеной. М., «Новый хронограф»,
2016, З01 стр.
В пламя, книга долговая!
Мир и радость — путь из тьмы.
Братья, как судили мы,
Судит Бог в надзвездном крае.
Фридрих Шиллер,
«К радости» [1]
Жанр книги Алексея Е. Смирнова не
указан на титульном листе. Видимо, автор не решался заявить, что он представил
читателю роман. А эта книжка с затейливым названием (избыточно
затейливым, но вскоре оно легко разъяснится) — не что иное, как роман о детстве
в свободной череде новелл, не так уж строго следующих хронологии ребяческого
взросления. Роман скрупулезно правдивый в отношении схваченного им времени — и
вместе с тем поэтический и идиллический.
Поясню это редкое
сочетание хорошо известными мыслями М. М. Бахтина об «идиллическом хронотопе», находившего, кстати, вкрапления идиллии в плоти
«Войны и мира», а тем паче — «Обломова». Это «органическая прикрепленность, приращенность жизни и ее событий к месту — к родной стране
со всеми ее уголками <…> к родному дому», «единство жизни поколений»,
определяемое единством места; «смягчение всех граней времени» (курсив
здесь и далее в цитатах мой — И. Р.); отсутствие в идиллии прямой
эротики (у Смирнова возможность отроческой эротики, как видно, вытеснена спортом);
типичное для идиллии «соседство еды и детей», детей и старцев, образов
«человека из народа» — слуг и насельников дома. Как парадоксально замечает
исследователь, «идиллия не знает быта», ибо в ней «моменты быта становятся
существенными событиями и приобретают сюжетное значение», включая сюда
«идиллические вещи <…> неразрывно связанные с идиллическим бытом» [2] . И, пожалуй, самое главное: «…на первый план
выдвигается глубокая человечность самого идиллического человека и человечность
отношений между людьми» [3] .
Поскольку мир идиллии — относительно
замкнутый мир, историческое время в нем отражается лишь косвенно, проницая
своими эпизодическими вторжениями щадящий кокон семьи и стайки сверстников. Но
не удержусь сказать об этом, чисто московском, времени — ведь я, будучи его
старшей, но пришлой современницей-студенткой, поняла его только теперь, из
книги Смирнова, из того, что запомнилось рожденному в самом центре Москвы
наблюдательному мальчику.
Это 1950-е годы. Какой
странный, своеобразно-«слоеный», оказывается, период — от смерти Сталина
условно отсчитываемый: эпоха устоявшегося бытования и новых статусных и бытовых
примет. Старая интеллигенция — нет, не старорежимная, но не вполне утратившая
наследственные навыки дореволюционного «мирного времени»: тут еще помнят, как
Свешников регентовал в храме Христа Спасителя (уже
снесенном и сменившемся грязной, запущенной автобазой — до бассейна пока
далеко) и привычно накрывают пасхальный стол. А отец рассказчика, весьма умный
и ироничный военный юрист-преподаватель, сидит «за письменным столом, конспектируя
работу Владимира Ильича Ленина „Материализм и эмпириокритицизм”. Это было
свято». Родной мальчику «дом Перцовых», недалеко от стен Кремля и Музея
изобразительных искусств, — пышный образец нашего модерна начала ХХ века, а
внутри: даже не фанерные, а картонные («бумажные» — отсюда титло книги) стенки,
разгородившие дом под шумную и хаотичную коммуналку (проницаемые для уроков
игры на той же «титульной» виолончели), — слегка облагороженный извод «вороньей
слободки» с вечно занятыми сортиром, ванной и коридорным телефоном. Убожество
быта (домашний кофе — давно выветрившийся, с бурой проседью порошок; вместо
холодильника — пространство между оконными рамами) — но отчасти возмещаемое
публичной доступностью высокой культуры (Всесоюзное радио — главный источник
познаний мальчика — вещает классическую музыку и литературу).
Обеспеченная семья (слово это вышло из обихода,
теперь скажут: состоятельная) с двумя научными работниками, с няней,
«настоящей смоленской крестьянкой» (так ее не без гордости аттестует ее
воспитанник), ставшей членом этой семьи, подобно Карлу Ивановичу и Наталье Савишне у Л. Н. Толстого; со снимаемой ежелетне
отличной дачей в Подмосковье, и притом не имеющая ни малейшей перспективы
обрести индивидуальное жилье. Иными словами, этот семейный уголок вполне
отвечает поставленному Гоголем условию для идиллии не античных, а новых времен:
«простота и скромный удел жизни».
Отношение со стороны
«обслуживающего персонала» к этим весомым членам общества, допущенным на
привилегированные теннисные корты Дома ученых, — пока почти как к господам:
искусный парикмахер, приветствующий нерядового клиента («Душистый ветер
„Шипра”»), услужливо-красноречивый продавец, похожий на приказчика прежних лет
(«Покупка века»). Но тут же адско-дантовское
посещение керосинной лавки, без чего на даче не прожить (живописность
изображения непреднамеренно дорастает до символа).
Мы — как твердят нынешние
коммунисты — и вправду плохо знаем послевоенную советскую историю в ее
повседневности (на каковом подходе к истории разумно настаивает французская
школа «Анналов»); для нас с 1945-го по 1985-й или 1991 год все почти слилось в
сплошной «совок». А между тем какая огромная разница между пятидесятыми и тем,
что сложилось лет через двадцать, подумала я, одновременно с очередным перелистыванием
«Виолончели…» читая роман Николая Кононова «Парад» — гротескный «парад»
семидесятых, с тогдашней «повсеместной дряхлостью государства, исподволь
одолевающей его насельников, даже самых вертких и неукротимых».
Свидетель предшествующих
десятилетий, оглядываясь на ребяческие впечатления, вспоминает колосса, про чьи
глиняные ноги еще мало кто догадывается. Незагазованный воздух улиц старой
Москвы, ослепительный для малыша каток Парка Культуры, радиовещание с
Олимпийских игр в Мельбурне с радостной вестью о трудной победе советского
стайера белоруса Владимира Куца, дебютировавшего до этого на единодушно
восхищенном новой звездой стадионе «Динамо», даже праздничная комедия выборов,
принимаемая лояльной семьей как должное, — все это отнюдь не подтачивает и не
разъедает извне границ «острова радости», где протекают детские годы Алеши.
Намечающееся расслоение страт смягчено советской уравниловкой (изысканные
теннисные корты будут ликвидированы по требованию нижестоящих «трудящихся»,
возмущенных буржуйским отъемом придомовой территории); ребенок видит в
милицейском шофере дяде Мите личность равнозначительную своему отцу и даже
родственную ему по духу.
Но память фиксирует
звоночки иного. Скандал во время богослужения в церкви Ильи Обыденного, никогда
не закрывавшейся в этом родном уголке Москвы: кто-то из прихожан выкрикивает
проклятия Сталину во время поминовения вождя. Или фразочка
одного из дачных сверстников Алеши: «Где один стахановец прошел, там сто
человек потом чинят», — афоризм генеральского сына, подхваченный им, может
быть, прямо в семье «героя гражданской войны», но явно народного происхождения,
след «уличной» реакции на показуху. Здравый смысл неискореним.
Если грани времени, и
объективно еще не выявившиеся, все-таки, как сказано, «смягчены», то «гений
места», топос выпукло выведен золотыми литерами:
«обаяние старой Москвы». Оно запало в душу едва ли не в младенчестве, когда на
саночках путь малыша, превращенного няней в плотно укутанный тючок, «пролегал
по набережной вдоль освещенной розовым светом кремлевской стены». В ее «зубцах
и бойницах» чудится «что-то грозное, хмурое, и вместе с тем веет от них
каким-то теплом и защитой, даже уютом — ведь они так близко от дома!»
Ребенок-«тючок» видит их с санок единовременно и равнозначно вместе с «серыми войлочными
пятками» няниных валенок, подшитых кожей полусолнышком,
— стоит перевести глаза с одной картинки на другую. Это ли не образ родины? И
она же являет свои очертания при катаньях с горки посреди сквера: «…сзади
церковь, справа — твой дом, впереди Кремль, над головой — облака. А что за ними
в небе?» И тот самый дом Перцова на углу Соймоновского
проезда — если не сердце, то предсердие столицы, что становится объектом
гордости для подрастающего мальчика (о лимитчике, липовом москвиче, в
«Виолончели…» упоминается не без иронической улыбки). И школа в Курсовом переулке, рядом с музейным
детищем Ивана Цветаева (напомню, что перу верного детской памяти автора
принадлежит отличное жизнеописание последнего [4] ), и дача в Подмосковье
(«холодные босые ступни» в июньское утро) — тоже филиалы родимого места.
Спустя долгие годы
рассказчик однажды подойдет к родному московскому углу и почувствует себя близ
него чужаком, никем и ничем не узнанным. Прямая противоположность тому
типическому мотиву, который выделяет в «идиллическом хронотопе»
Бахтин: возвращение оторвавшегося от корней блудного сына к родному очагу,
незыблемому пристанищу не только предков, но и потомков. Наше время
«перемещенных лиц» исключает подобные сюжеты, разве что они сбывчивы
для репатриантов из знатных или знаменитых семейств, вкладывающих деньги в
воссоздание руинированных историческими бурями
наследственных хором. Но «гений места», что бы там с этим местом и с его
обитателями ни сталось, остается лирическим средоточием и эмблемой живой
памяти.
Здесь самое время
разобраться с «устройством» фигуры повествователя. Два «детства», из числа
известнейших в отечественной литературе: Тёмы (Н. Гарин-Михайловский) и Никиты
(А. Н. Толстой), — написаны от третьего лица, и, несмотря на это, а скорее
именно поэтому, в центре этих повестей — фазы и переломы формирования
психологии ребенка. Окружающий мир усадьбы и города, привлекаемые персонажи —
от родителей и сверстников до наставников и учителей — более фон детской
психики, чем обладатели самостоятельной весомости [5] .
Новеллы в романе Алексея
Смирнова написаны от первого лица, так же как дебютная вещь Л. Н. Толстого. И
опять-таки именно благодаря этому и там, и тут главное, центрирующее начало —
не самое «я» [6] , а этого
«я» память.
У повествователя
«Виолончели…» — двойное зрение, притом что неделимое и взаимопроницаемое.
Не пренебрегая фотографически-восприимчивой впечатлительностью мальчика как
главным источником воссоздания былого и почти нигде не прерывая позднейшими
комментариями эти данные [7] , он умеет
слить свое взрослое постижение с детским ощущением жизни средствами
поэтическими. Не отрезвляющие пояснения, а прикосновения гармонии и юмора,
набегающие из взрослого источника на детский «первоисточник». Так «озвучены»
лучшие новеллы книги — к примеру, «Кохвей», «Гаги»,
«Лимонная церемония», «Диктант».
Вот учеба овладения бегом
на коньках («гагах»). Она сопоставлена (это пока «физика» мальчика в острые
моменты) с азами обучения грамоте: «„конькобежец”, па…по-сте-пен-но…
о-тор-вав—шись от
отцовских рук» (и тут начинается «партия» взрослого соглядатая), стал скользить
по кренящимся, морозным, наполненным твердой голубизной зеркалам <…> и
вот — вырвался… на варварскую ширь затертой льдами февральской реки <…>
и все, что когда-то казалось протяженным, беспомощным, медленным, разлученным
во времени, разрозненно ползущим вкривь и вкось, теперь убыстрилось,
выровнялось, схватилось в памяти <…> как одно неиссякаемое мгновенье!»
Эти всплески поэзии
(откуда ни возьмись — варварская ширь), как правило, отвечают и за
«глубокую человечность», корреспондируют с ней без привкуса назидательности.
Обожаемая учительница, приходя с уроком домой к мальчику, как бы вливается в
его семью — исполнение неисполнимой, казалось бы, мечты о воссоединении самых
дорогих людей. Она диктует из Гоголя, из «Мертвых душ», чудный пассаж: запущенный
плюшкинский сад. Мальчик со страхом напрягается над
проблемами орфографии, а между тем его взрослый двойник не сводит глаз с
учительницы, переводя на свой язык подсознательное восхищение ею ребенка: «Так
неужели это красота — полные виновато-влажной печали, уставшие смотреть на мир
глаза под полуопущенными складками век, легкая линия не тронутых кистью бровей?
Или лежащая на белой бумаге рука с больным искривленным, коричневым ногтем на
указательном пальце? Или голос — задумчивый и спокойный, <…> лишенный
нетерпеливого раздражения, обидчивого дрожания, убежденного в собственной
правоте жара?» Повествователь незаметно вовлекается в соревнование с манерой и
духом гоголевского слова — и в финале, за общим застольем, в ауре нахлынувшего
на его детскую ипостась счастья окончательно сливает свое воодушевление с
гоголевской поэзией: «Не происходит ровным счетом ничего необыкновенного. …Но эта крахмальная скатерть с выпуклыми
белыми цветами и простой домашней снедью <…> чувство сердечной близости —
неуловимой красоты, перед которой меркнут слова, замирает разбежавшееся было на
бумаге перо; но этот старый сад, цветущим „трепетолистым”
клином вступающий в комнату, и хмель, — счастливый, завязавшийся кольцами,
легко колеблемый воздухом вольно висящий хмель!..»
Еще один бесспорный
триумф все той же человеческой общности (где гоголевский «хмель» будет
припомнен) — рассказ об игре с няней в «пьяницу»: простейшая карточная игра на
везенье и без сообразительного расчета, долгим дачным осенним вечером. Ребенок,
еще «не умеющий ни читать, ни расписываться», как, впрочем, и его партнерша, —
оба при экономном (нянина забота) свете керосиновой лампы равно впадают в
нешуточный азарт, умилительный своим комизмом. И вот кода новеллы: «Мы опьянены
игрой — монотонной, нескончаемой, в которой совсем нечего делать уму. …Но эти
однообразные пассы, но это волхованье теней и сейчас наполняют меня каким-то
чудным и чудным <…> хмелем. Быть может, это хмель памяти,
запашок подгулявшего керосинчика, бражный отблеск
фитилька на стекле, вспышка льняной лохмушки:
полыхнула, осветилась, брызнула, как умылась во тьме, и снова — ровное, уютное
свеченье, какое бывает разве что в старости да в младости, когда страсти
улеглись или еще по-настоящему не разгорелись. А, может быть, так являет себя
затаенное чувство душевного родства, того взаимного обожания, что не
высказывается, а молча передается хотя бы вот с этой кочующей из рук в руки
вытертой колодой карт». Снова стихотворение в прозе. Одно из тех, что
импровизационно вживлены в новеллистический роман как его общее дыхание и без
чего он не состоялся бы как целое.
(Жаль, что Михаилу
Михайловичу Бахтину не прочесть этого «Пьяницу». Он нашел бы там концентрацию точнейше им усмотренных черт идиллии: интимную близость
старческого и младого существа, быт, перерастающий функцию фона и становящийся
основой действия, как эта прихотливая керосиновая лампа, а главное — ту поэзию
невинности, без которой идиллия из чего-то неоспоримо живого и достоверного
превращается в сентиментальную условность.)
Вовсе не надо знать, что
Алексей Смирнов — сочинитель десятка стихотворных книг и многих песен, чтобы
заключить, что проза «Виолончели…» писалась поэтом. Особенное отношение к слову
в его заманчивом самодовлении, а не как к подсобному
средству рассказывания он преднаходит уже у
себя-ребенка, изумленного головокружительной омонимией русской лексики: почему
мы «принимаем ванну», если она принимает нас? почему «разбит сквер», когда он
не разбит, а, наоборот, высажен? что за «присутствие духа» у того, кто ни в
каких духов не верит? «Майчик» (дефект дикции
продавца) — это, конечно, «мальчик в майке», а двое знакомых поженились,
понятое дело, оттого, что один был связан с «консисторией», а другая — с
«консерваторией». И прочее, и прочее. Вся эта детская этимология прорастает и
неуемной взрослой любовью к каламбуру верного поклонника Козьмы
Пруткова [8] : «Ночной
зефир» (романс Даргомыжского из радиоточки) — он же: конфеты-зефирины ночного тайноядения
бабушки. «Колчаковцы» и «колпаковцы» (рать красного
военачальника Колпакова) отличаются одной буковкой, а
проливают кровь друг друга. Книжка Смирнова — подобно его слуховому впечатлению
детских лет — во многих частностях «гулкий фонетический купол», при устном
чтении-произнесении прирастающий обаянием.
В книге памяти,
уставленной утварью и обставленной зодчеством родного московского «терема»,
густо заселенной близкими и случайными людьми всех возрастов и состояний, почти
щегольски уснащенной крупными планами их глаз, рук, уборов [9] , в этой книге — что
составляет для меня ее главную и отличительную «фишку» — есть безусловная героиня.
Легко догадаться, что это няня маленького Алеши Акулина Филипповна Ларичева. Не
малышовым катаньем на саночках у зубчатой кремлевской стены, где нянино
присутствие вторично, а ее явлением на авансцене за церемонией варки норовящего
убежать «кохвея» торжественно открывается
повествование. Отныне ее речь будет слышаться вживую, со спецификой выговора,
диалектизмами и лексическими причудами. Автор фактически осуществил пристальную
работу этнографа и фольклориста, проведя этот принцип языковой характеристики
сквозь весь текст [10] . По всему
судя, читателю должно это надоесть (показал разок — и хватит), но почему-то не
надоедает. А когда няня на ночь рассказывает капризничающему дитенку сказку («Белая уточка»), невольно заслушиваешься
экзотическим звучанием ее лукаво-увлекательной речи. С няней в наибольшей
степени связана чистейшая струя юмора (куда более тривиального в школьных
новеллах); но сама-то няня вовсе не комична, и улыбаешься куда чаще вместе с
нею, чем по поводу ее повадок и привычек.
Писатель портретирует ее
«извне» и «изнутри», с взрослой дистанции, в лирической подсветке все той же
игры в «пьяницу». «Вот сидит она в легком платочке, освещенная зыблющимся
пламенем. Косой, ласковый свет, маслянисто лоснясь, ложится на ее подбородок,
на широкую скулу; высвечивает дрожащий зрачок, всегда полный невыплаканной
влагой слез; выхватывает краешек ситцевого в бледно-голубой горошек платка,
завязанного под подбородком, как опущенные заячьи ушки. Няня <…> говорит,
что с непокрытой головой не сурьезно. …Она
никогда шумно не смеется, а <…> только улыбается. …Она ни с кем не
вздорит. В ответ на дурное слово перекрестится втихомолку — и все. Вождей не
обсуждает. Никакого отношения к ним ни дома, ни в очередях не высказывает. Лишь
однажды наедине со мной молвит раздумчиво: „— Чтой-то
Восипа Воссаривоныча усе
мене поминають; усе боле Уладимира
Ильича”». (Мальчик, завзятый радиослушатель, не приметил соответствующих
событий, о которых шептались родители, а безграмотной, но многоопытной
крестьянке все было понятно.) Прошлое же няни, источник ее невыплаканных слез,
— перекинувшее ее со Смоленщины в услужение москвичам — означено несколькими
намеками, внятными современному читателю.
Няня — верующая,
постится, хоть и без фанатизма, не берет в рот спиртного (староверка?), а в
неизреченную тайну Пресвятой Троицы (рассказ «Бох»)
посвящает ребенка пусть и на своем наречье, но богословски
весьма грамотно (что, кстати, заставило меня сделать мысленную поправку к
знаменитой максиме «Русь была крещена, но не просвещена»). «— Почему же Христос
дался себя схватить? Не убежал? Не скрылся? — Стало быть, не хотел: пострадать
удумал, чтобы народ усовестить. — А что народ? Почему за Него не заступился? —
А что — народ. Народу что прикажуть, то и ладно. Ишшо и сам подбавить». (Разве что в
«Студенте» Чехова так сливается сюжет Страстной недели с опытом текущим; для
няни это, несомненно, опыт коллективизации.)
Апофеоз же Акулины
Ларичевой наступает в день всесоюзных выборов. Даже мальчик-дошкольник
понимает, что, когда мама предлагает ему перед сном вкусности — «конфетку или
яблочко?» (так называется новелла), у него есть выбор; ну а всеобщий праздник
голосования с урнами, похожими на медовые колоды, никакого выбора не
предоставляет («фантастическая литургия на пчельнике в момент массового
прилета», — припечатывает взрослая ипостась рассказчика). Тем не менее мать и
няня, приодевшись по-праздничному и прихватив с собой ребенка, идут на участок.
И тут няне будто бы
делается дурно перед подъемом на третий этаж, где отправляют эту «литургию», а
поскольку каждый голос государственно драгоценен, Акулина Филипповна дает себя
подхватить двум активистам-молодцам, которые «с величайшим почтением
возносят ее, как Царицу Небесную, по белой парадной лестнице, устланной
красными коврами с золотой оторочкой…» Точно такой же торжественный марш с
телохранителями сопровождает ее нисхождение.
Мальчик в смущении
понимает, что няня всю эту церемонию «разыграла», но взрослый «по прошествии
лет» поясняет, зачем. Всю жизнь она, пережившая голод убиваемой деревни,
немецкую оккупацию, пожары, отсутствие документов о трудовом стаже и прочие
тернии и шипы бесправия, «покорствовала <…> воле местных и поднебесных
властей. И вдруг, на один только миг <…> почувствовала, что власть
заинтересована в ней, в ее голосе, пусть хоть на крошечку, но зависима от нее. И она воспользовалась случаем». И — особенно
точное чувство мизансцены, свидетельствующее о проницательности «актрисы»:
«…как бы задумалась на мгновенье над избирательной урной, прежде чем послать
туда листок с приветом судьбе — ее окаменевшей конфетке, ее гнилому яблочку…»
Думаю, имея в виду не
одну эту более чем очевидную сцену, а целостное сложение образа, что автору
чудом удалась обобщенная фигура всей полукрестьянской-полусоветской
России ХХ века, по символическому наполнению сравнимая с Бабушкой из «Обрыва»
Гончарова, с бабушкой горьковского «Детства» — и с солженицынской
Матреной. «Идиллический человек» (по Бахтину), няня, выведен за рамки идиллии,
за грань «острова радости», на «варварскую ширь» нашей истории… И вот удача
поверх всех прочих удач.
[1] Перевод И. Миримского.
[2] Текст «Виолончели…» полон
таких «идиллических вещей»; чего стоит квартирка родственницы, тети Кати, —
«крохотная антикварная лавка», «драгоценное гнездо в расщелине серой скалы»
гранитного дома. Вот еще более рельефный пример того, насколько сюжетны и
психологичны у Смирнова «идиллические вещи»: хоть бы и «деревянная ручка со
стальным перышком, похожим на острый листок, свернутый полутрубочкой;
листок, в чьей фигурной прорези посередине лопается, истончаясь, прозрачная
чернильная пленка», — этой ручкой будет совершаться священнодействие письма под
диктовку любимой учительницы, пришедшей домой к заболевшему ученику (новелла
«Диктант»). Совсем уж неожиданная идеализация вещи, о несносных проказах
которой мне, со своим старинным школьным опытом, даже вспомнить страшно!
[3] Эти замечания Бахтина см. в
разделе «Идиллический хронотоп в романе»: Бахтин
М. М. Вопросы литературы и эстетики.
М., «Художественная литература», 1975, стр. 377 — 384 и сл.
[4] Смирнов Алексей. Иван Цветаев. История жизни. СПб., «Вита Нова»,
2013.
[5] Приключения Никиты,
составляющие центральный интерес фабулы, — почти сказочны;
это пролог к «Золотому ключику», где строгой синеглазой пассии влюбленного
мальчика предстоит превратиться в не менее требовательную Мальвину. Полная
драматизма, на грани с трагичностью, событийная и внутренняя жизнь Тёмы
обнаруживает основные задатки будущего характера и образа существования,
присущие непокорному и отважному автору повести, и к этому психологическому
центру опять-таки стянуто все остальное.
[6] Хотя к детскому сознанию
Николеньки Лев Толстой уже практически прилагает все будущие приемы своего
беспощадного самоанализа.
[7] Одно из примечательных
исключений: жесткая оценка упоительных и вполне невинных, ввиду мальчишеского
возраста и духа времени, игр в Гражданскую войну: жажда мести и разрушения
подвергается взрослой идейной ревизии; слова «пафос» и «героика» отчуждаются
ироническими кавычками.
[8] Алексею Смирнову принадлежит авторство целого
цикла книг, связанных с этим именем. Выделим: Смирнов
А. Козьма Прутков. Жизнеописание. СПб., «Вита Нова»,
2010.
[9] Даже «серые фетровые шляпы» бастующих
английских докеров с какого-то взрослого книжного фото здесь не забыты.
[10] От няни обогащаемся словом рикошетник (то ли озорник, то ли бесенок, то
ли выдумщик), которое я пока нигде больше не нашла. Теперь оно само просится на
язык.