Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2016
Евгений Водолазкин.
Авиатор. М., «АСТ; Редакция Елены Шубиной», 2016, 416 стр.
«Авиатор», новый роман лауреата «Большой книги» и нескольких других
премий Евгения Водолазкина, настолько отличается как
от «Лавра», принесшего ему известность, так и от дебютного «Соловьева и
Ларионова», что сопоставления проводить нет смысла. Нет сомнений как минимум по
одному пункту: публикацией «Авиатора» Водолазкин
сделал шаг в другом направлении, и не столь важно, вперед ли, влево или вправо
(а даже если и назад; впрочем, такого ощущения нет и в помине). Он не стал
эксплуатировать ходы и приемы «Лавра», за что ему уже следует воздать должное.
Хотя, признаться, по ходу
чтения автор этой рецензии регулярно ловил себя на растерянной мысли, а что же
за книгу он держит в руках: «Авиатора» или все же «Письмовник» Михаила Шишкина?
Эти тексты действительно похожи: в первую (точнее, пожалуй, в единственную)
очередь — сверхбережным отношением к мельчайшим подробностям жизни. Майя Кучерская,
также подметив сходство двух романов, пишет, что «ярко и разноцветно
прописанное утверждение бесценности милых бытовых мелочей <…> прозвучит
ново лишь для самых неискушенных читателей» [1] . Это высказывание выглядит
бесспорным при двух связанных друг с другом допущениях: что Водолазкин
хотел сказать только это и что он в принципе хотел сказать новое. И то,
и другое спорно: вряд ли литературовед Водолазкин не
осознавал, что у него получается нечто формально похожее на Шишкина (и не
только на «Письмовник»), а значит, он шел на риск осознанно. Равно Водолазкин не мог не понимать, что название «Авиатор»
неизбежно будет ассоциироваться с фильмом Мартина Скорсезе — но рискнул и здесь
(хотя тема авиации здесь далеко не главная). Автор «Авиатора» хотел подчеркнуть
не столько «бесценность мелочей», сколько важность памяти как категории
существования. Развивать эту тему имеет право любой писатель — а русская
словесность и язык в целом, несомненно, только выигрывают от того, что два
очень хороших автора пишут на одну тему — хотя и совсем по-разному (и слава
Богу).
Читатель либо сразу
погружается в «Авиатора» по уши и наслаждается каждым абзацем, либо кружит над
текстом, как аэроплан, в ожидании сюжетных поворотов. Они есть — но не в них же
дело. Водолазкин сознательно прибегает к
фантастическому приему (пробуждение героя, которого зовут Иннокентий Платонов,
в 1999 году после семидесяти лет пребывания в замороженном состоянии), который
и позволяет автору делать в создаваемом пространстве то, что ему хочется.
Еще большую свободу Водолазкину дает выбранная форма двухчастной книги:
дневник. В первой половине Платонов записывает то, что он вспоминает, во второй
— вместе с ним этим же занимаются его лечащий врач с симпатичной фамилией
Гейгер, а также возлюбленная Настя. В первой части герой ведет свои заметки, не
зная, какой нынче месяц и год (впрочем, это отнюдь не поприщинское
«день был без числа»), ставя перед каждой записью лишь день недели — начиная,
естественно, с понедельника, — Платонов же заново родился, а сотворение мира не
может начаться с другого дня. Во второй части заметки, которые поначалу
идентифицируются и днями недели, и именами героев, в результате (и, разумеется,
неслучайно) теряют вначале указание на день, потом на «автора», затем от имен
остаются только квадратные скобки с пробелами, вот такие: [ ], а потом и вовсе
не остается ничего — только пустые строчки между абзацами. Дневники Платонова,
Насти и Гейгера превращаются в сплошную запись одного человека. Мы наблюдаем за
одним и тем же явлением с трех сторон, и формально нам совершенно нет разницы,
кто об этом пишет. Хотя, конечно, почти везде можно сразу понять, от чьего
имени ведется речь в каждом конкретном случае.
И еще: к Платонову
воспоминания приходят хоть и регулярно, но хаотично и бессистемно. И это как
раз вполне естественно — прошлое не может возвращаться аккуратно в
хронологическом порядке.
Мы не умеем не думать. Но
не умеем и думать равномерно, последовательно. Этот тезис красноречиво
подтверждается самыми первыми абзацами «Авиатора». Главный герой просыпается
после семидесятилетнего сна (сам он, впрочем, пока этого не знает), и тут же
ему в голову приходит воспоминание — он кому-то советует носить шапку в холода.
Потом еще одно — о каком-то скандале. И еще одно. И еще. И лишь потом герой
говорит (думает): «Моя голова. Кружится. Лежу на кровати. Где я? Шаги». Далее
входит врач — и начинается собственно история. Герой вначале думает, а потом
рождается. А вдруг каждый из нас так же вел себя в первую секунду собственного
существования, только забыл об этом?
О том, что происходит в
человеческой голове после жизненно (иногда — фатально) важных событий, написано
немало. И Дэниэл Киз
(«Цветы для Элджернона»), и Людмила Улицкая («Казус Кукоцкого»), и Дмитрий Быков («Икс»), и многие другие
раскрывали эту тему на свой лад. В этих текстах рассудок героев в той или иной
степени поврежден, ведь тема пограничных состояний, а то и безумия всегда была
привлекательна для авторов. Однако герой Водолазкина,
хотя и находится в необычной для человеческой психики ситуации, подчеркнуто
нормален и вменяем. Это очень важно, иначе можно было бы усомниться как в
описываемых событиях, мелких и крупных, так и в основной концепции — а
сомневаться не следует.
Представляется также
крайне неправдоподобным, что Водолазкин конструирует
свой макрокосм именно через Иннокентия Платонова, хотя то, что он создает некий
идеал поведения, — вполне вероятно. История Иннокентия крайне нетипична (а
попросту говоря, нереальна), но на примере героя, уснувшего в тридцатых и
проснувшегося в конце девяностых, мы видим, что человек может оставаться
человеком даже когда он теряет все, кроме своего имени (и то — даже здесь
Платонов просто верит своему лечащему врачу на слово). Ключевое слово —
«может». Но это, к несчастью, не обязательное правило для живущих.
Платонову удается легко
встроиться в реалии конца девяностых. Он мало чему удивляется, ведет себя
крайне достойно, мгновенно всему обучается и в полной мере несет ответственность
за себя и за свою возлюбленную. Тоже авторская условность, но она служит одной
из целей (не факт, что главной, но с большой долей вероятности одной из
ключевых): своим существованием герой «Авиатора» подтверждает, что единственно
важное для нас — это человеческое достоинство.
Но каким бы Платонов ни
был положительным парнем, не он — похожий одновременно, по словам Галины
Юзефович [2] , на
Робинзона и воскресшего Лазаря, со всеми своими прекрасными качествами —
ключевая тема «Авиатора». И уж тем более не Гейгер и не Настя, персонажи в
высшей степени симпатичные, но второстепенные.
Человеческая память — вот
главный герой книги. Умиление букашкам-таракашкам, конечно, дело неплохое, но
для памяти человека важно все, что происходит. С одинаковыми тщательностью и
кропотливостью Платонов вспоминает и детство на даче под Петербургом начала ХХ
века (кстати, если уж попрекать Водолазкина
параллелями с другими авторами, почему бы не присовокупить и «набоковщину»?), и путешествие в трюме баржи «Клара Цеткин»,
и жизнь в лагере, и последние дни перед смертельной, как думает сам герой,
инъекцией. Ему одинаково важны и милые, и отвратительные воспоминания:
…Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По
раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и
прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней
по-утреннему резки. Тихо, как в Раю…
…Меня тоже рвало — просто выворачивало наружу. Страх
утонуть, охвативший было меня в первые минуты качки, быстро прошел. Возникшее
безразличие рисовало мне картину прозрачных холодных глубин, где меня больше не
рвет и не слышно криков умирающих…
…Чтобы дать согреться рукам, отгребали снег ногами — тоже
голыми, потому что обувью нашей были лапти, надетые на портянки из мешковины.
Очистив низ ствола, мы подводили под него двуручную пилу и начинали пилить.
Первоначально зубцы с промерзшего ствола соскальзывали, но, когда полотно пилы
входило в плоть сосны, работать становилось легче…
Водолазкин позволяет герою то приближаться к
своим воспоминаниям, то отдаляться от них, то смотреть на них отчетливо и ясно,
то через мутное стекло. И оно, это самое
светлое прошлое, в которое отходит пароходик из песни Олега Митяева, оказывается
на самом деле важнее настоящего. В дневнике, который ведет Платонов,
современности уделяется не так много внимания.
Но самое впечатляющее в
«Авиаторе» иное. Иннокентий Платонов был заморожен в тридцатых, при этом он сам
был убежден, что в результате инъекции умрет. Мы, как читатели, знаем, что
«сейчас» ему грозит настоящая смерть — его организм не справляется с нагрузками
после разморозки. В финале книги герой находится в самолете из Мюнхена, который
никак не может приземлиться — не исключена авиакатастрофа. Смерть идет за
Платоновым по пятам, однако, сколь бы тщательно он ни вспоминал свои дни на
острове мертвых, к самому (с обывательской точки зрения) интересному — дню икс,
последнему вызову к врачу, уколу, ощущениям перед вечным сном — герой волею
автора так и не приближается. Невольно ждешь: ну, давай скорее, как же оно было-то?
Ждешь, но не дожидаешься. А равно не дожидаешься и описания физического
угасания Платонова — об этом говорят другие, но сам он о вполне вероятной
скорой смерти вообще не думает. И если первые два события более-менее ясны,
хоть и не проговорены (заморозка была, но смерти герой избежал; его физическое
состояние сейчас крайне скверное, и исход почти предопределен), то с самолетом
все окончательно покрыто тайной: приземлится он или разобьется? Факты (Водолазкин старается встраивать книгу в реальные события, а
катастрофы рейса из Мюнхена в Россию не было) не важны. В мире Иннокентия
Платонова, человека, сохранившего человеческое достоинство, этой теме места не
находится. Она — вне его внимания. Вне его памяти. Память человека нацелена на
жизнь, а не на смерть. Возможно, подобное презрение и есть главная, хотя и
слегка замаскированная мысль автора в «Авиаторе», и вслед за булгаковским Понтием Пилатом, читающим некий пергамент, нам
следует повторить: «Смерти нет».