Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2016
Горелик Михаил Яковлевич — публицист,
эссеист. Родился в 1946 году. Окончил Московский экономико-статистический
институт. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Елисеевы
слезы
Классический сказочный сюжет: поиск невесты или, более широко, возлюбленной, в силу роковых обстоятельств против своей воли разлученной с любимым и оказавшейся незнамо где, в странном месте.
За невестою своей
Королевич Елисей
Между тем по свету скачет.
Нет как нет! Он горько плачет,
И кого ни спросит он,
Всем вопрос его мудрен…
Елисей не одинок: сколько таких королевичей скачут в поисках любимой по необъятным просторам мировой литературы!
Горький плач Елисея порожден не преизбыточными возможностями слезной железы и какой-то особенной сердечной чувствительностью: его слезы вполне надличностны, их источник — унаследованная Россией через Византию средиземноморская культурная традиция, в коей слезы пристали не только женщине, но и мужчине, молитвенно испрашиваются как дар свыше («Господи, даруй мне слезы, память смертную и умиление»). Елисеевы слезы — один из множества ручейков, питающих полноводную слезную реку русской поэзии. Елисей оказывается в одной компании с Пушкиным, Лермонтовым, Пастернаком, которые ведь отнюдь не считали, что мужчине непременно пристало держать глаза сухими, что слезы умаляют их мужское достоинство.
«Герои Гомера и трагедии то и дело проливают обильные слезы… Надо сказать, что они делят с иудеями Ветхого Завета свойство южной чувствительности и впечатлительности (присущее также крещеным византийским потомкам эллинов): суровые нордические герои Саги о Вальсунгах или Песни о Нибелунгах скорее всего нашли бы Ахилла неженкой или плаксой» [1] .
Суровые нордические герои точно так же сочли бы плаксой и Елисея. Аверинцев не зря вспоминает Ахилла: излияние слез при известии о гибели Патрокла описано Гомером с присущим ему красноречием (Илиада, XVIII, 22 — 35). Нескупые мужские слезы стали предметом рефлексии уже в самой Греции. Об этом писал Платон, а вослед за ним небезызвестный киник и литературный критик Зоил (IV — III в. до н. э.), чье имя стало нарицательным: слезы и отчаяние — удел женщин — не мужчин. Нордические герои и греческие философы исходят из разных предпосылок — приходят к единому заключению.
Большевистская революция была революцией и ментальной. Стрелка компаса качнулась от Византии к Германии. Слезы перестали быть небесным даром — стали постыдной слабостью. Что важно, не только у мужчин, но и у уравненных с ними женщин. Несправедливо забытый киношлягер тридцатых:
Я на подвиг тебя провожала.
Над страною гремела гроза.
Я тебя провожала
И слезы сдержала,
И были сухими глаза.
Или вот еще: и в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас.
Хождение
за Финистом
Впрочем, пустившийся на поиски невесты королевич со своими горючими слезами — это только присказка: сказка впереди. Сказка о том, что незнамо где, в краю запредельно далеком, в странном месте оказывается суженый и любящая девушка отправляется на поиски незнамо куда, задает мудреный вопрос, обливаясь слезами уж никак не менее средиземноморски слезообильного Елисея — в отличие от него, ей по не модифицированному революцией гендерному чину положено, она может лить слезы без стеснения и, что важно, слезы ее не просто уходят, как Елисеевы, в землю, не принеся никакой видимой пользы, но оказываются субстанцией мало того что в высшей степени животворной, но еще и сюжетообразующей.
Классика. Множество сказок, единое лекало, отличаются только частностями.
Вот «Перышко Финиста ясна сокола». Оставшаяся без любимого девушка в поисках его преодолевает непреодолимые препятствия, стаптывает, одну пару за другой, железные башмаки, страдает, страдает, страдает, тоскует, тоскует, тоскует — находит наконец своего возлюбленного. Тут бы и сказке конец — так нет же, новое горе горше прежнего: кошмар неузнавания. И друг друга они не узнали. Она узнала, он — нет. Пока стаптывала башмаки, блуждала в дебрях, подвергалась бесчисленным опасностям, пока ей не было места в гостинице, какая в дебрях гостиница, пока ее товарищами, за неимением иных, были баба-яга да серый брянский волк, он, видишь ли, женился, и, самое обидное, очень даже удачно, все забыл, как если бы ничего и не было, мало ли с кем гулял, всех не упомнишь.
Покупает ночь с возлюбленным: может быть, ночью, наедине, вспомнит, покупает у жены его за золотое чайное ситечко, подаренное по случаю очередной сердобольной болотной ведьмой, в лучших домах Филадельфии, знаете ли, возобновили старинную моду разливать чай через ситечко, необычайно эффектно и очень, очень элегантно, кто устоит, заморская штучка, соседки умрут от зависти, а он, купленный за дорогую цену, знай спит себе непробудным сном — любительница филадельфийской моды подсуетилась, коварная сделка, лошадиная, не заснул бы навек, доза феназепама, не доставайся ж ты, ах, какое ситечко, никому, то есть на эту, отданную за ситечко, ночь никому, а завтра все на круги своя с вожделенным ситечком и мужем под теплым боком.
Поцелуи и ласки — статочное дело! — не помогают. С другого конца света пришла, натерпелась, извелась. Спит! Слезы отчаявшейся девушки делают то, в чем бессильны ласки: прерывают сон, возвращают утраченную память. Сон, в который погружает Финиста змея-жена, — внятная метафора сна, в который он погружен наяву.
Странная, жутковатая сказка, да ведь волшебная сказка почти всегда такая. Жизнь Финиста закрыта, откуда взялся, как жил до того, куда исчез, как утратил память, намеком, неясное, как бы через закопченное стекло, фрагментарное знание, с внезапными яркими вспышками, прилетал из ниоткуда, свеча горела на столе, улетал в никуда, ночь, ножи, кровь, все забыл, ничего не проясняет, непонятно, потому еще более страшно, необъяснимая амнезия — особенно.
Что для всех сказок этого класса характерно: любящая девушка — субъект действия, ее возлюбленный — всегда только объект, с ним много чего происходит, но только благодаря направленным на него внешним действиям. Даже в самом начале прилетает к возлюбленной не потому, что выбрал ее, не потому, что влюбился, — приворожен, влеком неодолимой, внеличностной, инициированной девушкой магической силой. Как узнала про нее, зачем на свою голову воспользовалась — неизвестно.
Хождение
за братцем
Вариант сюжета — спасение сестрой маленького брата: «Гуси-лебеди», страшная сказка, одинокая девочка в отчаянных поисках оказывается в гиблом месте, подвергается смертельной опасности. Ее братец не действует вовсе — такой же объект чужих притязаний, как Финист, даже и в большей степени, оно и понятно: он же малыш еще.
Все его хотят, что-то с ним делают: сажают, похищают, несут — никак не реагирует, хоть бы крикнул, заплакал, испугался, обрадовался — ничуть, погружен в себя, наш человек, интроверт, воплощенное недеяние, достойная изумления атараксия: что есть родители, что нет, что сестрица, что гуси-лебеди, что баба-яга, все едино, разницы никакой, сплошная Майя, плащ сущего, проживает сансару как нирвану, овладел высшей мудростью безо всякого усилия, как бы и родился с ней, прозрел суть вещей, все приемлет, приемлет равнодушно, глупца не оспоривает, больно нужно!
Эта его всегдашняя объектность акцентирована грамматически: не подлежащее, но дополнение (прямое или косвенное). Сестрица «посадила братца на травке под окошко», «Налетели гуси-лебеди, подхватили мальчика», «Девочка взяла братца и побежала», «Гуси-лебеди <…> налетают, крыльями бьют, того и гляди, братца из рук вырвут», «Девочка с братцем опять побежали», «Девочка с братцем в печь сели».
Есть, правда, одно исключение, важное: «На лавочке сидит братец, играет золотыми яблочками». О! Гляди-ка, ожил вдруг, обнаружил себя, проявил интерес, наконец-то, спасибо бабе-яге, нашел осмысленное и притом по вкусу занятие. Доволен своей судьбой, чувствует себя без папы-мамы-сестры очень даже хорошо, в гостях как бы и вовсе забыл о них, бабой-ягой ничуть не напуган, знай играет себе золотыми яблочками, развлечение, в родительском доме недоступное, — спасен без всякого желания, вовсе об этом не просил.
Бывает, баба-яга норовит мальчика съесть, не без этого, но не наш случай, видать, этот маленький homo ludens пришелся бабушке по душе. Сестричку, понятное дело, — в печь, съесть да на косточках покататься, на что она еще, а малышок пусть яблочками забавляется, смотри, славный какой.
Золотые яблочки — из той же, надо полагать, коллекции, что волшебные штучки, коими осчастливила баба-яга возлюбленную Финиста. Совершенно непредсказуема: иную обрекает на снедь, иную милует, одаряет бескорыстно. Понятно, отчего жена Финиста возбудилась: таковых вещиц в нашем заводе днем с огнем не сыскать.
Хождение
за Каем
Ледяная игра разума
По той же канве вышивает Андерсен в «Снежной королеве». Кай — пассивная жертва обстоятельств. Сначала осколки зеркала тролля поражают его глаза и сердце: вышло случайно, ничем не заслужил, заразился ужасной болезнью. Затем его подхватывает Снежная королева. Слабая попытка сопротивления едва обозначена: хотел прочесть «Отче наш», но в голове вертелась одна только таблица умножения. Знать, не сильно хотел. Мимолетное слабое движение. Кай всегда в покое — Герда всегда в действии. Как и ее влюбленная в сокола прабабушка.
Кай тоже не остается без золотых яблочек — в своем, понятно, роде.
Раз зимою, когда шел снежок, он явился с большим
зажигательным стеклом и подставил под снег полу своей синей куртки.
— Погляди в стекло,
Герда! — сказал он. Каждая снежинка казалась под стеклом куда больше, чем была
на самом деле, и походила на роскошный цветок или десятиугольную звезду. Чудо
что такое!
— Видишь, как искусно сделано! — сказал Кай. — Это куда
интереснее настоящих цветов! И какая точность! Ни единой неправильной линии!
Ах, если бы они только не таяли!
Это еще до пришествия на Северный полюс, а уж когда переселился в лабораторию, настоящие цветы и неправильные линии просто перестали для него существовать. В живой природе нет «правильных» линий, впрочем, в неживой тоже. «Правильность» не столько свойство снежинки, сколько предмет умозрения Кая, услужливо объективированный несовершенным инструментом исследования. Так ведь и золотые яблочки в природе не случаются. Потому ими любознательный младенец и заинтересовался. Что бы сестрице яблочки прихватить — с таковыми ему не поиграть уже. Лишила, однако, удовольствия. Но он и это принимает стоически.
Кай проводит на Северном полюсе время жизни, складывая из ледышек слова и фигуры и почитая это «занятием первостепенной важности». «Называлось <это> ледяной игрой разума».
У Алексея Константиновича Толстого есть забавный рассказец, им же и иллюстрированный, как бойкий русский огородник состязался с греческим философом в выращивании огурцов: один сажал, используя лопату, другой помощию геометрических фигур (гигантских размеров циркуль предъявляется на рисунке). Надо ли говорить, что преуспел именно огородник: философа посрамил, одною только ловкой лопатой одолел Аристотеля, Ньютона и Эйнштейна вкупе. Морган и Вейсман льют слезы, но это не нарисовано.
У Толстого история комическая, у Андерсена — трагическая. Философ, математик и ученый Кай проигрывает не теоретический спор — он жизнь проигрывает. И проиграл бы, если бы не слезы Герды. Геометрические фигуры и проклятая Достоевским таблица умножения, невиннейшая вещь, на кого когда нападала, добрейший Бернар, ничего дурного сказать не хотел, за что вы меня бьете, тоже проклят, какие страсти, св. Феофан Затворник, кажется, сказал: наука — холодило, сговорились, что ли, с Андерсеном.
Отвлеченное умозрение не позволяет Каю сложить слово «вечность». Вечность не обретается на пути одностороннего интеллектуализма, ускользает от дискурса, если только не считать вечностью дурную бесконечность, холодную гомоморфную пустоту. Герда ничего не складывает, дифференциальные уравнения не решает, у нее и склонности к таким делам нет, голова не так устроена, в 57-й школе не училась, ледышки сами (до того, надо полагать, как растают), безо всякого с ее стороны намерения, оживотворенные слезами девочки, складываются в слово «вечность».
Слезы любящей Герды возвращают Кая к подлинной жизни, исцеляют, возвращают утраченную память сердца — как и Финист, он просыпается. Симметрично гибельной амнезии, в которую он погружен поцелуем Снежной королевы, в новой, после возвращения, жизни ему послана спасительная амнезия: «…холодное, пустынное великолепие чертогов Снежной королевы было забыто… как тяжелый сон».
Искушение цветами
Каю предлагается искушение разума, философии, науки. Но и Герда не остается без искушения: культуры, искусства, красоты. Красоты завораживающей, парализующей, обессиливающей. Золотые яблочки Герды. Ее сон, ее морок. Этому искушению отведена целая глава, вызывавшая у меня в детстве недоумение: зачем она? ничего, кроме бессмысленного ухода сюжета в тупиковую заводь, повествование застревает, скучно, не нужно ни для чего, не столько читал, сколько просматривал, что за ерунда, когда же наконец начнется опять про интересное? Не я один такой: эту главу мало кто помнит, она как бы и есть, и как бы ее и нет, без нее легко обойтись. Между тем для Андерсена она чрезвычайно важна, почти столь же важна, как история Кая, играющего с ледышками.
Глава называется «Цветник женщины, умевшей колдовать». Герда в поисках Кая оказывается в волшебном саду среди прекрасных цветов, деревьев, в красивом доме полюбившей ее волшебницы, где забывает обо всем — амнезия, присущая в разных формах всем героям этого сюжета.
Герда единственная, кому удается избавиться от морока своими силами. Некоторым опосредованным образом. Что важно, сад в повествовании Андерсена симметричен Северному полюсу, и в том, и в другом случае спасение приносят слезы девочки — в саду ей самой, на полюсе — Каю.
Обретя вновь память и волю, Герда обращается к цветам, не знают ли они о Кае: жив ли он, где найти его. Цветы начинают рассказывать девочке свои истории, не имеющие никакого отношения к Каю, к Герде, к ее жизни, к ее боли, им дела до Герды нет, они заняты только собой и своей историей, упоены собой, слышат только себя. О чем может говорить интеллигентный человек? О себе. Вот я и буду говорить о себе.
Венчает цветочно-литературный фестиваль занимательный эротический рассказ нарцисса с демонстрацией нижнего женского белья, что для Андерсена пожалуй что чересчур, ничего подобного не припомню. Еще и по голым ножкам хлестнул, негодяй. Находящийся с ним в очевидном сговоре Андерсен предусмотрительно настоял, чтобы девочка подоткнула юбочку, заголив ножки для приуготовленного харасмента, оживил рассказ жестом педофильским и садистским вместе.
Наверняка исследователи творчества Андерсена разобрали все эти цветочные сюжеты, нашли прототипы, наверняка это актуальная (того времени) литература, первые читатели все это прекрасно понимали. Андерсен выносит современной ему литературе, на самом деле шире — искусству и культуре в целом, суровый приговор: отгородилась от человеческой жизни с ее проблемами, болью, страданием, живет в своем искусственном, эстетском, герметичном мире, убаюкивает, навевает золотые сны. Литература Андерсена — сознательный вызов ей.
У Рильке есть стихотворение «Музыка» («Книга образов»), где плененная музыкой душа утрачивает волю и способность к полету.
Герда отвергает мир гармонии, говорящих цветов, прекрасных снов, какие снятся только здесь, остановившегося, наполненного покоем времени. Ради выполнения своей миссии в опасном и дисгармоничном мире.
Не выберись Герда из заколдованного места, Кай не был бы спасен. Очнувшись от амнезии, Герда с ужасом понимает, что провела в волшебном саду все лето, почти всю осень и не заметила, — хорошо, вовремя спохватилась — могла бы и всю жизнь провести (чего и хотела умевшая колдовать старушка, уж больно девочка ей понравилась, так понравился маленький братец бабе-яге). А могла бы спасти Кая раньше. А могла бы попасть на Северный полюс не в самый лютый мороз — за прекрасные сны приходится платить страданиями. Мысль для Андерсена крайне важная.
Вообще, время течет в «Снежной королеве» сложным образом. Кай попадает на Северный полюс зимой. Через год Герда его находит. В начале лета они дома. Проходит менее полутора лет. За это время они проживают целую жизнь, даже несколько жизней. Ушли из дому детьми — вернулись взрослыми. Так что месяцы, в том числе и проведенные в волшебном саду, вмещают в себя много больше времени, чем отмерено календарем.
Бабье царство
В «Снежной королеве» ни одного взрослого мужчины. Есть, правда, кучер, слуги, разбойники, форейторы, нет, форейторы дети, но они не персонализированы, чистой воды массовка-подтанцовка, и — множество женщин, для простого сюжета на удивление много: бабушка, старушка-волшебница, старуха-разбойница, лапландка, финка, Снежная королева.
И еще (кроме Герды) две девочки: маленькая принцесса и маленькая разбойница — два базовых девчоночьих типа.
С маленькой принцессой связана двусмысленная история. В какой-то момент Герда уверилась, что Кай стал мужем принцессы. Пробирается ночью в спальню. Андерсен до поры до времени вышивает по канве «Финиста», даже повышает градус. Герда чувствует сомнительность предприятия, но поделать с собой ничего не может: это ее умело подзуживает Андерсен, влекомый бесом вуайеризма. Впрочем, все-таки находит в себе силы остановиться: ничего волнующего не произойдет, Герду он не потревожит. Супруги — маленькие дети и спят в разных кроватках. Ангельский образ семейной жизни.
Маленькая разбойница — стихийное и своевольное существо, в котором человечность (когда б вы знали, из какого сора) прорастает через жестокость и эгоизм. Склонный к нравственному ригоризму Андерсен на сей раз не дает ходу милой привычке: загляделся, уж больно хороша, и забыл наказать за плохое поведение.
Бабушка — хранительница домашнего очага, роз, человечности и Евангелия — всего хорошего, что есть в мире. А еще она владеет языком птиц. Жаль, это редкостное знание сюжетом не востребовано. Вообще говоря, в первых строках упомянуты родители, но это фантомные персонажи: Андерсен тут же о них за ненадобностью забывает, ни для чего не нужны, больше не появятся, устали от здешней капусты и уехали на курорт в Турцию, назад уж не вернутся — бабушка-старушка прекрасно справляется и без них.
Лапландка и финка — слегка перекроенные на этнографический лад бабы-яги, или как они там во множественном числе, оказывающие героям сказок бескорыстные путеводительные услуги и награждающие из гуманитарных соображений волшебными предметами. В «Финисте» предъявляются три сестры — обычное их число в сказке, у Андерсена только две, что делать, ограниченность географического пространства, до дачи Снежной королевы на Шпицбергене какие-нибудь сто с лишним миль, ограниченность этнической номенклатуры, ничего не дарят, у самих ничего нет, да и какой смысл, Герде ничего не нужно, о Снежной королеве и говорить нечего, но функцию маршрутизации выполняют, как по сюжету положено, исправно — что от них и требуется.
Вот как описывает Андерсен приют убогой чухонки до пришествия барона Маннергейма: жилище ее все под снегом, из-под которого торчит одна только дымовая труба, двери нет, окна за ненадобностью отсутствуют, и ничего, не жалуется, как-то обходится. Герда стучит по трубе. Как она попадает в дом да еще вместе с оленем, автор умалчивает, неужели через трубу?
Теперь цветочная волшебница, старуха-разбойница и Снежная королева. У всех трех одна функция — похищать и удерживать героев.
Старуха-разбойница, сущая баба-яга, причем безо всякого этикета, о гигиене не слышала, даже и не думает пригласить Герду в баню перед съедением — обычное церемониальное предложение в таких случаях, вот и в «Гусях-лебедях» именно так, — сразу приступает к делу.
Ишь, какая славненькая, жирненькая. Орешками откормлена! —
сказала старуха разбойница с длинной жесткой бородой и мохнатыми, нависшими
бровями.
— Жирненькая, что твой барашек! Ну-ка, какова на вкус будет?
И она вытащила острый, сверкающий нож. Вот ужас!
И действительно ужас.
Цветочная волшебница, казалось бы, полная противоположность разбойнице: славная, ни бороды, ни ножа, полюбила Герду с первого взгляда, хочет ей одного только добра. Так баба-яга в «Гусях-лебедях» полюбила малыша и подарила ему золотые яблочки. Однако же милая старушка хочет ровно того же, что чудовищная атаманша: съесть девочку — только более тонким способом: лишить памяти, воли, цели, подчинить своей любви, сделать ее только своей, только для себя.
Естественная реакция человека — бежать сломя голову от безобразия, ужаса, грозящей смерти, само собой получается, как руку от огня отдернуть, никакого усилия, рефлекторно. А когда красота? Когда тебя ласкают, любят, лелеют, когда угадывают твои желания, когда каждый день прекрасен? — вот настоящее испытание.
О девичьей обуви
В поисках Финиста возлюбленная его стоптала три пары железных башмаков — символ бесконечно долгого и трудного пути. Вот и Герде бы так, но она начинает свой путь в совершенно неподходящей обуви: новеньких красных башмачках — «самое дорогое, что у ней было». Принарядилась для Кая.
Красные башмачки в образной системе Андерсена — символ пробуждающейся чувственности и тщеславия. «Красные башмачки» — название одной из его сказок. Садистское сочинение, торжество морального ригоризма, палач отрубает красные туфельки вместе с ножками, спасая маленькую грешницу для царствия небесного, прямая аллюзия на Евангелие:
«Если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный…» (Матф. 18: 8).
Андерсену мало одной ноги, отсекать так отсекать, не давали ему покоя девичьи ножки. Мог бы озаботиться собственным глазом.
Палач пускает в ход топор по просьбе самой девочки, осознавшей наконец, что в ногах правды нет, — так что история эта не только садистская, но и мазохистская.
Красные башмачки несовместимы с миссией Герды, и она делает символический жест отречения: по наущению Андерсена бросает башмачки в воду. И продолжает путешествие босиком. В какой-то момент судьба (добрая маленькая принцесса) одаривает Герду теплыми сапожками и золотой каретой в придачу — Герда без противоборства, как от вещей, полученных взаймы, от них отказывается. Впрочем, что значит отказывается? Ее никто и не спрашивает — отняли, и все: в преддверии Северного полюса Герда опять оказывается босой, в летнем платьице, кареты как не бывало — пусть на морозе помучается.
В метели, в которой Герда должна сгинуть, она читает «Отче наш» — ангелы приходят на помощь. Сцена, которую изымали в советских адаптированных изданиях. Прочитанная молитва Герды параллельна непрочитанной молитве Кая. Герда произносит ее и спасается — Кай не произносит и гибнет (благодаря Герде, небезвозвратно). Непрочитанный «Отче наш» тоже, естественно, изымали.
Девочку на Северном полюсе в летнем платьице с голыми ножками позаимствовал у Андерсена Катаев, правда, в отличие от Герды, катаевская девочка была все-таки в сандаликах, на Северном полюсе ей особенно делать было нечего, так, любопытствовала, не представляя последствий, кроме того, у нее была возможность экстренной эвакуации, чем она незамедлительно и воспользовалась. Внеконтекстуальное, игровое использование образа.
А вот в последнем балабановском фильме есть важные смысловые пересечения, доведение образа до логического предела: девушка пускается по снегам мало что босиком — нагишом.
Абсолютная незащищенность.
Абсолютная, вызывающая подлинность.
Абсолютная готовность сжечь все мосты и идти до конца.
Хождение
за Данилой
И будем помнить мы в рифейской стуже
В народной сказке и у Андерсена единая оппозиция: живая жизнь, воплощенная в любящей женщине, и мир морока, сна — с женщиной странной, потусторонней. Баба-яга ведь тоже странная женщина — не так ли? Правда, в «Финисте» жизнь в залесном (в загробном, Пропп научил) мире та же, что по эту сторону, ничем не отличается, рай (ад) Сведенборга, и женщина вполне себе посюсторонняя. Не так у Андерсена и Бажова.
Бажовские горные женщины предстают пред своими избранниками в синей дымке. Вся в лазури сегодня явилась предо мною царица моя. Опыт разный — цвет один. У Соловьева сад с вечным летом и драгоценные камни в женском уборе — у Бажова попроще: камни не драгоценные, а только полу, столбы во дворце не золотые, а малахитовые. У Соловьева камни, добытые из библейских штолен, — у Бажова из местных, рифейских. У Соловьева флора перерастает свою материальность; Бажов, напротив, — полиморфирует органику в камень, опредмечивает, материализует или, как смотреть, одушевляет камень, возводя его едва ли не до органики. В обоих случаях женский образ и запредельный сад: у Соловьева — небесный, у Бажова — подземный, у Соловьева — София, Премудрость Божия, в нетварном свете, у Бажова — гений места, женщина-змейка, женщина-ящерка. У Соловьева — Царица, у Бажова — Хозяйка, у Соловьева женщина горняя, у Бажова — горная, у Соловьева — жизнь преизбыточная, у Бажова — влекущее и опасное место, войдешь — не выйдешь. Разные этажи des ewigen Weiblichen. Впрочем, и у Соловьева влекущее и опасное, тоже ведь в каком-то смысле войдешь — не выйдешь. Опыт обоих предполагает аскезу, отречение от «нормального», от слишком человеческого. У Соловьева — тонкая мистическая эротика, выходящая за рамки телесного. У Бажова — а вот что у Бажова-то?
«Неправда, будто Хозяйке Горы нужно от человека камнерезное мастерство. В действительности ей, как и всякой женщине, нужна любовь — но только настоящая, того особого и подлинного состава, формула которого еще никем не получена». Так Славникова пишет в своем насыщенном эротикой романе. Любовь! Это при трезвом сознании, что реальный, живой человек для любви вовсе непригоден. «Неправда» — полемический зачин, адресованный Бажову, которому «правда» неизвестна и вообще — рассказывал (сказывал) с чужих слов.
На самом деле любовная линия намечена и у Бажова: Хозяйка соблазняет, хочет овладеть мастером, сама предлагает себя в жены, использует жену мастера как суррогатную мать, забирает потом выросшую дочь к себе в гору. Отвергнутая, произносит горестные слова: «Что каменной сделается!» В силу двойственности, неопределенности, ускользающей мотивированности, недостаточной выписанности эта линия едва ли не на обочине сюжета. И там есть какие-то девушки, которые по всему самые что ни на есть обыкновенные, но как-то тонко с Хозяйкой связанные. Славникова это искусно разыгрывает. Но у Бажова-то выбор мастера не между двумя женщинами: земной и горной — выбор совершенно в иной плоскости. А впрочем, да, между земной и горной — как символами судьбы.
Страна определяла приоритет четко: сначала самолеты — потом девушки. Павел Бажов был человеком, у которого социальный императив обыкновенно счастливо совпадает с велением сердца. Но тут определенно не совпадает. Дело даже не в том, что Бажов заменяет приоритет на оппозицию: или самолеты, или девушки. В конце концов девушки на сладкое, без сладкого (если страна прикажет) можно и обойтись: самолеты необходимы — девушки опциональны. Дело в характере оппозиции: у Бажова она связана с красотой, с гениальностью, с тем, что в отличие от самолетов неутилитарно, прагматически бессмысленно. Мало нас, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой. Счастливцев! Таковые счастливцы обретаются разве что в сочинениях Александра Пушкина, да и он норовит поднести им (ему) яду.
Впрочем, бажовский мастер, он ведь уж никак не Моцарт. Подошел к самому пределу — не смог перейти.
Даниле нужно нечто большее, чем мастерство. Много большее. Не радует изумляющее всех мастерство, недоступное и лучшим («Кто поглядит, всяк… подивится, какой у мастера глаз, какая рука»), — только раздражает: поделка, штукарство. И когда я наполнился морем, мором стала мне мера моя. В безумии своей гениальности хочет невозможного: сделать камень живым. Хозяйка дает ему шанс, да больно цена велика: должен отдать всего себя — без остатка. Единому на потребу. Бросить в тяжкой болезни, в нужде человека, заменившему ему отца, научившего мастерству. Не похоронить его. Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов. Бросить любимую невесту соломенной вдовой, обреченной на осмеяние. Он и на это готов. Это при тонкости и совестливости, при памятливости на добро. Душу готов отдать. И отдает. Все равно, кто такой тоски хлебнул, тому жизнь не жизнь. Бажов, повышая градус выбора, не выносит морального суждения: повествует эпически. Собственно, градус повышает Хозяйка, ставит эксперимент, результат которого предрешен — где сокровище ваше, там и сердце ваше, уходит, не простившись, не оглянувшись, остановить его никакие нравственные долги уже не могут.
«Умуется парень, лечить его надо». Здравый житейский смысл знает таблетку от этого недуга: «Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьей обзаведется». Женить — как лечить. Чистой воды редукционизм. В «God Knows» (1984) Джозефа Хеллера старый Давид (последние слова романа) говорит: «Я хочу вернуть Бога, а они подсовывают мне девчонку». Естественно: кто, как не женщина, излечит от лишней дури. Как мог ты, сильный и свободный, забыть у ласковых колен? Пустой вопрос: у ласковых колен все как раз и забывается. Но это не про Данилу. Данило-то мастер, слышко, дурман-цветком приворожен — цветущей дурью. Либо дурь, либо женщина. Либо дудочка, либо кувшинчик. Либо красота, но тогда без женщины, либо женщина, но тогда уж позабыть о подлинной великой красоте. Несовместно. А кто дурмана этого хлебнул, тому счастья уже ни с какой женщиной не видать, и семейное счастье ему не в счастье: как бы там хорошо ни было, и ласковые колени не спасут, в голове-то — от чего отказался, что потерял!
Таковые думы о неосуществленном, что могло бы быть, да не было, таковые воспоминания об утраченном, о вечном лете, это при здешней, не больно-то балующей погоде, — с ума сводят, разрушительны. И будем помнить мы в рифейской стуже.
Вот и стали Данило с Катей в своей избушке жить. Хорошо,
сказывают, жили, согласно. По работе-то Данилу все горным мастером звали. Никто
против него не мог сделать. И достаток у них появился. Только нет-нет — и
задумается Данило. Катя понимала, конечно, о чем, да помалкивала.
Возвращаясь домой, проживая обыкновенную жизнь с женой, детишками, соседями, начальством, он, конечно, остается мастером с недосягаемым мастерством — о том ли мечтал! Теряет гениальность, не знающее ограничений творчество, великую красоту, прекрасную, любящую, великодушную женщину, отношения с которой так и остаются для нас, читателей, закрытыми — ясны ли для Бажова?
Заметьте, ведь это конец тридцатых. Это СССР. Ведет взыскующего красоты героя из большого, чуждого ему рабского социума, тоска его и страдания никому не понятны, больно тонок, под землю, в скит, где только и возможно откровение красоты, — трансформированная старообрядческая идея. Ведь об инопланетных вещах пишет. Совершенно не сообразуясь с духом времени. Причем безо всякого, что интересно, умысла. Правда, сюжеты эти растворены в социальном и национальном пафосе, ведь это наши горы, они помогут нам — пафосе актуального и востребованного этим же самым духом времени в коммунистической модернизации, в войне (Сталинская премия в сорок втором), в послевоенном восстановлении.
Славникова делает легкие пассы красивыми руками, пара заклинаний, я вижу движение ее красивых губ — мир Бажова становится неузнаваемым. В отличие от Славниковой, вот она уже и первична, вот я уже Бажова сравниваю с ней, в отличие от Славниковой, женщина у Бажова — не эротика, едва только, не всякому увидать, обозначенная, — это семья, социум. Роман Славниковой завершается тем, что старатели уходят из распадающегося социума в рифейские дали — вернутся ли? Горные мастера Бажова, покинув подземный скит, возвращаются к людям. Иначе у него и быть не могло.
Самая волшебная сказка
История Данилы-мастера вписывается в сюжет хождения за возлюбленным. Правда, в отличие от других героев этого сюжета, и отличие это принципиально, Данило-мастер попадает в запредельный мир по собственной воле, делает сознательный судьбоносный выбор, отрекаясь от прежней жизни.
Несчастная Катя мается, ждет, отдаляясь и отдаляясь от все более враждебного социума, не признающего ее права жить не как все, посягающего на ее свободу, честь, жизнь. Не трогаясь с места, проходит мучительный путь длиной в три года — легче было бы ей железные башмаки стаптывать. Все уверены: нет его в живых. Она верит: жив. Жив — и не возвращается. И вот — подает ей знаки. То есть как знаки она сама истолковывает случающееся с ней. Бежит к милому по ночному лесу, не сомневаясь: непременно войдет в расступившуюся перед ней гору. Вера есть обличение вещей невидимых. Бежит — заводчане преследуют ее. Сцена, существенным образом воспроизведенная в финале «Живи и помни». В отличие от распутинской Настены, бажовская Катя спасается сама и спасает своего суженого.
Слезы Кати становятся ключом в заповедный мир. И играют ту же сюжетообразующую роль, что слезы возлюбленной Финиста и Герды.
Что в этой истории самое замечательное. Ведь он ее бросил. Накануне свадьбы. Самым унизительным, самым оскорбительным образом. Сделал посмешищем для окружающих. Безжалостно поломал жизнь. Творческий человек. С этими творческими самая и беда. Честертон о поэтах: благословение для дальних, проклятие для ближних. Вовсе для семейной жизни непригодны. Однако же неодолимое обаяние (для понимающих). Так моль летит на огонек полнощный.
Брошенная невеста.
Мертвякова невеста.
Соломенная вдова.
Девушка-перестарок.
Лучшие годы. Три года! Три! Целая жизнь. И вот — ни слова укора. Да что там слова! Ни мысли. Ни тени. В голову не приходит. Одна только любовь, решимость ждать. Как никто другой. И потом, когда уже вернулся. За всю жизнь, если Бажов только не скрыл, а если скрыл, правильно сделал, никогда не припомнила — даже намеком.
Среди всех волшебных сказок это самая невероятная, самая волшебная сказка.
Хождение
за Амандусом
Напоследок еще одна история хождения за возлюбленным, претендующая на обобщение сюжета, а также дающая оценку умственных кондиций читателей, способных ею пленяться. К детскому чтению она отношения не имеет, но уж больно хороша, поэтому приобщаю ее к своей коллекции. Автора не называю, дабы не лишить вас удовольствия по когтям узнать льва. Специфический юмор и столь же специфические знаки препинания не позволят вам ошибиться.
О, есть сладостная пора в жизни
человека, когда (оттого, что мозг еще нежен, волокнист и больше похож на
кашицу, нежели на что-нибудь другое) — —
полагается читать историю двух
страстных любовников, разлученных жестокими родителями и еще более жестокой
судьбой — —
Он — — Амандус
Она — — Аманда — —
оба не ведающие, кто в какую сторону
пошел.
Он — — на восток
Она — — на запад.
Амандус взят в плен турками и отвезен
ко двору марокканского
императора, где влюбившаяся в него
марокканская принцесса томит его двадцать
лет в тюрьме за любовь к Аманде. — —
Она (Аманда) все это время странствует босая, с распущенными косами по
горам и утесам, разыскивая Амандуса.
— — Амандус! Амандус! — оглашает она
холмы и долины его именем — — —
Амандус! Амандус!
присаживаясь (несчастная!) у ворот
каждого города и местечка. — — Не
встречал ли кто Амандуса? — не входил
ли сюда мой Амандус? — пока наконец, —
— после долгих, долгих, долгих
скитаний по свету — — однажды ночью
неожиданный случай не приводит обоих в одно и то же время — —
хотя и разными
дорогами — — к воротам Лиона, их
родного города. Громко воскликнув хорошо знакомыми друг другу голосами:
Амандус, жив
Моя Аманда, жива
они бросаются друг к другу в объятия,
и оба падают мертвыми от радости. — — [2]
Сюжет чуть усложнен, ибо это не только хождение за возлюбленным, но и (симметрично) за возлюбленной. Как и в других прочитанных нами историях, Аманда идет в поисках милого сама не зная куда. Скитается, бедная, босой и простоволосой, меж камней и терний. А Амандус, как ему и положено, томится за морем (аналог леса и Северного полюса) в плену у странной женщины — заморской принцессы. Правда, в отличие от прочих героев этого сюжета, он не поддается мороку и столь же предан своей босой возлюбленной, как и она ему.
Путешествующий по Франции герой романа находит эту печальную историю в путеводителе по Лиону, в коем настойчиво рекомендуется посетить гробницу любовников — наиважнейшую достопримечательность города. И он туда устремляется: быть в Лионе и не посетить? как можно! Видать, мозг его нежен и волокнист.
Вне себя от восторга я двинулся по
направлению к заветному месту. — — Когда
я завидел ворота, преграждавшие путь
к гробнице, у меня дух захватило от
волнения. — —
— Нежные, верные сердца! — воскликнул я,
обращаясь к Амандусу и Аманде,
— долго-долго я медлил пролить эти
слезы над вашей гробницей — — —
иду — — — иду. — — —
Когда я пришел, оказалось, что гробницы,
которую я мог бы оросить
своими слезами, уже больше не
существует.
<…>
Не важно, как и в каких чувствах, — но я
мчался во весь опор от
гробницы любовников — или, вернее, не
от нее (потому что такой гробницы не
существовало) <…>
Когда
же след от гвоздя исчез под кистью старого маляра, мне было довольно того, что
след гвоздя был виден вчера.